К 125-летию ИРИНЫ ОДОЕВЦЕВОЙ

АНДРЕЙ АРЬЕВ

«Все впечатленья бытия…»

 

Приблизиться к пониманию феномена Ирины Одоевцевой может помочь одно далековатое сопоставление. Льва Толстого как-то «уличили»: мол, сегодня он о предмете обсуждения говорит не то, что вчера. Ответ правдивейшего из русских писателей последовал незамедлительно: «Я не попугай, чтобы твердить одно и то же каждый день». Реплика, исполненная жизненной правды: мы не только думаем, но и вспоминаем и даже видим по-разному в зависимости от настроения, ситуации, времени суток и проч. В конце концов — от уровня знаний, от степени информированности на сегодняшний день. Не говоря уж о возрасте.

Ирина Владимировна Одоевцева не раз утверждала, что враньем никогда не занималась. Из чего не следует, что всегда говорила правду. И родилась не Одоевцевой, а Ираидой Густавовной Гейнеке. Да и не Ираидой, а — по документам — Гераидой. Запросто путалась с собственным днем рождения. С годом тоже возникали разные ситуации… Наконец недавно в Риге было найдено ее метрическое свидетельство — единственный достоверный источник установления даты рождения российских подданных досоветской поры. Оказалось 23 июля 1895 года, или 4 августа по новому стилю, как у нас принято отмечать памятные даты.

С неожиданным удовольствием вспомнился антагонист и Ирины Одоевцевой, и Георгия Иванова. Вспомнился не он сам, а завернутый в прозаи­ческую оболочку рефрен одной из глав его романа: «О поклянись, что до конца дороги ты будешь только вымыслу верна…» — обращается герой к возлюбленной музе. И даже так: «…как родине, будь вымыслу верна». В этих строчках — отправной пункт русского художественного авангарда, какой бы из его ветвистых рукавов мы ни потеребили. Весь он пронизан системой соответствий реального и нереального. «Вымысел» символистов замешан на воспарениях в эмпиреи и провалах в бездны, у постсимволистов, к которым принадлежали и Владимир Сирин, и Ирина Одоевцева, проницает саму реальность. «Вымысел» как художественное кредо ими не открыт, но впитан и принят.

«Я ведь никогда не привираю, — пишет Одоевцева в популярнейших своих мемуарах „На берегах Сены“. — Я только иногда не все говорю, что знаю».[1] Из этого заявления следует одно: воображенный образ, воображенная реальность не есть уничтожение или искажение воссоздаваемой художником картины мира. «Вымысел — не есть обман», — провозгласил, сочиняя «исторический роман», Булат Окуджава.[2] В нем кроется довлеющее себе искони лиричнейшее из переживаний: «Над вымыслом слезами обольюсь».

Аутентично для художников «серебряного века» заявление Иннокентия Анненского, обращенное к молодым сочинителям: «Первая задача поэта — выдумать себя».[3] Хотя Сергей Маковский счел это заявление «парадоксом», его любил повторять Гумилев, может быть, как свое: «Гумилев говорил, что поэт должен „выдумать себя“. Он и выдумал себя, настолько всерьез, что его маска для большинства его знавших (о читателях нечего и говорить) стала его живым лицом».[4] В свою очередь, о самом Гумилеве его ученик, сотоварищ Георгия Иванова по «Цеху поэтов», Николай Оцуп утверждал в 1950-е: «Он сам сочинил самого себя».[5] И наоборот, усомнившийся в этом постулате их современник Сергей Маковский ничего особенно интересного в стихотворном жанре после себя не оставил.

Есть вещи, в специальных разъяснениях не нуждающиеся. «Если надо объяснять, то не надо объяснять», — любили говорить в кругу близких Одоевцевой литераторов.

В данном случае важно подчеркнуть одно: художественный текст не может быть равным ни реальности, о которой в нем повествуется, ни поводу, вызвавшему его появление на свет. В отношении Ирины Одоевцевой это обстоятельство особенно важно, так как соблазн поверять ее биографию стихами высок. Скажем, ностальгически вдохновенные строчки «Дом Искусств. Литераторов Дом. / Девятнадцать жасминовых лет» из посвященного Георгию Адамовичу стихотворения 1958 года «Верной дружбе глубокий поклон…» вроде бы решают спор о годе рождения поэтессы: XIX век из списка дат, поскольку речь идет о петроградских учреждениях, до 1919 года не существовавших, заведомо исключается. Остается 1901-й, печатавшийся в ранних литературных справочниках, в том числе в нашей Краткой литературной энциклопедии. Без документов опровергнуть трудно. Ведь поэзия и правда — две вещи нераздельные. Это так. Определеннее говоря, поэзия в этой паре верховенствует. Во всяком случае — в ее очевидных образцах. Как, например, у окруженного холерой Пушкина в Болдино, пишущего «Пир во время чумы» и прославляющего заразу в песне Председателя:

 

Итак, — хвала тебе, Чума,

Нам не страшна могилы тьма,

Нас не смутит твое призванье!..

 

Дико представить, что, даже и написанная с заглавной буквы, смертельная болезнь является здесь объектом и целью «верного правде жизни» описания. Речь у поэта — о «залоге бессмертья», о преодолении «правды жизни».

Правда у художника всегда иная, чем у тех, о ком он якобы пишет. В том числе и о себе самом. Приведенные строчки Одоевцевой автор объяснила куда как достоверно: «На самом деле мне тогда было уже больше 25, но ведь „двадцать пять жасминовых лет“ — вовсе не поэтично…»[6] Еще интереснее, что Николай Гумилев, хорошо знавший ее в эту пору, отозвался о ней в 1919 году: «Настоящая english girl in her teens…»[7] То есть барышня до двадцати. И совсем поразителен Георгий Иванов в письме к Юрию Иваску от 20 декабря 1952 года: «Я „открыл“ в свое время ее баллады, когда она была шестнадцатилетней ученицей Гумилева».[8] Имеется в виду 1920 год. Кому ж еще знать возраст женщины, на которой женат и с которой провел более тридцати лет? Не на образе же он женился! Или на образе?

Остается предположить, что с самого начала обаятельно юный облик Ирины Одоевцевой оказался вписанным в ее поэзию, стал ее ореолом. Такой ее привыкли видеть, и она сама с удовольствием лелеяла в себе эту свою, простите, ипостась: «Я во сне и наяву / С восхищением живу». В загаданном желании «Родиться первой, умереть последней…» никаких печалей она не предполагала и выход искала простой: «Сродниться с этим миром навсе­гда / И вместе с ним исчезнуть без следа!» Не совсем в шутку заметил о ней Георгий Адамович: «…Одоевцева поздно приобщилась к Цеху и к акмеизму, да и всегда была птицей».[9]

Таковы изначальные импульсы, питающие стихи Ирины Одоевцевой даже тогда, когда они мотивированы видениями драматическими, как в процитированном стихотворении «Всегда всему я здесь была чужою…» из ее первого сборника «Двор чудес» (1922). Поэзия в этом сборнике — это поэзия первого отклика: мгновенных желаний, спонтанных мнений, диковинных коллизий, своевольных поступков и неподготовленных решений. Таковой она пребывала долго, едва ли не четверть века. Без нее и в целом непредставима ни ее поэзия, ни ее привлекшие особенное внимание мемуары.

Едва начав переписку с Романом Гулем, секретарем нью-йоркского «Нового журнала», она уверяла: «Если же Вы вздумаете сромантизировать что-нибудь на наш общий с Жоржем (Георгием Ивановым. — А. А.) счет, мы будем только польщены. Выдуманные биографии часто интереснее настоящих…»[10] По собственной хронологической канве отраднее вышивать, чем на нее заглядываться — «ни биографии, ни библиографии»… Это не сожаление историка литературы, это ответ самой Одоевцевой на просьбу того же Романа Гуля предоставить о себе минимальные сведения. Правда писателя, его сущность в том, что он «сромантизировал», а не в том, как жил.

По признанию самой Одоевцевой, даже Георгий Иванов относился к ее литературным достижениям не слишком серьезно — до романа «Оставь надежду навсегда», писавшегося после Второй мировой войны и изданного в начале 1950-х сразу на трех языках: французском, испанском и английском. И лишь в последнюю очередь на русском — в 1954 году.

Но вот тут произошло что-то совсем феерическое. В цитированном письме к Иваску Георгий Иванов заявляет: «Вряд ли Вам надо доказывать также, что я ставлю стихи Одоевцевой очень высоко без всякой связи с нашими личными отношениями». На подобной оценке поэт настаивал в дальнейшем неизменно, с каждым разом повышая планку. И менее двух лет спустя уже завораживал Романа Гуля: «…скажу Вам откровенно: я считаю себя несравнимо ниже ее. И в стихах тоже. Супружество тут не при чем. Другим говорить это трудно — скажут, подбашмачный муж. Но Вы поймете. Она яркий талант. Я более-менее эпигон, хотя и получше множества других».[11] А совсем воспарив, писал С. К. Маковскому 19 декабря 1957 года: «Как Вы должно быть заметили, ее творчество за последние два-три года сделало резкий (по-моему ошеломляющий) скачок вверх <…>. Я лично сейчас убедился, что ее стихи сплошь и рядом сильно выигрывают в сравнении с моими, и считаю, что ничего равного им в эмиграции (да и наверняка в России) не найти».[12] И наконец, наставлял В. Ф. Маркова в год кончины: «Особенно интересуюсь мнением о новых стихах И<рины> В<ладимировны> — памяти Полякова. Не скрою, я ими восхищен и променял бы два десятка своих, самых удачных, на них».[13]

Стихотворение это «Средиземноморский ад…», действительно, хороший образец лирики Ирины Одоевцевой, ее ритмически импульсивной манеры, как нельзя лучше соответствующей и неожиданным сюжетным стяжениям, и непринужденной переимчивости выражений. Вымыслу и прихотливому диктату вкуса она на самом деле была верна:

 

Памяти поэта Виктора Полякова

Средиземноморский ад
В стрекотании цикад,
Пальмоносная гора
Гумилевского «Шатра».

Ни былинки ни одной,
Ни веселого цветка,
Концентрированный зной
И такая же тоска.

Броситься бы вниз с горы,
Чтобы сразу — трах и нету!
Вдребезги! В тартарары!
И пойди ищи по свету,
Отчего и почему.

Память вечная ему,
Память вечная поэту.
Так — не доиграв игры —
Вдребезги. В тартарары.
Рассыпаются миры,
Обрываются кометы,
И стреляются поэты —
От тоски. И от жары.

Прожита всего лишь треть
Или даже — меньше трети.
Разве можно умереть
В цвете лет, в прозрачном свете?

В абажурно-лунной чаще,
В шепотке страниц шуршащих
Чище звезд и лиры слаще
Луч струится голубой,

Уводящий за собой —
В первозданный мир стихов…


— Погоди! Постой, постой!
Было нелегко решиться
Умудриться застрелиться
В сквере на Трокадеро.

И когда дано от Бога
Золота и серебра
Очень много, слишком много —
Нет от этого добра.

Но томленье. Но усталость.
Но презрительная жалость
К современникам. И эти
Складки у тяжелых век.

 

Черный вечер. Белый ветер,
Веером ложится снег.
Вдоль навек замерзших рек
Рысаков волшебный бег.
В лунно-ледяной карете
Гордая Царица Льдов —
Покровительница вдов
Хрупких, нежных, бессердечных,
Безнадежно безупречных,
Тех, что не дождавшись встречи,
Зажигают в церкви свечи
И бесчувственной рукой
Крестятся за упокой
Всех ушедших слишком рано…

 

Только как же… Погоди.
Выстрел. Маленькая рана
В левой стороне груди.

 

Под раскидистою елью,
Под зеленой тенью хвой,
Упоительно шумящих
Над усталой головой…

Тише, тише, помолчи,
Каблучками не стучи,
Воли не давай слезам.
В черной воровской ночи
«Все подобраны отмычки,
Все подделаны ключи»
К тюрьмам, сейфам и сердцам
И к началам, и к концам.

 

Грохот чичиковской брички,
Возглас: «Отворись, Сезам!»

 

Берег Сены. Берег Леты…
…«Мы последние поэты».

1958

 

Начнем с того, что до создания этого стихотворения Ирина Одоевцева ничего о Викторе Полякове не знала. Даже его имени: в журнальном варианте 1958 года и в собственном сборнике «Десять лет», вышедшем еще через три, он у нее значится Сергеем. Не знала и даты смерти — поставила 1909 год. И стихотворение явилось на свет не позже 1957 года, когда еще был жив Георгий Иванов. Он же, вообще-то говоря, написать о Полякове и собирался. Но услышав от мужа историю этого поэта, покончившего с собой 14 марта 1906 года в районе парижской площади Трокадеро, Одоевцева попросила отдать сюжет ей.

Виктор Поляков начинал литературный путь вместе с Александром Блоком, отозвавшимся о нем как о «печальном, строгом, насмешливом, умном и удивительно привлекательном юноше». И тут же добавившим очень важное и для него самого: «В Полякове дремала, кажется, настоящая злоба; какие-то искры подлинного поэтического, неведомо на что направленного, восторга вспыхивали на его красивом и нежном лице. <…> В душе у Полякова была истинная нежность, прекрасное он любил, как умирающий жених любит свою остающуюся на земле невесту».[14] Вот это сближение в одном поэтическом сознании «злобы» и «нежности» очень характерно и для самого Блока, и для Георгия Иванова, и, может быть, для всего авангарда. Если Одоевцева и не помнила самой статьи Блока 1910 года, то мнение ее мужа о Полякове мимо нее не прошло. О единственной его книге он отозвался так: «Посмертный сборник, не преувеличу, был на высоте Боратынского».[15]

Это самое существенное. Сборника Виктора Полякова, посмертно изданного родственниками поэта, в Йере, где Ирина Одоевцева с мужем жили последние три с половиной года, могло и не оказаться. Но совершенно точно одно его стихотворение она знала. Не исключено, что восприняла на слух от Георгия Иванова. Процитируем две первые его строфы:

 

Песни спеты, перепеты —

Сердце бедное, молчи:

Все отысканы ответы,

Все подделаны ключи;

 

Мы — последние поэты,

Мы — последние лучи

Догорающей в ночи,

Умирающей планеты…[16]

 

Как видим, завершается стихотворение Одоевцевой прямой цитатой из Полякова, о его самоубийстве тоже сказано прямо. Имеет реальное основание и сентенция о «золоте и серебре» — Виктор Поляков из богатой банкирской семьи. И взятые в кавычки слова «Все подобраны отмычки, / Все подделаны ключи» (в журнальном варианте кавычек нет) — из его стихотворения, но процитированы в измененном, более свойственном постсимволизму и самой Одоевцевой виде: выражающие «общие понятия» «ответы» сменяются осязаемыми «отмычками». Также и «конец света» не забыт: у Полякова «догорающая в ночи» планета, у Одоевцевой «рассыпаются миры» — быть может, с аллюзией на «Распад атома» Георгия Иванова… Ну и Александр Блок не мог остаться в стороне, когда речь зашла о близком ему поэте его поколения: «Черный вечер. Белый ветер, / Веером ложится снег…» — превосходная аллюзия на «Двенадцать», отчасти напоминающая и о метре этой поэмы.

У Одоевцевой он все же теснее связан с поэзией Полякова — четырехстопный хорей с чередующимися мужскими и женскими рифмами. В «Средиземноморском аду…» он претерпевает изменения в сторону меньшей упорядоченности, в том числе строфической. Начиная со сходства, Одоевцева всегда стремится к отличию. Хорей у обоих поэтов одинаковый, четырехстопный, но у Одоевцевой уже в первой строке приглушенный, благодаря пропуску ударений он как бы освобождается от своей четырехстопности, притягивая смысл к последнему слогу и слову — «ад». Цеховая выучка у Гумилева не пропадает даром, помогает делать стих более свободным и разнообразным. В данном случае благодаря «пэонам», то есть четырехстопнику с пропущенными или ослабленными ударениями, — излюбленному стилистическому подспорью лирики «цеховиков», в первую очередь Георгия Иванова, даже в стихах озарявшего себя, «как солнцем с небосклона, / Печальной музыкой четвертого пэона» («Дитя гармонии — александрийский стих…», 1921). Он и подсказал Одоевцевой использовать «пэоны» в следующей строфе — «концентрированный зной» — для внесения гармонии в ее «неупорядоченность».[17] Она улавливается как многократно отраженное эхо ивановской «печальной музыки». До знакомства с Георгием Ивановым Ирина Одоевцева с «Цехом поэтов» связана не была, но «гумилевскую школу» прошла, в стихосложении разбиралась без усилий. В одну из первых моих с ней бесед, когда речь зашла о стихах Георгия Иванова, она меня неожиданно спросила: «Знаете, что такое „пэон“?» К счастью, я знал. С тех пор Ирина Владимировна неизменно беседовала со мной благожелательно и доверительно.

Стихи Одоевцевой — это попытка приведения несовместимостей к гармонии, к извлечению ее из полярностей, отказ от гладкописи.

Стихотворение «Средиземноморский ад…» не повествовательно и не персонифицировано. Оно не «о Викторе Полякове». Если в нем изначально живописуется «концентрированный зной» юга, то через несколько строф появляется «В лунно-ледяной карете / Гордая Царица Льдов», видимо «Царица вечных льдов» из сказки Андерсена. «Юг» мыслится в оппозиции к «Северу», в их сопряженности. И если Одоевцева в первой же строчке назвала место действия «адом», то уже во второй воссоздала его как «рай»: «Стрекотание цикад». В античной традиции цикады тесно связаны с музами (по Платону, это люди, всю жизни отдавшие пению, в упоении этим занятием превратившиеся в цикад[18]) и преимущественно являются символами бессмертия, вечной юности и т. п. Но и сам по себе пейзаж с цикадами являет собой картину «благодатного юга». Культурологически тема связывается со Средиземноморьем, в том числе с Мандельштамом — независимо от того, знали ли уже в русском зарубежье его «Ариоста» (1933) со строчками «На языке цикад — пленительная смесь / Из грусти пушкинской и средиземной спеси…».

В то же время сюжетная нить стихотворения Одоевцевой обусловлена темой «последнего поэта», хорошо известной в русской традиции, начиная с одноименного стихотворения Евгения Баратынского. «Последним поэ­том», по крайней мере «последним петербургским поэтом», называл себя и Георгий Иванов. Но «последним поэтом» был для Одоевцевой и Гумилев. Поскольку был первым в ее жизни из погибших. Поэтому тут же появляется загадочная отсылка к какой-то «пальмоносной горе» из «гумилевского „Шатра“». Очевидно, имеются в виду строчки из стихотворения «Галла» о «тропическом Риме»: «Шейх-Гуссейн я увидел высокий, / Поклонился мечети и пальмам святым». Стихотворение это известно благодаря иным строчкам: «Я бельгийский ему подарил пистолет / И портрет моего государя». Одоевцева знала весь «Шатер» наизусть и косвенно хотела привлечь к «пистолету» внимание. Гумилев читал в 1921 году «Галлу» публично и за одни эти строчки мог быть отправлен на тот свет. Так что северная «раскидистая ель» как оппозиция южным «священным пальмам» появляется в стихотворении вполне уместно.

Совсем не для уточнения даты написания поставлена под стихотворением цифра «1958» (оно создавалось раньше) — год смерти Георгия Иванова, убитого, по мнению Ирины Одоевцевой, «концентрированным зноем» Лазурного Берега, где вынуждены были жить последние три с половиной года оба поэта. Их просьбы о переводе из пансионата в Йере куда-нибудь севернее, ближе к Парижу, остались втуне. «Рай» для поэта с давлением, подчас более 200 мм, на юге оказался «адом». «От жары» Виктор Поляков, застрелившийся в марте, умереть не мог, а вот Георгий Иванов — вполне. «В порядочную глушь» занесла его «чичиковская бричка», как и многих других русских поэтов.

С самого начала Одоевцева создает образ Поэта в ореоле трех лиц — Виктора Полякова, Николая Гумилева и Георгия Иванова. Все трое связаны с темой «смерть поэта», тем самым и с образом «последнего поэта» Из «пленительной смеси» пристрастно истолкованных биографий, вольно прочитанных стихов и памяти о неминуемой гибели создается это причудливое стихотворение.

Что-то мы слишком привыкли, говоря о рождении стиха, повторять за Ахматовой: «Когда б вы знали, из какого сора…» Во-первых, и сама Ахматова не так уж — при всей дерзновенной откровенности — проста. Без незыблемо обитавшего в ее подсознании Пушкина и здесь не обошлось, без его «фламандской школы пестрого сора». Существеннее, что и без «сора» стихотворцам случается обойтись. У Одоевцевой главное не предмет, а вспышка сознания. Для нее предлогом может оказаться равно «лунный блик и горсточка пыли», любой проблеск памяти, любая чужая строчка…

На «чичиковской бричке» можно доскакать до Парижа, можно и вернуться — не только в Петроград, но и в Петербург. Ирина Одоевцева освоила этот путь, промчалась по нему с начала и до конца дороги, вступив на нее в 1918 году слушательницей лекций Николая Гумилева в петроградском Институте живого слова. Тогда же в стихотворении «Нет, я не буду знаменита…» она объявила себя «маленькой поэтессой с огромным бантом». Отчасти — на свою беду. Потому что ее четверть века такой и воспринимали, «Пигалицей», как приватно именовала ее в поздние годы недобрая Зинаида Гиппиус.

Мужчины, впрочем, судили о ней иначе. В начале 1920-х в роли «лучшей ученицы Николая Гумилева» она привлекла своими балладами внимание Андрея Белого, Корнея Чуковского, М. Горького и других известных мастеров культуры, а в Берлине ей с восторгом пожелал быть представленным Борис Пастернак. В каких выражениях он с ней заговорил, остается интригующе неизвестным. Сама Одоевцева пишет: «Я с Пастернаком познакомилась в Берлине в 23-м году. И он сделал мне самый пышный комплимент — т. е. моим стихам — который я слышала в жизни».[19] По устному свидетельству Ирины Владимировны, в берлинском кафе «Андрей Белый, перечисляя присутствующих, сказал Пастернаку, что среди них и Одоевцева. И тут Пастернак, оживившись, заявил: „Как, Ирина Одоевцева! <…> это лучшее, что сейчас есть в русской поэзии“».[20] По версии Георгия Иванова, Пастернак после одного из выступлений Одоевцевой в Берлине, обращаясь к нему, сказал: «Куда нам с Вами до нее!»

Тут невольно тянет распознать символы в посвященном Ирине Одоевцевой стихотворении Гумилева «Лес»: «В том лесу белесоватые стволы / Выступали неожиданно из мглы…» Ирина Одоевцева в «Огненном столпе», оказавшемся последней книгой Гумилева, посвящение попросила снять, чтобы жалеть об этом всю жизнь и, конечно, помнить:

 

Может быть, тот лес — душа твоя,

Может быть, тот лес — любовь моя,

 

Или, может быть, когда умрем,

Мы в тот лес направимся вдвоем.

 

В одном из самых ее проникновенных стихотворений с той же, что у Гумилева, парной рифмовкой этот мотив звучит более чем явственно:

 

По набережной ночью мы идем.

Как хорошо — идем, молчим вдвоем.

 

И видим Сену, дерево, собор

И облака…

                      А этот разговор

 

На завтра мы отложим, на потом,

На послезавтра…

                                 На когда умрем.

 

Легче всего отнести этот отложенный разговор не к Гумилеву, а к Георгию Иванову. В чем лжи не будет ни капли. Еще легче сослаться на собственное признание Одоевцевой в том, какие стихи она любила. И тогда без труда добраться до ближайшего, заверенного личной подписью подтекста — стихотворения Георгия Адамовича «Осенним вечером, в гостинице вдвоем…» (1928), до его финала: «О том, что мы умрем. О том, что мы живем. / О том, как страшно все. И как непоправимо».

В этом есть своя тайна. Она связана с давней романтической традицией отношения к личности поэта как к личности из общего ряда выдвинутой, обладающей не всякому человеку доступным знанием. Гумилев, тот просто, по свидетельству Одоевцевой, называл поэтов «самыми умными из людей». Поэт в самом себе находит не только источник, но и тему для стихов. Его реальной жизни сопутствует поэтический двойник, «лирический герой», как его позже назвали. Он должен был быть — и реально бывал — отмечен даже внешним знаком. Желтая кофта Маяковского, шаль Ахматовой, бархатная блуза Блока, бесчисленные жилеты Кузмина, сюртук Сологуба, плед Тютчева, ментик Лермонтова… «Огромный бант» Ирины Одоевцевой до сих пор — на страницах статей, ей посвященных.

Зинаида Гиппиус любила повторять: читать стоит только «интересное об интересном». В эмиграции Ирине Одоевцевой круг Гиппиус — Мережковского враждебен не был. Но она сама, уроки его запомнив, этому кругу все-таки была чужда. Оказалась, по выражению Игоря Чиннова, лермонтовским «парусом одиноким», пребывала «поднесь и ныне в ангельском чине». И вообще считала себя «большим специалистом в ангелах». Вот и вся «биография». Отказ от нее не легкомыслен, но прост: «Ангельские недоразумения не причиняют ни боли, ни обид». Этим продиктована эстетическая позиция автора: жить в этом мире невозможно, но возможно — играть, пребывать в глубине зеркал. Зеркальный мир казался Одоевцевой не плоским, а «чрезвычайно глубоким». В нем искалось отражение, каким человека «задумал Бог». Над «отражениями», над творчеством земное время не властно. Отчего и возрасту у Одоевцевой значения не придается: время у нее не делится на «ваше» и «наше».

Спектр эмоций с постоянной зеркальной сменой правого и левого, верха и низа, реального и ирреального становится у Ирины Одоевцевой доминантным признаком ее эстетики, легко, с завидной определенностью и лаконизмом развертываясь от самого мрачного до просветленного края:

 

Всегда всему я здесь была чужою.

Уж вечность без меня жила земля.

Народы гибли, и цвели поля,

Построили и разорили Трою.

И жизнь мою мне не за что любить.

Но мне милы ребяческие бредни…

 

И так далее, выше уже цитировалось.

Можно сказать, что в стихах вздыхать о своей чуждости тому, с чем и сродниться не успел, — это в большей степени привилегия юности. Недостаточная укорененность в бытии, простая душевная неопытность заставляют молодого поэта подозревать, что жизнь по своей природе бренна. Но существенно не это, а то, что трогательный пессимизм ранимого существа был и остается вечной лирической темой искусства.

«Родиться первой, умереть последней…» Обворожительная лирическая открытость — почти простодушие — свойственна Ирине Одоевцевой и в дальнейших стихах, и в прозе. Для поэтов круга Георгия Иванова и Георгия Адамовича она предпочтительнее любой узорчатой иносказательности. Георгий Иванов готов был откликаться на эту ноту Ирины Одоевцевой и через треть века после того, как ее услышал, в 1956 году:

 

Построили и разорили Трою,

Построили и разорят Париж.

Что нужно человеку — не герою —

На склоне?.. Элегическая тишь.

 

В Париже, немного времени спустя после смерти Георгия Иванова, Ирине Одоевцевой мерещится его возвращение. Но и в грезе поэт приходит к ней не в Париж, где она его ждет, нет:

 

— Ты вернулся. Ты снова со мной,

Мы выходим из темного, спящего дома

И по набережной над Невой…

       «За прозрачной, сквозной занавеской окна…», 1960

 

Начиная с 1960-х годов Ирина Одоевцева уже совершенно отчетливо измеряет «прекрасное мгновение» его способностью отразить в себе не настоящее, но вечно прошедшее:

 

— Мгновение, остановись!

Остановись и покатись

Назад:

   в Россию,

                     в юность,

                                       в Петроград!

                            «В чужой стране…», 1962

 

Прекрасное мгновение не останавливается, но в строке — воплощается. «Жизнь прошла, а молодость длится», — афористически запечатлевает это переживание Ирина Одоевцева. Трудно придумать лучшую формулу для оптимистического взгляда на грустный удел человеческого существования.

Ирина Владимировна хорошо себе представляла, в какое путешествие ностальгия грозит ее затянуть. Из Люксембургского сада путь ведет не обязательно к Летнему — на Неве. Недалеко и Черная речка — сюжет, развернутый ею в стихотворении 1957 года «Золотой Люксембургский сад...».

И все же перманентные лирические заклинания стали для поэта насущным жизненным переживанием. «Вымысел» вернул Ирину Одоевцеву в апреле 1987 года на берега Невы. «Обретенное время» для нее здесь, сюда оно непроизвольно и стремительно утекало долгие годы:

 

Ненароком

Скоком-боком

По прямой и по кривой

Время катится назад

В Петербург и в Летний сад.

1961—1973

 

При глубоком душевном одиночестве, целый литературный век Ирина Одоевцева прожила у всех на виду — никакого отшельничества. Заметна она была всюду, в любом обществе. Но еще явственнее оказалась молва — пассия Николая Гумилева, жена Георгия Иванова…

Характерна своей графически выделенной лапидарностью запись в дневнике Александра Блока за 22 октября 1920 года: «Одоевцева». Прокомментировать трудно, хотя и нужно бы — занимает отдельную строчку. На предыдущих теснятся «невпопад вращающие глазами», «подшлепнутые» Анна Радлова, Наталья Грушко, Надежда Павлович… Это о вечере поэтов 21 октября в петроградском клубе на Литейном, 24 (Дом Мурузи). На том самом вечере, о котором Блок записал: «Гвоздь вечера — И. Мандельштам…» То есть Осип Мандельштам. Познакомился ли Блок с Одоевцевой ближе, нет ли — никогда не узнаем.

Какой опыт выражает ее поэзия, проза, мемуары? Легкомысленный опыт «маленькой поэтессы с огромным бантом»? Трагический опыт автора романа «Оставь надежду навсегда»? Что в этом опыте превалирует, «великий дар забывать», по выражению Георгия Адамовича, или профессиональная память и через шестьдесят лет с абсолютной точностью восстанавливающая надпись на титульном листе давно утраченной книги? Или в основе всего поэтическое чувство, воображение, в котором, говоря словами того же Адамовича, тяжесть жизни, «ужас» становятся «не темой, а видением»? Для художника эти видения — судьба.

В «Оставь надежду навсегда», главном романе Ирины Одоевцевой, ее видения материализовались — и в достоевского типа рефлексии («начало философии не удивление, а страдание»), и в на редкость достоверном описании психологических механизмов террора в СССР конца 1930-х годов. Это тем более поразительно, что во время создания романа его автор уже четверть века пребывала в изгнании. Так или иначе, но Кирилл Померанцев в рецензии на «Оставь надежу навсегда» утверждал: «…роман Ирины Одоевцевой является безусловно одной из самых замечательных книг, появившихся в русской зарубежной литературе».[21] Это утверждение сделано в ответ на сомнение Николая Ульянова в общей возможности писать романы на современную тему. Даже склонные к скепсису Надежда Тэффи и Роман Гуль были поражены. Последний писал автору: «Я взял в руки Вашу книгу („Оставь надежду“) в деревне, открыл и… и потерял себя <…>. Я прочел ее с таким наслаждением, с каким я уже давно не читал ничего. Простите меня, если я скажу архи-глупость и архи-бестактность — я не только потрясен этой книгой, но я и поражен. Как могли Вы написать такую книгу — т. е. — поднять такую сугубо советскую (и в то же время мировую) тему. Я люблю „Даркнесс ат нун“ Кестлера[22], я помню впечатление, произведенное на меня ей. Это впечатление было похоже на то, что было со мной после „Оставь“, но в Вашей книге многое — лучше, чем у Кестлера, потому что Вы русская. Ах, какая изумительная, какая верная и какая беспощадно-прекрасная книга! И какая талантливая… Только невероятной нечуткостью и непониманием самой сути сегодняшней главной темы мира можно объяснить, что Ваша книга на иностранных языках не имеет того — БОЛЬШОГО — успеха, которого она заслуживает».[23]

В ответ Одоевцева ему написала: «Вы поняли „по-ангельски“».[24] Природа ее философствования сугубо лирическая, отчасти визионерская. Свое­вольная едва ли не в каждой строчке и вместе с тем легкая манера имеет у нее поэтическую, воздушную природу: «…ветру и орлу / И сердцу девы нет закона. / Таков поэт…». В том числе в своей прозе, о которой с шутливой наглядностью сказал Иван Бунин: «Читаю и будто сижу в лифте… вверх — вниз, вверх — вниз!»[25] А уж что касается стихов, то ее «модерн стайл», как она характеризовала собственную манеру, позволял ей опираться хоть на Блока, хоть на Гумилева, хоть на Хлебникова, а точнее говоря, на собственную беззаботную спонтанность. Как судил о ней Георгий Адамович, Одоевцева «подвижна, как волна», в то же время «оставаясь неизменной».[26] Своевольные изломы ритма и смысла ставят в тупик ценителя мелодичной просодии, но приковывают к смыслу сказанного. Вот, к примеру, как она завершает сюжет с Ниобеей:

 

Безутешная Ниобея,

Я вздыхаю, от слез слабея.

— Ах, все не так и не то —

Нет у меня детей!

 

«Все не так и не то» — основание всего искусства сюжетосложения у Одоевцевой.

И ее стихи, и ее беллетристика проецируют обвалы — из сна в реальность, из ожидаемого в неожиданное, из любовных грез в эротический надрыв — как на экране… Получается что-то вроде бытовой мистики, охотно впускаемой в ее первые романы «Ангел смерти», «Изольда», «Зеркало», начинающееся словами: «Резкое столкновение сна и реальности, толчок…» Фокус и загадочность этой прозы в скрытой авторской рефлексии за гладью экранного полотна — в красочных разводах довлеющей себе повествовательной манеры. Эта загадочность не всегда психологически мотивирована, как— будто автор пишет не прозу, а стихи, в этой мотивировке не нуждающиеся. Но все-таки в стихах «ангелы» хороши бывают, в прозе — редко. Грусть о нашей бренной жизни получается в таких случаях слегка шаловливой. Это характерно для всех ее героинь, кажется, и для нее самой. «Что там, у нее внутри? — задумывается о героине повествователь романа „Оставь надежду навсегда“. — Она знала только, что основной чертой ее была легкость, с которой она воспринимала тогда жизнь. Она считала прежде, что это было свободой души. В легкости ей чудился божественный отблеск».

Но читать об этих летучих метаморфозах «интересно»: любой персонаж прозы Одоевцевой в любую минуту оказывается не в той роли, которую только что играл, любая ситуация в мгновение ока обращается в противоположную.

Противоречия прозаической манеры Одоевцевой объяснил, как всегда элегантно, Георгий Адамович — в отзыве на фрагмент ее романа «Когда бушевала буря», напечатанный в нью-йоркском «Новом журнале» в 1956 году: «За Одоевцевой прочно установилась репутация писателя веселого, легкого, жизнерадостного, что отчасти верно, <…> — и держится на впечатлении исключительно стилистическом. Звук ее фразы действительно легок, порывист, и ни в коем случае не располагает к меланхолии и задумчивости. <…> Но индивидуальность Одоевцевой глубоко противоречива. В основании ее писаний лежит скрытый, может быть даже безотчетный ужас перед жизнью и перед беззащитностью человека».[27]

Фонд лирической памяти у Ирины Одоевцевой общий с Осипом Мандельштамом, с Георгием Ивановым, с Георгием Адамовичем… Но, конечно, ее рука расцвечивает приметы обыденной жизни на свой лад, с неутомительной прихотливостью. И через сорок лет после того, как в 1922 году, покинув Петроград, она обосновалась на Западе, перед ее глазами мерцает все та же картина:

 

А весна расцветала и пела,

И теряли значенья слова,

И так трогательно зеленела

Меж торцов на Невском трава.

«Но была ли на самом деле…», 1964

 

Или еще короче и выразительнее: «Пока на свете еще цветут цветы, горе не может быть окончательным». Это — главная нота всего написанного Ириной Одоевцевой, а следовательно, и ее жизни. Ее контрапункт. Сама «вечность» рифмуется у нее с «беспечностью». И это житейски в тяжелую для нее минуту, в стихах 1958 года памяти Георгия Иванова, начинающихся с одной из лучших и характернейших для нее строф:

 

Лепестками вечности

Вьются мотыльки,

Холодком беспечности

Тянет от реки.

 

«Поэзию в Петербурге тогда обожали, — говорит Ирина Одоевцева о начале своего литературного пути, — нам казалось: кто не поэт — какой уж тот человек…» И для нее, и для Георгия Иванова «…в Петербурге, как в фокусе, сосредоточилось российское „всё“». Теперь уже не надо напоминать, что Аполлон Григорьев «нашим всё» назвал Пушкина. Понятно поэтому: «российское „всё“» для них — это прежде всего наша культура.

Культура, оплаченная по столь же высокому и трагическому счету, что и жизнь. Она продлевает в равной степени и радость, и страдание. Блоковская формула «радость-страданье — одно» для Ирины Одоевцевой символ культуры. Культуры, вобравшей в себя жизнь без остатка и превзошедшей ее.

Замечательной особенностью поэзии гумилевского круга, в который изначально входила Одоевцева, является то, что в ней возможно преодоление «ужаса жизни» даже после декларируемого «конца Петербурга», то есть после конца «петербургского периода русской истории». Эта поэзия переживает и несет в себе зарождение нового уровня существования, нового, пробужденного Словом пласта исторического бытия. Для поэзии безразлично, что в реальности все это возможно лишь как эмоциональный императив, как символическое допущение, блестяще выраженное Мандельштамом хорошо теперь всем известными строками:

 

В Петербурге мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем,

И блаженное, бессмысленное слово

В первый раз произнесем.

 

Эстетика Ирины Одоевцевой, особенно же ее стихов позднего заграничного периода, обусловлена как раз неразрешимостью «петербургской антиномии». Она признавалась, что, даже садясь в самолет, возвращавший ее из Парижа в Ленинград, не вполне была уверена, что найдет на берегах Невы хоть что-нибудь «петербургское». Может показаться странным, но первое, что Ирина Владимировна попросила, приземлившись в Пулково, это отвезти ее туда, где, по выражению Анны Ахматовой, «лучшая в мире стоит из оград». Не для того, чтобы вновь ею полюбоваться. Но для того, чтобы физически убедиться — она никуда не исчезла…

И все же идеальный поэт — тот, кто ищет и жаждет чуда, но о себе самом не выдумывает ничего. Наоборот, с холодной безжалостной честностью он повествует о своей внутренней жизни в стихах. Не важно, выплыла ли у него из подсознания, скажем, фраза Ивана Сергеевича Тургенева, сознательно ли он ею вдохновился, или в ней прямо выразился его личный опыт. Важно увиденное переживание:

 

Скользит слеза из-под усталых век,

Звенят монеты на церковном блюде…

О чем бы ни молился человек,

Он непременно молится о чуде.[28]

 

О тех, кто оставил след на берегах Невы и на берегах Сены, Ирина Одоевцева написала две самые яркие и известные свои книги. «На берегах Невы» изданы в 1967 году в США, «На берегах Сены» — в 1983-м во Франции. Переизданы они, как и бóльшая часть стихов Ирины Одоевцевой, в 1987—1990 годы на родине.

Мемуарные книги Ирины Одоевцевой создавались в начале 1960-х годов в Париже — через сорок лет после того, как она уехала из Петрограда за границу. Целая жизнь прошла, а «последний день» в России все никак не отодвигался в туманную даль. Наоборот, он — и только он — выступал из тумана, пока автору не стали вновь отчетливо видны очертания невских берегов и вновь не зазвучали на них живые голоса. И прежде всего — голос Николая Гумилева.

Особенностью этих мемуаров является то, что в них литературная жизнь Петрограда воссоздана в манере, отрицающей временну`ю дистанцию, временной разрыв. Это своего рода утраченный и вновь обретенный дневник. Только это дневник, переписанный набело, — как роман о Николае Гумилеве.

Ирина Одоевцева практически не пользуется ничьими позднейшими мнениями и концепциями в оценке событий, не черпает из чужих мемуарных свидетельств, не цитирует никаких документов. Все продиктовано памятью, все пронизано ароматом «меда воспоминаний». «Зачем брать у — других? „Я царски богата“, как говорил Бунин. Мне чужого не нужно», — ответила она Роману Гулю на предложение взять эпизод из мемуаров Эренбурга.[29]

Роман о Гумилеве — это роман с двойным сюжетным фокусом: конкретная реальная фигура мэтра рисуется на фоне легкого силуэта идеального поэта — Блока.

Характерно, что, в отличие от большинства мемуаристов и исследователей русской поэзии начала ХХ века, Ирина Одоевцева склонна не противопоставлять этих поэтов друг другу, но искать точки их внутренней близости.

И мемуаристка их находит.

Во всяком случае, для Гумилева Блок и на самом деле был «последним лириком» в ряду, начатом любимейшим Лермонтовым. Знаменательно в этом смысле приводимое Ириной Одоевцевой гумилевское суждение об авторе «Стихов о Прекрасной Даме»: «Ни у кого со времен Лермонтова „звуки небес“ не звучали так явственно».

Трагическое мироощущение Блока и трагическая судьба Гумилева — подобная тема, кажется, требует самого минорного тона. Однако «На берегах Невы» звучат скорее в мажорном, чем в минорном ключе. Ощущение жизненной правдивости, достоверности описываемых событий от этого нисколько не утрачивается, наоборот, оно растет от сцены к сцене.

Разгадка этой тайны книги, думается, не очень сложна.

Поясним и проясним ее примером из Пушкина. К «Демону», стихотворению с весьма мрачным сюжетом, поэт дал такой позднейший комментарий: «В лучшее время жизни сердце, еще не охлажденное опытом, доступно для прекрасного. Оно легковерно и нежно».[30]

Собственно говоря, в этих строчках — вся фабула книги «На берегах Невы», книги о незабываемых переживаниях молодости. Ее героине, юной поэтессе с «легковерным и нежным» сердцем, открывается мир прекрасного — как раз «в лучшее время жизни». Не конечные, а начальные строчки пушкинского «Демона» звучат рефреном в этих мемуарах:

 

В те дни, когда мне были новы

Все впечатленья бытия…

 

Настолько радостно новы, что: «…и во сне чувство счастья не покидало меня», — пишет Ирина Одоевцева…

Как бы ни «охлаждала» жизнь эмоции автора, его поздний опыт словно упразднен, отключен в этой книге. Вся она продиктована памятью — благодарной и блистательной.

Память эта, конечно, не механическое устройство. У Ирины Одоевцевой она прямо связана — что опять же важно для понимания общего смысла мемуаров — с любовью. С любовью к тем людям, о которых она пишет. Потому что только «любовь помогает узнать человека до конца», цитирует Ирина Одоевцева Габриэля Марселя.

Из этого душевного стремления к любви вытекает еще одна особенность мемуарной прозы поэтессы — в ней нет «отрицательных персонажей». Свойственные ее манере легкий сарказм и ирония нигде, кроме одного случая, когда она, сразу же спохватившись, убрала настоящую фамилию изображенного лица, не омрачают впечатления, нигде не используются для дискредитации реальных лиц.

Ирина Одоевцева видела, что «жить в Петербурге в те дни было нелегко». Но на описание этой нелегкой жизни ей всегда достаточно двух-трех абзацев — без упоминания конкретных виновников неурядиц и бед. Замечательно, что, при почти абсолютной памяти, автор, когда речь идет о простом быте, вроде бы тушуется: «Как и чем я питалась, я плохо помню. Конечно, и я бывала голодна. Но я научилась не обращать внимания на голод».

«Мне было так интересно жить, — повторяет Ирина Одоевцева, — что я просто не обращала внимания на голод и прочие неудобства».

Читатель, разыскивающий бытовые подробности жизни Петрограда в первые послереволюционные годы, узнает из книги «На берегах Невы» не очень много, лишь несколько колоритных штрихов. «В те дни я, как и многие, стала более духовным, чем физическим существом», — полагает мемуаристка.

Всякая память — и особенно художественная — избирательна, целенаправленна — на свое, на свой «образ мира», а не на безграничную «объективную реальность». Обычные претензии к авторам воспоминаний, «не увидевшим», «пропустившим» нечто «главное» в описываемом времени, чаще всего неверны в принципе. Память — процесс, разумеется, познавательный, но запоминает человек почти всегда бессознательно и только то, что важно ему самому как индивидууму, как личности.

Несомненно, Ирине Одоевцевой можно полностью доверять, когда она говорит: «Да, стихи тогда были нужны не меньше хлеба». Хотя эта же фраза в устах большей части голодавших в те дни жителей Петрограда прозвучала бы фальшиво, если не кощунственно. В том числе и для Александра Блока, уставшего в ту пору от «культуры», размышлявшего о ее «демонизме», о ее страшной, а не радостной силе. «…Писать книги и… жить этими книгами в ту пору, когда не научившиеся их писать умирают с голоду» — для Блока становится проклятием, неизживаемым грехом. Эта дневниковая запись поэта от 6 января 1919 года поразительно контрастирует с настроением молодой поэтессы тех же дней: «Голодный, холодный, снежный январь. Но до чего интересно, до чего весело!»

В том, что Ирине Одоевцевой было весело, а Блоку страшно — в одни и те же дни, в одном и том же городе, среди одних и тех же людей, — в этом нет ничьей вины и ничьей лжи.

Ирина Одоевцева, готовая хлеб заменить стихами, при всей наивности ее взгляда и порыва была не так уж и не права. «Жить книгами», «научиться их писать» — все это юное творческое честолюбие оправдано уже тем, что оно творческое, жертвенное, отвергающее корысть и низменность целей. Блок себя молодым, увы, не ощущал и, мучась вечными и проклятыми для русского культурного сознания вопросами, был тоже стопроцентно прав…

Трудно сегодня говорить, что мы идем к тому, чтобы «книгой» дорожить не меньше, чем «хлебом». Тем примечательнее первоначальный порыв: первые послереволюционные годы оказались у нас годами в культурном отношении чрезвычайно насыщенными и разнообразными.

С Ириной Одоевцевой после выхода в свет «На берегах Невы» много спорили и у нас, и за рубежом. Большинство оппонентов мемуаристки было задето одним: прямым ее утверждением о причастности Гумилева к политическому заговору.

Тут приходится возвратиться к тому, с чего мы начали: в случаях, когда предмет разговора находится за пределами собственно литературного контекста, Ирина Одоевцева не обманывает. Даже в тех случаях, когда ее сведения расходятся с задокументированными свидетельствами. К примеру, когда она в книге «На берегах Сены» рассказывает о счастливом детстве Георгия Иванова в имении Студëнка, где поэт якобы появился на свет, она все же опирается на его воспоминания. Именно эту Студëнку, неподалеку от Новогрудка, места, где родился Адам Мицкевич, отец Георгия Иванова купил в 1900 году, и здесь — в возрасте, о котором уже остаются «воспоминания», — будущий поэт мог проводить летнее время. О чем не трудно было и «сромантизировать» — все-таки неподалеку от гения родиться приятней, чем в неудобопонятном для русского уха то ли Пуке, то ли Пуки литовской Жмуди.[31]

О Гумилеве Одоевцева пишет преимущественно как о поэте. Не только поэтому сцена в квартире у Гумилева со случайно обнаруженной в ящике стола крупной суммой денег показалась многим слишком неожиданной и романической. В особенности последовавшее за этим признание поэта в причастности к «заговору» сбивает с толку: неужели так вот сразу офицер Гумилев, безусловно, человек чести, и раскрыл тайну? Не было ли это просто мистификацией, «розыгрышем»? Так же как и последовавшие вслед за тем поиски — с помощью Ирины Одоевцевой — «черновика кронштадтской прокламации»?

Ирина Одоевцева обоснованность подобных сомнений решительно отвергает. В интервью «Неделе» (1988. № 37) она размышляет: «Когда я жила в эмиграции, там все время говорили, когда же Советы наконец признаются, что они расстреляли ни в чем не повинного поэта? Теперь же, здесь, в стране, все тоже стремятся доказать, что убили невинного поэта. Хотят представить дело так: поэт пишет себе стихи, ничего больше не ведает, а его берут и, как овцу, режут».

Допустим, ЧК необязательно могла знать о жизни Гумилева больше, чем его ближайшие друзья, и расстреляла поэта без каких-либо оснований. Странно тогда, что мимо внимания критиков Ирины Одоевцевой прошло свидетельство того же Георгия Иванова, давно писавшего в самом известном из эмигрантских изданий о Гумилеве кронштадтских дней: «Он шел, переодевшись, чтобы не бросаться в глаза, в рабочие кварталы вести агитацию среди рабочих. Он уже состоял тогда в злосчастной „организации“, из-за участия в которой погиб».[32] Георгия Иванова за легкомысленную барышню не примешь: в 1921 году он состоял с Гумилевым в давней и тесной дружбе.

Какие уж тут «слухи», какой «розыгрыш»? Трудно поверить, что Ирина Одоевцева, общавшаяся с Гумилевым последние годы его жизни чуть ли не ежедневно, так никогда и не почувствовала этого «розыгрыша». Скорее всего, Гумилев положился на ее преданность и честь, как на свою. И не сочинила же она, в конце концов, эти эпизоды!

Самое же странное — другое. Неужели обвиняющие Одоевцеву во лжи несомненные ценители Гумилева полагали, что засвидетельствование властями убийства ни в чем не повинного поэта сделало бы чести этой все еще существующей власти больше, чем зарегистрированное уничтожение «врага народа»? Ах, зато можно было бы издать книгу! А поэта оставить на все времена «ангелом»… «Ангелом» он, впрочем, и был — Архистратигом молодой русской поэзии.

Причины ареста и особенно расстрела Николая Гумилева до сих пор не вполне ясны. Хотя история с крупной суммой денег подтверждена документально, самим «делом» Гумилева. По книге «На берегах Невы» хорошо видно, что Николай Гумилев — это прежде всего поэт, а не «заговорщик», даже если он им был — а он был — какое-то время.

Неправдоподобно, чтобы Гумилев был «террористом», заслужившим смертную казнь. Но он счел бы ниже своего достоинства от кого-нибудь или от чего-нибудь отречься в трудных обстоятельствах жизни, счел долгом исполнить рискованную просьбу знавших его людей из офицерского круга, к которому на войне принадлежал сам. «Даже по отношению к мыши я предателем быть не могу», — сказал он как-то Ирине Одоевцевой. Это многое объясняет в его судьбе. Что, если все?

Вот и Ирина Одоевцева никого в литературе не предала. А о сущности и цели своего в ней присутствия с выразительной и элегантной простотой сказала прежде всего в стихах:

 

Лунный блик и горсточка пыли,

Иль точней — уголек в золе.

Все мы пишем, чтоб нас не забыли,

Чтоб оставить след на земле.

 

 


1. Одоевцева И. Избранное / Вступ. ст., сост., подг. текста Е. В. Витковского. М., 1998. С. 693. Здесь и далее тексты Одоевцевой цитируются по этому изданию без указания страниц.

2. Окуджава Б. «Я пишу исторический роман» // Окуджава Б. Стихотворения. СПб., 2001. С. 355.

3. Маковский С. Иннокентий Анненский // Маковский С. Портреты современников. М., 2000. С. 149.

4. Иванов Г. О Гумилеве // Современные записки. Париж, 1931. Кн. 47. С. 309.

5. Оцуп Н. Николай Гумилев. Жизнь и творчество / Пер. с фр. Луи Аллена. СПб., 1995. С. 186.

6. Колоницкая А. «Все чисто для чистого взора…». М., 2001. С. 28.

7. Одоевцева И. На берегах Невы // Одоевцева И. Избранное. С. 258.

8. Иванов Г. Шестнадцать писем к Юрию Иваску / Вступ. ст., публ. и коммент. А. Ю. Арьева // Вопросы литературы. Ноябрь—декабрь 2008. С. 289.

9. Богомолов Н. А. Проект «акмеизм» // Богомолов Н. А. Вокруг «серебряного века». М., 2010. С. 486.

10. Одоевцева И. Письмо к Роману Гулю от 26 сент. — 8 окт. 1953 // Иванов Г. — Одоевцева И. — Гуль Р. Тройственный союз / Публ., сост., коммент. А. Ю. Арьева и С. Гуаньелли. СПб., 2010. С. 49.

11. Иванов Г. Письмо к Роману Гулю от 9 авг. 1954 // Тройственный союз. С. 138.

12. РГАЛИ. Ф. 2512. Оп. 1. Ед. хр. 243.

13. Иванов Г. Письмо к Владимиру Мракову от 24 февр. 1958 // Georgij Ivanov / Irina Odojevceva. Briefe an Vladimir Markov. 1955—1958. Mit Einleitung herausgegeben von Hans Rothe. Köln; Weimar; Wien, 1994. S. 92.

14. Блок А. Противоречия // Блок А. Собрание сочинений. В 8 т. Т. 5. М.; Л., 1962. С. 411.

15. Иванов Г. Письмо к Роману Гулю от 23 сент. 1957 // Тройственный союз. С. 465. Фамилия Баратынского пишется двояко. Г. И. всегда писал (но не всегда печатал) через «о» — Боратынский.

16. Поляков В. Стихи. СПб., 1909. С. 49.

17. По наблюдениям Джеральда Смита над метрическим репертуаром поэтов русского зарубежья 1950—1960-х, самое большое число стихотворений с нерегулярной метрикой (33,3 %) у Ирины Одоевцевой. У следующего за ней Ивана Елагина — 27,8 % и лишь 2,4 % — у Г. И. См.: Смит Д. Взгляд извне. Статьи о русской поэзии и поэтике. М. 2002. С. 233. «Пэон четвертый» — стихотворная строчка с трехкратным повторением безударных слогов в начале стиха и ударением на четвертом.

18. См.: Платон. Федр (259 b — e) // Платон. Сочинения. В 3 т. М., 1970. Т. 2. С. 196, 197.

19. Одоевцева И. Письмо к Р. Гулю от 12 дек. 1958 // Тройственный союз. С. 556.

20. Колоницкая А. «Все чисто для чистого взора…». С. 176.

21. Русская мысль. 1954. № 670. 25 июня. С. 4.

22. Артур Кестлер (Koestler; 1905—1983) — английский писатель венгерского происхождения, первоначально ориентированный прокоммунистически, после гражданской войны в Испании занял резко антикоммунистические позиции, ярко выразившиеся в романе «Darkness at Noon» («Тьма в полдень», 1940).

23. Гуль Р. Письмо к И. Одоевцевой от 31 мюля 1954 // Тройственный союз. С. 124.

24. Одоевцева И. Письмо к Р. Гулю от 3 авг. 1954 // Там же. С. 129.

25. Цит. по: Адамович Г. Новый журнал. Кн. 45 // Русская мысль. 1956. 13 сент. № 951. С. 2.

26. См.: Одоевцева И. Избранное. С. 693.

27. Адамович Г. Новый журнал. Кн. 45 // Русская мысль, 1956. 13 сент. № 951. С. 2, 3.

28. У Тургенева «стихотворение в прозе» «Молитва» (1881) начинается словами: «О чем бы ни молился человек — он молится о чуде» (Тургенев И. С. Полное собрание сочинений и писем. В 28 т. Т. 13. М.; Л., 1967. С. 197).

29. Одоевцева О. Письмо к Р. Гулю от 30 янв. 1963 // Beinecke Rare Book and Manuscript Library. Yale University Library. Roman Gul’ Papers. Seies I, box 10, folder 242.

30. Пушкин А. С. О стихотворении «Демон» // Пушкин А. С. Собрание сочинений. В 10 т. М., 1976. Т. 6. С. 233.

31. Заметим: в доступных на сегодняшний день текстах Г. И. Студёнка не упоминается.

32. Иванов Г. О Гумилеве // Современные записки. 1931. Кн. 47. С. 320.

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Михаил Толстой - Протяжная песня
Михаил Никитич Толстой – доктор физико-математических наук, организатор Конгрессов соотечественников 1991-1993 годов и международных научных конференций по истории русской эмиграции 2003-2022 годов, исследователь культурного наследия русской эмиграции ХХ века.
Книга «Протяжная песня» - это документальное детективное расследование подлинной биографии выдающегося хормейстера Василия Кибальчича, который стал знаменит в США созданием уникального Симфонического хора, но считался загадочной фигурой русского зарубежья.
Цена: 1500 руб.
Долгая жизнь поэта Льва Друскина
Это необычная книга. Это мозаика разнообразных текстов, которые в совокупности своей должны на небольшом пространстве дать представление о яркой личности и особенной судьбы поэта. Читателю предлагаются не только стихи Льва Друскина, но стихи, прокомментированные его вдовой, Лидией Друскиной, лучше, чем кто бы то ни было знающей, что стоит за каждой строкой. Читатель услышит голоса друзей поэта, в письмах, воспоминаниях, стихах, рассказывающих о драме гонений и эмиграции. Читатель войдет в счастливый и трагический мир талантливого поэта.
Цена: 300 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России