БЫЛОЕ И КНИГИ
Александр Мелихов
Очаровательный странник
Сергей Довлатов — писатель культовый: его поклонникам он дарит не просто эстетические переживания, до которых есть дело лишь сравнительно узкому кругу ценителей изящного, но — уроки жизни. Он создал обаятельнейший образ беспечного странника, который, словно сказочный Иванушка, и в огне не горит, и в воде не тонет. Ведь самое тягостное в реальном мире — это вечная необходимость быть серьезным и предусмотрительным, а Довлатов создал мир, в котором легкомыслие не карается так жестоко, как в реальности. Еще бы нам не любить этот мир и его творца!
Однако люди пишущие прекрасно знают, что из реальности в литературу без целенаправленного, сознательного или бессознательного, художественного преображения не попадает ничто — ни личность, ни творчество. Не только стихи, но и проза растет иногда из удивительного сора, и заслуга художника тем выше, чем более неузнаваемым и совершенным в его творениях предстает этот сор. Из «Эпистолярного романа» — переписки Сергея Довлатова с Игорем Ефимовым (М., 2001) — художественная лаборатория Довлатова предстает совершенно неожиданной.
В ленинградские годы Игорь Ефимов, по тогдашним меркам вполне успешный писатель, поддерживал абсолютно не признанного официально Довлатова, и тот, естественно, был ему благодарен. Затем в разное время они оба оказались в Америке, и об эмигрантских тяготах и унижениях Ефимов очень откровенно рассказал в своих воспоминаниях «В Новом Свете» (М., 2012). У Довлатова же всё, как обычно, выглядело увлекательно и забавно, и эта манера наконец принесла ему заслуженное признание, а сложившаяся иерархия отношений с коллегой начала его тяготить, в результате чего стал нарастать ком взаимных обид. И вот 13 января 1989 года Ефимов пишет Довлатову длиннейшее письмо, в котором помимо чисто бытовых упреков уличает Довлатова в том, что он недолюбливает людей, которые в ладах с собой, с жизнью, друг с другом, и сочиняет о них «сплетни-самоходки», настолько забавные, что их начинают распространять даже те, кто в них не верит.
Но, прежде чем расстаться окончательно, Ефимов великодушно признаёт и большие достоинства обидчика: «Кроме обаяния и одаренности в Вас привлекает еще одна черта, одна страсть — благородная и бескорыстная, — за которую люди Вам многое прощают: страсть к литературе. И, к Вашей чести, страсть эта остается неудовлетворенной. Ни успехи, ни популярность не ослепляют Вас (хотя и тешат, что вполне простительно). Вы хотели бы писать лучше».
И тут Ефимов предлагает Довлатову рецепт нового творческого рывка: хватит писать про других — напишите наконец про себя. Он предвидит и ответ: как это «не про себя»? — да почти все мои вещи написаны от первого лица, почти все — про себя! И разъясняет свою мысль примерно так: типичные довлатовские персонажи всегда смешные и нелепые, зато живые, а герой-рассказчик не смешон, зато схематичен.
Что же, по мнению Ефимова, сковывает Довлатова? Некий джентльменский кодекс.
«Ваши отношения с людьми полны бурных и неподдельных чувств, но чувства эти гораздо ярче и шире исповедуемого Вами кодекса «джентльменского поведения», гораздо многообразнее и неуправляемее того, что Вы считали бы достойным, нестыдным, — и Вы отказываете в них своему литературному alter ego. Ваш „я“, Ваш Алиханов в общем-то всегда сохраняет достоинство — даже в бедности, в неудачах, в поражениях; в пьянстве он не делает — а главное, не испытывает — ничего, за что человеку могло бы быть по-настоящему стыдно. И поэтому остается скучноватым (даже если попадает в смешное положение), беспорочным (даже если совершает что-то неблаговидное) и неубедительным».
Один из источников обаяния довлатовского alter ego — добродушие, снисходительность. Но Ефимов советует Довлатову разрабатывать ровно противоположную черту — раздражительность.
«Раздражение может дорасти до уровня великой страсти, и оно так же достойно описания, как и всякая другая страсть. Спрашивается: почему же в устном рассказике Вы не боитесь нарисовать себя обуянным этой страстью, а в письменном — не решаетесь? Не потому ли, что в дружеском расположении своих слушателей Bы, как правило, уверены, а невидимым читателям всё еще до сих пор по привычке стараетесь понравиться? Неужели долгий опыт не показал Вам, что понравиться им можно, только вывернув душу наизнанку, а наскучить — очень легко?
Перечтите „Записки из подполья“. Перечтите „Падение“ Камю. Перечтите исповеди Толстого, Руссо, Блаженного Августина. Не для того, чтобы научиться у них каяться (в этом нет никакой нужды), а для того, чтобы дать душе некую раскачку, необходимую для такого резкого и жутковатого оборота».
Переписку мало кто прочтет, поэтому не поскуплюсь на цитаты.
«Вы часто жаловались, что не знаете, о чем писать. Вы устраивали себе игру с разнобуквенными началами слов в одной фразе. Вы не даете жизненным впечатлениям отстояться и спешите их запихнуть в какую-нибудь „Иностранку“, хотя должны были бы уже заметить, что все Ваши лучшие вещи написаны о событиях, отошедших хотя бы лет на пять, на десять назад. Тут же Вы сможете соединить два дела, которые любите больше всего на свете: говорить о себе и создавать хорошую литературу. Только говорить уж придется полную правду. До конца. Придется расстаться с образом „симпатичного и непутевого малого“ — самообольстительная характеристика, включенная в Ваше письмо, — которым Вы тешили себя так долго. Поверьте, никто не видит Вас таким. Все равно спрятаться за этим муляжом так же невозможно, как успеть прикрывать ладошкой испорченный зуб — Ваш трогательный жест, — когда на Вас внезапно нападает приступ смеха. <...>
Всю жизнь Вы использовали литературу как ширму, как способ казаться. Вы преуспели в этом. Вы достигли уровня Чехонте, Саши Черного, Тэффи, Пантелеймона Романова. Но я чувствую, что Вам этого мало. Вас не устраивает остаться до конца дней „верным литературным Русланом“, который гонит и гонит колонну одних и тех же персонажей по разным строительно-мемориальным (то есть вспоминательным) объектам. Вам хочется большего. И если это так, я не вижу другого способа, как превратить ширму в экран — экран, на который будут спроецированы Ваши настроения. Ваши сильнейшие чувства, какими бы неблаговидными они Вам ни казались.
Олеша прославился повестью „Зависть“. У Вас есть все данные, чтобы написать на том же уровне повесть „Раздражение“. Сюжет даже неважен. Это может быть просто серия портретов людей, сильно задевших вас в жизни. Но не умелые зарисовки с натуры (в этом-то Вы набили руку), а портреты — в буре тех чувств, которые эти люди в Вас вызвали. Мне кажется, можно взять любой персонаж, проходящий сквозной линией через Ваши писания — жену, возлюбленную, сослуживца, начальника, Веру Панову, Грубина, брата и десятки других — и написать про них совершенно по-новому: хронику (до мельчайших деталей) моих (автора) чувств по отношению к ним. <...>
Я понимаю, что то, к чему я призываю Вас, — не шутка. Я понимаю, что нет ничего проще, как отмахнуться от моих затянувшихся разглагольствований, привычным ходом найти все слабые и смешноватые места в них и быстренько сочинить какую-то отбрехаловку. (Например: „Если ты такой умный, почему же сам не напишешь повесть на уровне «Записок из подполья»?“ Отвечаю: потому что у меня в душе нет — признаю это с завистью и некоторым почтением — таких бурных страстей и мне приходится подолгу высматривать и выведывать их в других людях.) Но мне сдается, что Вам сейчас не до таких простых уловок. 50 лет — какой-то рубеж, на котором многих бросало в нежданный водоворот, переворачивало всю жизнь».
Довлатов сегодня так любим и популярен, что для многих молодых литераторов он являет собою не просто венец, но и чуть ли не конец литературы: будь ироничным, наблюдательным, избегай пафоса — и больше ничего не требуется. Поэтому я хотел бы, чтобы именно молодые прочли и обличения Ефимова, и ответную исповедь Довлатова, отправленную примерно через неделю:
«Я уже писал Вам, что в Вашем письме много справедливого, увы, и даже есть неожиданная для меня (по степени) проницательность, и сначала я решил, что не буду оправдываться, потому что не в состоянии обсуждать собственную личность, да и не так уж я люблю говорить о себе, как Вы считаете, не больше, чем о других, во всяком случае. Но это неважно. Я думал, что могу, то есть в состоянии не оправдываться, но выяснилось, что по истечении двух суток не проходит тоска, в которую меня повергло Ваше письмо, и, в общем, я решил Вам написать. Не потому, повторяю, что хочу оставить за собой последнее слово, а потому, что надеюсь смягчить некоторые Ваши представления, а некоторые просто уточнить или даже опровергнуть. <...>
Единственное, с чем я могу согласиться — это моя страшная раздражительность и невоздержанность, которые не полностью, но хоть процентов на 50 связаны с насильственной трезвостью, но с этим я согласен, хотя все-таки надеюсь, что между раздражительностью и ненавистью есть большая разница. <...>
Что касается деловой части Вашего письма, то если не считать, что Вы написали все это в шутку, то тогда Вы обратились не по адресу: я не обладаю талантом, говорю это, поверьте, без кокетства, чтобы написать психологическую драму и вообще — книгу о внутреннем мире, у меня это не получится, и я даже не возьмусь никогда. Я знаю предел своих способностей, и думаю, что уже сейчас получил за свою литературу больше, чем заслуживаю. Вот уже два года я ничего такого, что увлекло бы меня, не пишу, а до этого два года писал то, что меня в результате не устраивало. К сожалению, я знаю, что способности — это физиология, они могут иссякнуть, отказать, это произошло с неизмеримо более талантливыми, чем я, людьми. Во всяком случае сейчас я уверен, что ничего хорошего больше не напишу.
Если же напишу то, что меня бы самого устраивало, то, как я понял, могу Вам это показать.
Теперь я перехожу к тому, в чем Вы, к сожалению, правы, но письмо уже сейчас такое длинное, а смысл всего этого мне как-то все менее ясен, так что постараюсь, чтоб было не очень длинно. <...>
Правы Вы и в том, что я не люблю людей, которые „в ладах с собой, с жизнью, друг с другом“, вернее — не „не люблю“, а просто я завидую им, потому что сам я никогда ни с чем в ладах не был, но при этом хотел бы быть и веселым, и успешным, и вообще быть похожим на Аксенова. Зависть, как известно, не очень-то побуждает к добру. Вы правы, что я неудачник, и это даже не связано с конкретными обстоятельствами, не всегда плохими, потому что „неудачник“ — это такое же врожденное качество, как рост или цвет волос — кому надо, тот всегда и во всем неудачник.
Вы правы и в том, что моими друзьями всегда в конце концов становились люди слабые и неудачливые, и хотя в этом смысле у меня есть знаменитый предшественник, „тот самый малый из Назарета“, но я, конечно, шучу, потому что всю жизнь мне действительно естественно жилось лишь в атмосфере неудачи, что и подтвердилось в результате конкретными обстоятельствами — разочарование в своих творческих возможностях, проблемы со здоровьем (увидите меня на радио — всё поймете) и довольно-таки мрачный, боюсь, остаток жизни впереди. Никогда мне не дано было ощутить довольства собой или жизнью, никогда я не мог произвести впечатление человека, у которого всё хорошо, к которому стоит тянуться, который располагает к себе именно своей успешностью, для простоты — тот же Аксенов. Всё это может быть связано у меня с какими-то детскими душевными травмами — Ася плюс мечты о героизме при полном расхождении с возможностями по этой части и так далее. Есть и много такого, чего Вы, при всей Вашей проницательности, просто не знаете, и это „много такого“ — не в мою пользу.
Справедливо и то, что по натуре я очернитель, как бы я ни старался представить этот порок — творческим занятием, но это — правда.
Правы Вы и в том пункте, в котором проявили наибольшую степень проницательности. Вы пишете, и это, может быть, гораздо умнее, чем Вы думаете, и имеет отношение не только ко мне, но и к литературе вообще, и даже во многих случаях объясняет эту литературу, потому что очень часто, чаще, чем кажется, писатель старается не раскрыть, а скрыть, я говорю о Вашей фразе:
„Всю жизнь Вы использовали литературу как ширму, как способ казаться“. Это правда. Все мое существование сопровождается проблемой „быть-казаться“, и Вы даже не можете себе представить, до каких пошлых и невероятных вещей я доходил в этом смысле. Суть в том, что мне не дано быть таким, как я хочу, выглядеть так, как я хочу, и вообще соответствовать тем представлениям о человеке достойном, которые у меня выработались под влиянием литературы Чехова и Зощенко. Я никогда не буду таким, как люди, нравящиеся мне, а притвориться таким человеком нельзя, я это знаю, что не является гарантией того, что я не буду притворяться всю свою жизнь.
Вот так. Не уверен, что все это писание мое имеет какой-то смысл, но отправить его я все же намерен. Не удивляйтесь, если к концу чтения перестанете понимать, зачем все это написано. Я сам перестал понимать. Написано от тоски».
Скажите, эта исповедь возвысила или уронила Довлатова в ваших глазах? В моих — чрезвычайно возвысила, превратив непутевого, но симпатичного малого в глубокую трагическую личность. И как жаль, что он не успел или не сумел раскрыть ее в прозе.
Да, дело искусства — не только раскрывать, но и скрывать от нас ужас и безобразие реальности; не пряча, но преображая страшное в красивое, а противное в забавное. Красота — это жемчужина, которой душа укрывает раненое место, и если под ней нет подлинной раны, не будет и подлинной красоты.