ШКОЛЬНЫЙ БАЛЛ
Игорь Сухих
Русская литература. ХIХ век
Литература: зачем и для кого?
Философы придумали много как серьезных, научных, так и шуточных,
остроумных определений человека.
«Человек — двуногое животное, но без перьев», — утверждал
Сократ.
«Человек — общественное, политическое животное», — возражал
Аристотель.
Человека называли существом созидательным, деятельным,
свободным, священным, играющим, поэтическим.
Самым распространенным определением стало: homo
sapiens — человек разумный.
Но это разумное существо в течение тысячелетий невозможно
представить еще без одного свойства. Разумный человек, как правило, — homo legens, человек читающий.
Процесс чтения возводится в ранг важнейшей человеческой
потребности, наряду с разумом, деятельностью, общением.
Что же читает разумное, поэтическое животное? Как правило
— книгу. Конкретная форма ее существования — глиняные таблички, папирусный
свиток, особым образом сложенная и помещенная под переплет бумага или недавнее
изобретение, экран компьютера, тоже напоминающий древний свиток, — не так уж и
важна.
Разнообразных определений книги во много раз больше, чем
определений человека: об этом постарались писатели разных времен и народов.
Портрет эпохи, память человечества, учебник
жизни, источник знаний, зеркало на большой дороге, пейзаж на столе, собеседник,
дитя разума, кусок дымящейся совести (Пастернак), тело мысли, машина
времени…
Есть много книг, заполненных похвалами книге и чтению. По ним
можно легко пополнить этот ряд. Но подобные определения интереснее не
продолжать, а классифицировать.
Всматриваясь в определения книги, можно заметить, что они
разделяются на три группы, даются с трех разных точек зрения.
Точка зрения автора, создателя книги. Книга — тело его
мысли, дитя разума, портрет души, кусок дымящейся совести.
Точка зрения текста, книги самой по себе. С этой точки
зрения, она — пейзаж на столе, зеркало, запечатленное время или память
человечества.
Наконец, точка зрения читателя. Для него книга —
собеседник, машина времени, учебник жизни или источник знаний.
Таким образом, всмотревшись не в конкретное содержание книги, но
в ее функцию, мы увидим не текст, но — процесс. В человеческой культуре
книга включена в процесс эстетического общения (коммуникации), представляет
средний элемент коммуникативной цепочки: автор (писатель) — книга
(произведение) — реципиент (читатель).
Книга обязательно предполагает читателя, рассчитывает на него.
Такого читателя поэт О. Э. Мандельштам называл провиденциальным
собеседником, другой поэт, М. И. Цветаева, — абсолютным читателем,
прозаик А. Н. Толстой — составной частью искусства.
Критик Ю. И. Айхенвальд (и не он один)
предложил целую программу читательской деятельности, где роль читателя
оказывается не менее важной, чем роль автора, творца. «Читать — это значит
писать. Отраженно, ослаблено, в иной потенции, но мы пишем
«Евгения Онегина», когда «Евгения Онегина» читаем. Если читатель сам в
душе не художник, он в своем авторе ничего не поймет.<…> К счастью,
потенциально мы все поэты. И только потому возможна литература» («Силуэты
русских писателей»).
Однако такой — идеальный — читатель, собеседник, соавтор
художника, в реальности существует не всегда. Таким читателем нельзя родиться.
Им можно только стать.
Разные книги читают с разными целями. Чтение, как выразился один
философ, — это «труд и творчество».
В книге можно искать какие-то факты, конкретную информацию.
Часто чтение книги — отдых, способ отвлечься от собственных проблем. Но книга,
напротив, может стать помощником в решении собственных проблем, духовным
ориентиром, частью собственной жизни.
Поэтому (если говорить о художественной литературе с ее особым,
специфическим языком) человек учится читать дважды: сначала — на родном или
каком-то ином языке, потом — на языке искусства. Если первое чтение мы обычно
осваиваем в первом классе или еще раньше, то второе чтение, в принципе,
бесконечно, совпадает со временем человеческой жизни.
«Добрые люди не знают, как много времени и труда необходимо,
чтобы научиться читать, — иронически заметил в конце жизни И. В. Гёте. — Я
затратил на это восемьдесят лет жизни и все еще не могу сказать, что достиг
цели».
Оказаться в позиции такого читателя непросто, но для этого вовсе
не обязательно быть Гёте.
Книге в ее современном виде около шестисот лет. Долгое время она
считалась двигателем прогресса, высшим достижением культуры. «Типографским
снарядом» называл книгу Пушкин.
Однако к середине двадцатого века положение стремительно
изменилось.
В сфере культуры агрессивно утвердились так называемые аудиовизуальные
средства общения, основанные не на слове, а на «картинке» (кино,
телевидение, компьютерные технологии). Некоторые ученые провозгласили конец
книжной «галактики Гуттенберга» и наступление новой, «зрелищной» эпохи,
превращающей весь мир в большую электронную деревню.
В конце 1950-х годов американский писатель Р. Бредбери написал мрачную антиутопию «451° по Фаренгейту».
Люди в этом обществе сидят запертыми в огромных телевизионных комнатах,
уставившись в экран. А пожарные занимаются тем, что сжигают дома тех
обитателей, которые еще пытаются хранить и читать книги. Но в борьбе с этим
насилием возникает противодействие. Сторонники прежней культуры бегут из телевизорного
города и сами становятся живыми книгами, надеясь на
будущее возрождение. «Все мы — обрывки и кусочки истории, литературы,
международного права. Байрон, Том Пэйн, Макиавелли,
Христос — все здесь, в наших головах, — признается один из персонажей романа. —
Мы лишь обложки книг, предохраняющие их от порчи и пыли, ничего больше.
<…> А когда война кончится, тогда в один прекрасный день, в один
прекрасный год книги снова можно будет написать; созовем всех этих людей, и они
прочтут наизусть все, что знают, и мы это напечатаем на бумаге».
Эта мрачная антиутопия Бредбери в полном объеме, к счастью, не осуществилась, хотя
книги преследовали и уничтожали в разных странах: в гитлеровской Германии,
сталинском СССР, Китае и Кампучии.
Но книга в современной культуре,
действительно, находится в сложном положении. Конфликт слова и картинки
приобретает очень острые формы, и способы его разрешения скрыты во мгле
будущего.
Одна из последних замечательных речей
в защиту книги принадлежит русскому поэту. В 1987 году, получая Нобелевскую
премию по литературе, самую почетную для писателя награду, И. А. Бродский почти
всю свою Нобелевскую лекцию посвятил апологии книге.
«В истории нашего вида, в истории
«сапиенса», книга — феномен антропологический, аналогичный
по сути изобретению колеса. Возникшая для того, чтоб дать нам представление не
столько о наших истоках, сколько о том, на что «сапиенс» этот способен, книга
является средством перемещения в пространстве опыта со скоростью
переворачиваемой страницы».
В отличие от восприятия всех других
видов искусства, чтение — занятие глубоко индивидуальное и творческое,
утверждает Бродский. Оно формирует человека не только эстетически, но и
нравственно, развивает и поднимает его, хотя и не делает более счастливым.
«Произведение искусства — литература
в особенности и стихотворение в частности — обращается к человеку тет-а-тет,
вступая с ним в прямые, без посредников, отношения. <…> В качестве
собеседника книга более надежна, чем приятель или возлюбленная. Роман или
стихотворение — не монолог, но разговор писателя с читателем — разговор,
повторяю, крайне частный, исключающий всех остальных, если угодно — обоюдно
мизантропический. И в момент этого разговора писатель равен читателю, как,
впрочем, и наоборот, независимо от того, великий он писатель или нет. Равенство
это — равенство сознания, и оно остается с человеком на всю жизнь в виде
памяти, смутной или отчетливой, и рано или поздно, кстати или некстати,
определяет поведение индивидуума. <…> Чем богаче эстетический опыт индивидуума,
чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее — хотя,
возможно, и не счастливее».
Даже политический выбор Бродский
предлагает делать по литературным признакам. «Я не призываю к замене
государства библиотекой — хотя мысль эта неоднократно меня посещала, — но я не
сомневаюсь, что, выбирай мы наших властителей на основании их читательского
опыта, а не основании их политических программ, на земле было бы меньше горя.
Мне думается, что потенциального властителя наших судеб следовало бы
спрашивать, прежде всего, не о том, как он представляет себе курс иностранной
политики, а о том, как он относится к Стендалю, Диккенсу, Достоевскому.
<…> Скажу только, что — не по опыту, увы, а только теоретически — я
полагаю, что для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного
во имя какой бы то ни было идеи затруднительнее, чем
для человека, Диккенса не читавшего. И я говорю именно о
чтении Диккенса, Стендаля, Достоевского, Флобера, Бальзака, Мелвилла
и т. д., т. е. литературы, а не о грамотности, не об образовании.
Грамотный-то, образованный-то человек вполне может, тот или иной политический
трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при этом восторг
убеждения».
Однажды Бродский словно возражает Бредбери:
«Ни один уголовный кодекс не предусматривает наказаний за преступление против
литературы. И среди преступлений этих наиболее тяжким является не преследование
авторов, не цензурные ограничения и т. п., не предание книг костру. Существует
преступление более тяжкое — пренебрежение книгами, их не-чтение.
За преступление это человек расплачивается всей своей жизнью; если же
преступление это совершает нация — она платит за это своей историей».
Лучшее, самое светлое в нашей истории — это литература и
культура.
«Золотой век» в русской литературе был, а в русской
истории его, кажется, не было.
Русская литература, особенно ХIХ века —
одно из высших достижений мировой культуры. Важная часть «памяти человечества»,
к счастью, существует на русском языке.
Но читать по программе все-таки не то же самое, что читать
просто для себя. Русскую классику, которая является основой школьного курса
литературы, иногда считают скучной, неинтересной, устарелой. Кто-то может
спросить: зачем, к чему я должен (должна) читать то, что написано двести лет назад
и рекомендовано какими-то дядями и тетями?
Но этот отбор произведен не нами, он произведен историей.
Пушкина и Гоголя читают почти двести лет, и будут читать еще через двести,
когда никто не вспомнит современных модных авторов. Неужели нам неинтересно
понять почему?
Настоящая литература учит двум самым простым и одновременно
самым сложным вещам: видеть мир и понимать человека.
Девятнадцатый век: кровь, железо и золото
Век как эпоха: календарь и история
Лицом к лицу
Лица
не увидать.
Большое видится на расстоянье.
Поэтическое наблюдение Сергея Есенина имеет отношение и к
истории. Историческая дистанция оказывает огромное влияние на наше понимание
событий. В истории тоже есть свои «близь» и «даль».
В ближней к нашему времени истории обычно присутствует множество
имен и событий. Такими сиюминутными «событиями» переполнена любая газета или
телевизионная передача. Они теснятся, мельтешат, среди них трудно выделить
главные и второстепенные, смысл многих кажется непонятным и, бывает, выясняется
лишь через много лет.
При взгляде в далекое прошлое действует принцип перевернутого
бинокля: событий и людей становится немного, они уже не теснятся, а свободно
располагаются во времени, а смысл их представляется более ясным, понятным.
Понимание (или его иллюзия) происходит за счет строгого отбора.
Через 150 лет, утверждают историки культуры, в энциклопедиях остается лишь
около
8 процентов имен деятелей науки и культуры.
Мера «газетной» истории — день или неделя. Новейшая история
обычно измеряет свой предмет годами. Для историков древности даже столетие —
слишком короткая «линейка»: то или иное событие они могут датировать с
точностью до нескольких веков.
«Сова Минервы вылетает в
сумерки», — утверждал немецкий философ Гегель. А другой немец, романтик А.
Шлегель, назвал историка «пророком, предсказывающим назад».
Девятнадцатый век совсем недавно из прошлого стал позапрошлым.
Его границы, внутренний смысл, логику мы уже можем «предсказать», представить,
описать достаточно четко (чего пока нельзя сказать о веке двадцатом, особенно —
о его последних десятилетиях). На таком расстоянии видны не только его
противоречия, конфликты, разломы, но — внутреннее единство, целостность.
При этом важно помнить, что счет «по
векам», острое осознание их границ — не столь уж давнее изобретение. В
конце двадцатого века много спорили о его границе и — на всякий случай — широко
отмечали начало века нового дважды: в 2000 и 2001 годах. Люди рубежа
девятнадцатого и двадцатого веков относились к этой границе много спокойнее. А
границу восемнадцатого и девятнадцатого столетий остро сознавали лишь немногие
философы и писатели.
Оглядываясь назад, исследователи,
историки измеряют время не столько веками, сколько историческими эпохами
(хотя их омонимически тоже часто называют «веками»).
Календарные века и исторические эпохи
чаще всего не совпадают. Исторический век может быть короче или длиннее
столетия. Так произошло и с русским девятнадцатым веком.
Восемнадцатый век: горькое
прощание
Уходящий восемнадцатый век современники,
прежде всего — благодаря французским философам-просветителям, называли веком
Разума. Историки определяют его как век Просвещения.
Пафосом этого века
становится борьба с накопившимися за тысячелетия человеческой истории оковами:
борьба за освобождение личности от власти религии и церкви, от абсолютизма, от
«предрассудков» обыденной жизни, семейной и частной.
«Человек рождается свободным, а между
тем всюду он в оковах» — провозгласил Руссо. «Свобода, равенство, братство» —
таков был главный лозунг французского Просвещения, подхваченный по всей Европе,
в том числе и в России.
Но первый решительный порыв к свободе
под просветительскими лозунгами — Великая французская революция 1789 — 1799
годов — обернулся гильотиной, на которой казнили не только свергнутого короля
Людовика ХVI и его жену Марию-Антуанетту,
но и многих революционеров. Выходом из гражданских междоусобиц стало воцарение
Наполеона (1796). Французская революция стала концом века Просвещения и началом
новой эпохи.
В России с ее собственной
самодержавной властью века или эпохи обычно менялись вместе со
сменой императора, хотя их содержание, конечно, разнообразно и обозначается
именем царя несколько условно.
Начавшись с петровских реформ, с
грандиозной перестройки всей исторической жизни России, XVIII век заканчивался
царствованием «романтического императора» Павла I, чудака и сумасброда, за пять
лет восстановившего против себя большую часть русского общества, включая
собственного сына.
Ход дел и мыслей в Европе и России
конца XVIII века был общим: от небывалых надежд — к разочарованию, от оптимизма
— к скептицизму и даже безнадежному пессимизму.
Итоги истекающего века успевают
подвести два крупнейших русских писателя XVIII века.
А. Н. Радищев, автор тираноборческого
«Путешествия из Петербурга в Москву», приговоренный за свою книгу к смертной казни, отправленный в ссылку Екатериной II и возвращенный из нее
Павлом перед своим самоубийством
успел написать оду «Осьмнадцатое столетие»
(1801—1802):
Счастие и
добродетель, и вольность пожрал омут ярый,
Зри, восплывают еще страшны обломки в струе.
Нет, ты не
будешь забвенно, столетье безумно и мудро,
Будешь
проклято вовек, ввек удивлением всех,
Крови — в
твоей колыбели, припевание — громы сраженьев,
Ах, омоченно в крови ты ниспадаешь во
гроб…
Н. М. Карамзин, автор сентиментальной
«Бедной Лизы», тоже оглядывался на уходящее столетие c
горечью и отчаянием. «Конец нашего века почитали мы концом
главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует важное, общее
соединение теории с практикою, умозрения с деятельностию,
что люди, уверясь нравственным образом в изящности
законов чистого разума, начнут исполнять их во всей точности и под сению мира, в крове тишины и спокойствия, насладятся
истинными благами жизни. <…>
Где теперь сия утешительная
система?.. Она разрушилась в своем основании! <…> Осьмой-надесять
век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтобы
лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своим и закрыть глаза навеки!
<…>
Где люди, которых мы любили? Где плод
наук и мудрости? Где возвышение кротких, нравственных существ, сотворенных для счастия? — Век просвещения! Я не узнаю тебя — в крови и
пламени не узнаю тебя — среди убийств и разрушения не узнаю тебя!..» («Мелодор к Филалету», 1794).
Свои надежды Карамзин возлагал теперь
на новое столетие. «Девятый-надесять век! Сколько в
тебе откроется такого, что теперь считается тайною!» — восклицает он в августе
1789 года во время путешествия по Европе («Письма русского путешественника»,
1792).
26 мая (6 июня) 1799 года, в самом
конце обманувшего надежды многих века, рождается человек, определивший будущее
русской литературы на два столетия вперед.
«На явление Петра русская культура
ответила явлением Пушкина», — скажет Герцен.
«Это русский человек в его развитии,
каким он будет через двести лет», — словно продолжит Гоголь.
Но наступающая эпоха пока не
подозревает, что она окажется пушкинской.
Александровская
эпоха: надежды и разочарования
Культурное рождение нового века в
России почти совпало с календарем.
12 марта 1801 года в Петербурге сообщили о внезапной смерти императора Павла и
восшествии на престол его сына Александра I. На улицах поздравляли друг друга с
тем, что «миновали мрачные ужасы зимы». Радость была столь велика, что к
вечеру, как вспоминали современники, в петербургских лавках не осталось
шампанского.
На самом деле смерть прежнего
императора была насильственной. Цареубийство в Михайловской замке и дворцовый
переворот произошли с ведома нового императора. «Девятый-надесять век» тоже начинался с крови и тайны.
Тем не менее, надежды на изменения
были сильнее сожалений об ушедшем. Хвалы новому
императору раздавались несколько лет и со всех сторон.
«Век новый! Царь младой, прекрасный…»
— воскликнет Державин в оде «На восшествие на престол императора Александра I»
(1801).
«Дней Александровых прекрасное
начало…» — подхватит Пушкин в стихотворении «Послание цензору» (1822).
А его друг и поэтический соратник П.
А. Вяземский нарисует картину лучезарного будущего александровской
эпохи:
К престолу истина пробьет отважный ход.
И просвещение взаимной пользы цепью
Тесней соединит владыку и народ.
Присутствую мечтой торжеств великолепью,
Свободный гражданин свободныя земли!
О царь! судьбы своей призванию внемли.
И Александров век светилом незакатным
Торжественно взойдет на русский небосклон…
(«Петербург»,
1818)
С царствованием Александра современники связывали надежды на
реформы. Наиболее смелые грезили об освобождении
крестьян и утверждении демократических институтов, похожих на европейские.
Эти надежды постепенно исчезли, но благодаря им
русское общество прошло самое главное в девятнадцатом веке испытание. Нашествие
Наполеона на короткое историческое время объединило Россию. «Мысль народная»,
ставшая главной в толстовской эпопее «Война и мир», в начале ХIХ века была исторической реальностью. Активную историческую
роль в Отечественной войне сыграло третье «непоротое»,
свободное дворянское поколение, родившееся после петровских реформ. Молодые
офицеры и генералы выдержали Бородинское и иные
сражения, изгнали французов и вошли в Париж, а через несколько лет начали учить
грамоте солдат и думать о благе уже мирного отечества.
Этот исторический взлет, в сущности, и породил пушкинскую эпоху,
золотой век русской литературы.
Но после Отечественной войны, вершины национального единения,
началось быстрое скольжение вниз. Император забыл о своих ранних планах, впал в
мистицизм, предпочел полковым школам и просвещению военные поселения Аракчеева,
где крепостных победителей Наполеона наказывали и унижали.
Ответом на реакцию были первые тайные общества, в которых
будущие декабристы строили планы развития России, в которых рассматривались,
между прочим, не только мирные изменения, но и цареубийство.
В так называемой «Десятой главе» «Евгения Онегина» Пушкин,
приветствовавший «дней Александровых прекрасное начало», теперь напишет об
императоре так:
Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щеголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой,
Над нами царствовал тогда.
В последних сохранившихся строчках намечен основной конфликт
последних лет александровского царствования: «И
постепенно сетью тайной / Россия …Наш царь дремал...».
Николаевская эпоха:
трагический тупик
Мирное сосуществование сети тайных обществ и дремлющего царя
закончилось смертью Александра в Таганроге, междуцарствием и событиями на
Сенатской площади.
«На очень холодной площади в декабре месяце тысяча восемьсот двадцать
пятого года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей
походкой. Время вдруг переломилось; раздался хруст костей у Михайловского
манежа — восставшие бежали по телам товарищей — это пытали время, был «большой
застенок» (так говорили в эпоху Петра). <…> Тогда начали мерить числом и
мерой, судить порхающих отцов; отцы были осуждены на казнь и бесславную жизнь.
<…> Отцы пригнулись, дети зашевелились, отцы стали бояться детей, уважать
их, стали заискивать. У них были по ночам угрызения, тяжелые всхлипы. Они
называли это «совестью» и «воспоминанием». <…> Они узнавали
друг друга потом в толпе тридцатых годов, люди двадцатых, — у них был такой
«масонский знак», взгляд такой и в особенности усмешка, которой другие не
понимали. Усмешка была почти детская. <…> Людям
двадцатых годов досталась тяжелая смерть, потому что век умер раньше их» (Ю. Н.
Тынянов. «Смерть Вазир-Мухтара»).
Восстание декабристов 14 (25) декабря 1825 года (современники и
некоторые сегодняшние историки называют его «бунтом») стало очередной
переломной точкой в русской истории ХIХ века. Русское
общество в лице его лучших представителей, передовых дворян, впервые заявило о
себе как о самостоятельной силе. Но оно сразу же вступило в непримиримый
конфликт с государством, отвергшим все намерения честных людей по улучшению
русской жизни.
Историк и писатель Юрий Тынянов, в
романе, главным героем которого является Грибоедов, фиксирует очень важный
перелом, рождение нового человеческого типа.
Люди двадцатых годов, «отцы», рожденные эпохой
общественного подъема и национального единения, были энтузиастами и
практическими деятелями. «Прыгающая походка» — знак их вечного движения,
нетерпения, ожидания социальных и нравственных преобразований.
Люди тридцатых годов, «дети», стали нерешительными
мечтателями или скучающими скептиками именно потому, что реальные возможности
практического действия были для них закрыты. Выбирая путь карьеры, надо было
жертвовать убеждениями и честью.
С александровской эпохой окончательно
ушли в прошлое времена, когда поэты искренне писали оды на день восшествия на
престол, становились министрами (как Державин) или государственными
историографами (как Карамзин). К середине ХIХ века
государственная служба (например, в цензуре или министерстве) стала для многих
писателей уже вынужденной, противостояние государству, пусть не прямое, а
духовное, — нормой. Катастрофический разрыв не только между верхами и низами,
но и непримиримые противоречия внутри одного класса или общественного слоя,
обычно оказывается предвестием революционных изменений.
«Многие большие люди русской культуры не хотели революции,
осуждали революцию. Но несогласие с существующим было опытом всей русской
культуры. Все мыслящие были против так или
иначе — и славянофилы, и Достоевский, и Владимир Соловьев. <…> Русский
интеллигент находил комплекс несогласия в себе готовым, вместе с первыми
проблесками сознания, как непреложную данность и ценность», — говорит Л. Я.
Гинзбург («Поколение на повороте»).
В тридцатые годы в
русской культуре окончательно расходятся слово и дело, причем
слово представляется более важным и значительным, воспринимается как подлинное
дело. Поэтому огромную роль приобретает литература, заменяющая многие отсутствующие
социальные институты и формы деятельности.
Тридцать лет царствования Николая I были первой тупиковой эпохой
русской истории ХIХ века. Она начиналась с крови и
насилия. После восстания на Сенатской площади пятеро
декабристов были казнены, несколько сотен отправлены в Сибирь, откуда выжившим
удалось вернуться лишь после смерти императора. Испытавший страх в дни
восшествия на престол, Николай пытался задушить всякое проявление свободной
мысли, «подморозить» Россию, оградить ее от «заразы» идей европейского
свободомыслия. Министр народного просвещения С. С. Уваров вместо французской
триады «свобода, равенство, братство» выдумал свою формулу «православие,
самодержавие, народность», ставшую лозунгом официальной идеологии николаевского
царствования.
В заботах о сохранении этого единства свирепствовала цензура, за
малейшие провинности закрывались журналы. Многие правительственные решения
вызывали ропот даже у преданных государству, служащих ему, самых
благонамеренных людей.
«Истекший год вообще принес мало утешительного, — подводит в
дневнике итоги профессор Петербургского университета, цензор А. В. Никитенко 30
декабря 1830 года. — Над ним тяготел унылый дух притеснения. Многие сочинения в
прозе и стихах запрещались по самым ничтожным причинам, можно сказать, даже без
всяких причин, под влиянием овладевшей цензорами паники. <…> В
образованной части общества все сильнее возникает дух противодействия, которое
тем хуже, чем оно сокровеннее: это червь, подтачивающий дерево. Якобинец
порадуется этому, но мудрый человек пожалеет о политических ошибках, конец
которых предвидеть нетрудно. Внутренние условия нашей жизни, промышленность,
правосудие и проч. тоже не улучшились за этот год… Да
сохранит Господь Россию!»
Дальше утешений становилось все меньше. Особенно осложнилась
общественная атмосфера после европейских революций 1848 года. Последний период
николаевского царствования получил у историков название мрачное семилетие.
В это время даже дворянам был запрещен выезд за границу, к
прежним цензурным придиркам добавились новые, речь шла уже не просто о
притеснениях, а о политических преследованиях за самые невинные поступки.
Ф. М. Достоевский, в сущности, был приговорен к смертной казни за публичное
чтение письма В. Г. Белинского к Н. В. Гоголю.
25 апреля 1848 года по-прежнему усердно ведущий дневник А. В.
Никитенко записывает: «Ужас овладел всеми мыслящими и пишущими. Тайные доносы и
шпионство еще более усложнили дело. Стали опасаться за каждый день свой, думая,
что он может оказаться последним в кругу родных и друзей…»
Безотрадное настоящее заставляет мыслящих людей усомниться даже
в прошлом.
Прочитаем еще одну горькую запись в дневнике А. В. Никитенко: «Я
начинаю думать, что 12 год не существовал действительно, что это — мечта или
вымысел. Он не оставил никаких следов в нашем народном духе, не заронил в нас
ни капли гордости, самосознания, уважения к самим себе, не дал никаких
общественных благ, плодов мира и тишины. Страшный гнет, безмолвное раболепство
— вот что Россия пожала на этой кровавой ниве, на которой другие народы обрели
богатство прав и самосознания. Что же это такое? Действовал ли, в самом деле,
народ в 12 году? Так ли мы знаем события? Не фальшь ли все, что говорят о
народном восстании, патриотизме. Не ложь ли это, столь привычная
нашему холопскому духу?» (21 октября 1845 года).
Но парадоксально, что эпоха горьких разочарований в прошлом и
настоящем, эпоха скептицизма одновременно была эпохой мысли и великой
литературы. В николаевскую эпоху завершилось творчество Пушкина, написали все
свои произведения Лермонтов и Гоголь.
Под влиянием Белинского сформировалась натуральная школа,
в рамках которой начали литературную деятельность крупнейшие авторы русского
реализма второй половины ХIХ века.
Великий спор: Чаадаев и Пушкин
В 1836 году в журнале «Телескоп» публикуется «Философическое
письмо» П. Я. Чаадаева, блестящего гвардейского офицера, участника
Отечественной войны, дошедшего до Парижа, который вдруг вышел в отставку,
превратился в отшельника, потом — в украшение московских салонов и вдруг
выступил в роли свободного мыслителя. Мысль Чаадаева строилась на четком и
резком противопоставлении русской и европейской истории.
Народы Европы, утверждал Чаадаев, «имеют общую физиономию,
некоторое семейное сходство», которое заключается в последовательном и
неуклонном развитии цивилизации, в утверждении идей «долга, справедливости,
правды, порядка». Взгляд Чаадаева на Россию был скептичен и беспощаден.
«Сначала — дикое варварство, потом грубое невежество, затем
свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее
унаследовала наша национальная власть, — такова печальная история нашей юности.
Этого периода бурной деятельности, кипучей игры духовных сил народных, у нас не
было совсем. Эпоха нашей социальной жизни, соответствующая этому возрасту, была
заполнена тусклым и мрачным существованием, лишенным силы и энергии, которое
ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства».
Такова в кратком чаадаевском изложении
история государства Российского. Она продолжается столь же безотрадной современностью.
«В нашей крови есть нечто, враждебное всякому истинному прогрессу. И в общем мы жили и продолжаем жить лишь для того, чтобы
послужить каким-то важным уроком для отдаленных поколений, которые сумеют его
понять; ныне же мы, во всяком случае, составляем пробел в нравственном
миропорядке».
Пушкин признал точность и смелость чаадаевских
оценок современности. «Действительно, нужно сознаться, что наша общественная
жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, что равнодушие
ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное
презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в
отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».
Но он не согласился с Чаадаевым в главном: оценке прошлого и
будущего России как государства и России как нации. «Что же касается нашей
исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны
Олега и Святослава и даже удельные усобицы — разве это не та жизнь, полная
кипучего брожения и пылкой бесцельной деятельности, которой отличается юность
всех народов? Татарское нашествие — печальное и великое зрелище. Пробуждение
России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству,
разумеется), оба Ивана, великая драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, — как, неужели всё это не история, а
лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть всемирная
история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А
Александр, который привел вас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не
находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то
такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне
Европы? Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко
не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают,
как человека с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что
на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме
истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал».
Чаадаевской беспощадности и
однозначности оценок русской цивилизации Пушкин противопоставляет трезвый
патриотизм и осторожную надежду.
Примечательно, что поэт, словно доказывая ложность резкого
противопоставления России Западу, пишет Чаадаеву
по-французски в знаменательный лицейский день, 19 октября 1836 года.
В оценке современного состояния дел прав, однако, оказался
скептик. Ответом на горькие размышления Чаадаева было государственное
преследование. После публикации «Философического письма» он был официально
объявлен сумасшедшим и лишен возможности публиковать
свои литературные труды. Узнав о постигших бывшего наставника и оппонента
репрессиях, свое письмо Пушкин так и не отослал.
«Письмо Чаадаева, — напишет потом Аполлон Григорьев, — было тою
перчаткою, которая разъединила два дотоле если не соединенные, то и не
разъединенные лагеря мыслящих и пишущих людей. В нем впервые неотвлеченно был поднят вопрос о значении нашей
народности, самости, особенности…» («Народность и литература», 1861). В
сороковые годы полемику о России и Западе, сравнительных достоинствах и
недостатках их истории и современного государственного и общественного
устройства продолжат западники и славянофилы. Споры между этими
идеологическими лагерями определили дальнейшее развитие русской мысли и
многообразно отразились в русской литературе.
Чаадаев и Пушкин начали великий — до сих пор не оконченный —
спор о судьбе России, ее месте в культурном человечестве.
Девятнадцатый век: поиски
исторического смысла
Восемнадцатый век, как мы помним, считал себя веком Просвещения.
Поиски формулы наступившего века начались довольно рано.
Поэтическое определение одним из первых предложил поэт
пушкинской эпохи Е. А. Баратынский в стихотворении «Последний поэт» (1835):
Век шествует путем своим железным,
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны.
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы.
Определения практического, промышленного характера
наступившего столетия стали привычными. Их, как общее мнение, часто повторяют
не только авторы, но и герои многих произведений русской литературы.
«…наш XIX век давно уже приобрел
скучную физиономию банкира»
(Н. В. Гоголь. «Портрет»).
«Одно осталось серьезное для человека — это промышленность, ибо
для него уцелела одна действительность бытия: его физическая личность.
Промышленность управляет миром без веры и поэзии» (И. В. Киреевский).
«…в наш век реформ и компанейских
инициатив, век национальности и сотен миллионов, вывозимых каждый год за
границу, век поощрения промышленности и паралича рабочих рук…» (Ф. М.
Достоевский. «Идиот»).
«Но теперь, после всех благодетельных реформ, в наш промышленный
век, почему же дворяне не могут обратить свое внимание, свои способности,
наконец, на подобные предприятия?» (И. С. Тургенев. «Новь»).
«Все эти кислые толки о добродетели глупы уж тем, что
непрактичны. Нынче век практический» (А. Н. Островский.
«Бешеные деньги»).
«Довольно, отцы, нынче век либеральный, век
пароходов и железных дорог» (Ф. М. Достоевский. «Братья
Карамазовы»).
Технический прогресс, пусть пока и не очень заметный в России,
вел к важным социальным последствиям.
Роль науки, знания резко усиливалась. Следовательно, ослабла
прежняя роль религии в человеческой жизни. Теряя религиозную веру, человек
чувствовал себя одиноким перед внезапно возникшей пустотой. Значит, возрастала
роль самостоятельного размышления и поиска идеалов. Лирический субъект Тютчева,
герои Тургенева и Достоевского постоянно будут сталкиваться с этими проблемами.
Разнообразие идеалов и философских поисков провоцировало новые
социальные и психологические конфликты. Человеческая жизнь словно ускорилась и
расслоилась. Люди в гораздо большей степени, чем раньше, потеряли общий язык,
перестали понимать друг друга.
Об этом, еще в николаевскую эпоху, успели одновременно подумать
славянофил И. В. Киреевский и западник А. И. Герцен.
«Внизу и вверху разные календари. Наверху XIX век, а внизу разве
XV…» — заметил А. И. Герцен в книге «Былое и думы», сравнивая жизнь своего,
дворянского, круга и существование простонародья. В другом месте «Былого и дум»
он применил эту мысль уже к себе и к людям своего круга: «Человек, проживший
лет пятьдесят, схоронил целый мир, даже два…»
Сходную мысль развивает И. В. Киреевский в статье с обобщающим
заглавием «Девятнадцатый век» (1832).
«Прежде характер времени едва чувствительно переменялся с
переменою поколений; наше время для одного поколения меняло характер свой уже
несколько раз, и можно сказать, что те из моих читателей, которые видели
полвека, видели несколько веков, пробежавших пред ними во всей полноте своего
развития. <…> Взгляните на европейское общество нашего времени: не разногласные мнения одного века найдете вы в нем, нет! Вы
встретите отголоски нескольких веков, не столько противные друг другу, сколько
разнородные между собою. Подле человека старого времени найдете вы человека,
образованного духом французской революции; там человека, воспитанного
обстоятельствами и мнениями, последовавшими непосредственно за французскою
революциею; c ним рядом человека, проникнутого тем
порядком вещей, который начался на твердой земле Европы с падением Наполеона;
наконец, между ними встретите вы человека последнего времени, и каждый будет
иметь свою особенную физиономию, каждый будет отличаться от всех других во всех
возможных обстоятельствах жизни — одним словом, каждый явится пред вами
отпечатком особого века».
В девятнадцатом столетии несколько «веков», образов жизни стали
тесниться, сосуществовать друг с другом в одной семье, сталкиваться в светском
салоне, студенческой аудитории или редакции журнала. Конфликты
«отцов» и
«детей», «старых» и «новых» людей, людей сороковых и шестидесятых годов,
«шестидесятников» и «семидесятников», западников и славянофилов, революционеров
и либералов — постепеновцев, классиков и романтиков,
романтиков и реалистов, реалистов и декадентов определили как общественную и
частную жизнь, так и своеобразие многих произведений русской литературы ХIХ
века.
Шестидесятые годы: взлет и
срыв великих реформ
Смерть императора Николая I в феврале 1855 года многими
современниками была воспринята как облегчение, конец эпохи лжи и подавления
свободной мысли, открытие перспективы будущего. Император умирал красиво, по-
античному: на железной походной кровати в Зимнем дворце, покрытый простой
шинелью. Но фоном этой смерти было очередное поражение русских войск в Крыму (несчастной для России Крымской войне посвящены
севастопольские рассказы Л. Н. Толстого) и всеобщая усталость от изживающей
себя крепостнической системы (преобразования в ней собирался произвести еще
Александр I в начале своего царствования).
Умершего царя мало кто пожалел.
«Николаевское время было временем нравственного душегубства, оно убивало не одними рудниками и белыми
ремнями, а своей удушающей, понижающей атмосферой, своими, так сказать,
отрицательными ударами. <…> Да будет проклято царствование Николая во веки веков, аминь!» — воскликнул в Лондоне
революционер-западник, противник самодержавия А. И. Герцен («Былое и думы»).
Но монархист и славянофил Ф. И. Тютчев тоже помянул ушедшего
императора горькой эпиграммой:
Не Богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые и злые, —
Все было ложь в тебе, все призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей.
Свои надежды оба писателя, идеологические противники, в
одинаковой степени возлагали на ближайшее будущее.
«...Война оканчивалась, умер Николай, началась новая Россия»
(Герцен).
Тютчев же придумал остроумную метафору, которая дважды
пригодилась русской культуре. «В России наступила оттепель», — пошутил он,
появившись в Петербурге после смерти Николая.
Понятие оттепель не только стало блестящей
характеристикой наступающей эпохи «Великих реформ» (менее точное и более
высокопарное определение), но и возродилось через сто лет, после смерти
Сталина, правда, приписанное совсем другому писателю.
Новая эпоха, получившая название шестидесятые годы, как
обычно, начиналась с новых надежд.
Александр II взошел на престол 19 февраля 1855 года, на другой
день после смерти отца. Его учителем-наставником в свое время был В. А.
Жуковский. Из всех русских царей нового времени Александр лучше всего был
подготовлен к исполнению миссии: слому давно отжившего института крепостного
права. Подготовка крестьянской реформы началась вскоре после воцарения. За
шесть лет, преодолевая сопротивление многих консерваторов, вербуя сторонников,
новому царю удалось сделать великое дело. 19 февраля 1861 года, в годовщину
восшествия на престол, был подписан манифест об отмене крепостного права и
превращении бывших крепостных в свободных людей.
Такова вторая вершина русской истории ХIХ
века. Казалось, Россия преодолела главный, мучивший общество социальный
конфликт, взрезала болезненный нарыв и теперь сможет двинуться по пути мирного
эволюционного развития, социального сотрудничества и прогресса. «Это был 1861
год, то есть год освобождения крестьян, самая светлая минута прошлого
царствования, мгновение истинного восторга. Казалось, что в России должна была
начаться новая жизнь, что-то не похожее на все прежнее; казалось, сбываются и
могут сбыться самые смелые и радостные надежды; вера во все хорошее была легка
и естественна», — вспоминал критик Н. Н. Страхов («Воспоминания о Федоре
Михайловиче Достоевском»).
За главной реформой последовали военная,
судебная, земская. Для русской журналистики и литературы особенно важным
оказался новый цензурный устав, согласно которому многие журналы и книги
освобождались от предварительной цензуры, заменяемой цензурой карательной. Не
только крепостные крестьяне, но и русские писатели почувствовали себя более
свободными.
Шестидесятые годы, как мы помним, получили у современников еще
одно название — эпоха «Великих реформ». Позднейший историк, Н. Я. Эйдельман,
назвал это время «революцией сверху». Но многие реформы не были завершены. Ими
оказались недовольны и консерваторы, обвинявшие правительство в слишком быстрых
изменениях, и радикалы, призывавшие к кровавой революции.
Лозунг «К топору зовите Русь!» появился уже в начале 1860 годов.
В середине десятилетия, когда реформы затормозились, а в ряде случаев произошло
возвращение назад, революционная молодежь переходит от прокламаций и призывов к
прямому действию.
Мирные шестидесятые годы фактически закончились 4 апреля 1866
года, когда у решетки Летнего сада бывший студент Дмитрий Каракозов выстрелил в
императора. Александр остался цел и невредим, террорист-неудачник вскоре был
повешен, но свое дело он все-таки сделал. Время опять переломилось. На смену
нигилистам-шестидесятникам и мирным пропагандистам вскоре пришли
народники-террористы, начавшие планомерную охоту на царя.
От Александров к Николаю:
приближение катастрофы
С конца шестидесятых годов затягивается новый тугой узел русской
истории. Вторая александровская эпоха завершилась 1
марта 1881 года взрывом двух бомб на Екатерининском канале. В
результате седьмого покушения император был смертельно ранен, террористы
казнены (хотя Л. Н. Толстой в письме новому царю просил помиловать их, надеясь,
что в результате этого акта христианского милосердия будущие террористы
откажутся от своих целей и история России пойдет мирным, эволюционным путем), и
новый император, Александр III, вернулся к политике «подмораживания»
России, сдерживания и свертывания всяких преобразований.
Взгляд на царствование Александра III весьма неустоявшийся.
При нем Россия не воевала, развивалась промышленность, осваивались окраины
империи. Но император совершенно отказался от политических и либеральных
изменений, быстро отстранил от власти чиновников, работавших при отце, преследовал
всякие проявления свободомыслия. Это время называют эпохой контрреформ.
Если эпоха Александра II в чем-то напоминала «дней Александровых
прекрасное начало», то время Александра III — их печальный конец. Это — вторая
тупиковая эпоха, чеховское время «хмурых людей», жизни «в сумерках», время
растерянности, поиск новых идеалов.
Глядя уже из другого времени, но
опираясь на суждения современников, поэтический образ времени создал А. Блок в
незаконченной поэме «Возмездие» (1911), Здесь Россия предстала сказочной
красавицей, заколдованной злыми силами, а главным злодеем-колдуном оказался
обер-прокурор Синода К. П. Победоносцев, непримиримый консерватор, ближайший
советник императора.
В те годы дальние, глухие,
В сердцах царили сон и
мгла:
Победоносцев над Россией
Простер совиные крыла...
Александр III внезапно умер 20 октября 1894 года. Передача
власти, в отличие от 1825-го или 1881-го, на этот раз, кажется, происходила
естественным путем, без конфликтов и катастроф. Но на самом деле последнее царствование
почти сразу начало превращаться в бесконечную цепь конфликтов и катастроф,
завершившуюся гибелью и императорской семьи, и самой империи.
«Мне ничего не удается в моих начинаниях… У
меня нет удачи. Да и, кроме того, человеческая воля бессильна», — в тяжелую
минуту признался Николай II одному из верных соратников, П. А. Столыпину.
Последний царь был прекрасным семьянином, но слабым,
недальновидным, много ошибавшимся правителем России. Он настаивал на
незыблемости принципа самодержавной власти. В самом начале своего царствования
он выступил против «бессмысленных мечтаний об участии представителей земства в
делах внутреннего управления» (царь сделал симптоматичную оговорку: на самом
деле в речи говорилось о беспочвенных мечтаниях). Николай слепо верил мифам
о единстве царя и народа, не учитывал реальностей «промышленного века»,
отказывался от либеральных реформ, уступая обществу только под давлением
набиравшего силу революционного движения.
Уже коронация нового императора привела к трагедии: во время раздачи
царских подарков на Ходынском поле в Москве 18 мая 1896 года возникла страшная
давка, в которой погибло более 1300 человек.
Десятилетие николаевского царствования ознаменовалось январским
«кровавым воскресеньем» 1905 года, когда мирная депутация рабочих была
расстреляна у Зимнего дворца, и первой русской революцией 1905—1907 годов,
вершиной которой стало декабрьское вооруженное восстание в Москве.
В этой борьбе общество отвоевало некоторые демократические
институты (прежде всего — Государственную думу). Но результатом очередной
непримиримой схватки общества и государства был новый после народовольчества
виток террора, в котором погибли сотни сановников, включая некоторых членов
царской семьи, и тысячи террористов, а часто и невинных людей, казненных по
приговору военно-полевых судов.
От этой эпохи в двадцатый век перешли понятия «столыпинский галстук» (виселица) и «столыпинский
вагон» (вагон, перевозивший арестованных). Председатель Совета министров П. А.
Столыпин был одним из самых преданных императору людей и тоже погиб от руки
террориста.
В катастрофах и тяжелых предчувствиях будущего прошло еще
десятилетие. Последним потрясением николаевского царствования был август 1914
года, начало войны с Германией, в которую Россия вступила неподготовленной и из
которой она вышла только через четыре года, путем еще двух революций, гибели
царской семьи, смены общественного строя, гражданской войны. Но это были уже
катастрофы нового века, обнаружившие иллюзорность многих теорий и принципов.
Девятнадцатому веку, таким образом, были отведены еще полтора
календарных десятилетия. Первая мировая война оказалась рубежом, концом прежней
эпохи.
Такова синусоида русской истории ХIХ
века, ее стремительные взлеты и не менее катастрофические падения.