Алексей Пурин
4
ДЕКАБРЯ 1909
Когда
тростинка легкая умрет
и станет
в лес огромного органа,
благословенной
медью запоет
ее
сквозная мыслящая рана.
И
сберегут ларцы бесценных книг
все те
лучи, что здесь зеницу грели…
Всё так,
всё так! Перелистай дневник
певца
живой, разбившей лед форели.
«Мне не
хотелось в Царское — такой
дождливый
день. Сбежав, перекусили
на
станции. С гимназией мужской
шли.
Веселились даже и шутили.
Макс
затесался в женскую. А граф
всё
приставал — стесненья никакого!»
…О
вянущем венке, о смене трав
над
капищем волненья — ни полслова.
* * *
В ларцы
кедровые, как в кокон,
укрылось,
куколкою став
(лишь иглы угольных волокон
да
кристаллический состав),
то, что
дышало и стяжало
до
опечатанных дверей;
и золотое
прячет жало
во лбу сияющий урей…
Открыт
паноптикум музея
и, любострастием горя,
толпятся
зрители, глазея
на тело
юного царя.
И я (как
Блок сказал — «презренный»),
тесним горланящей толпой,
гляжу на
этот облик тленный
и
опозоренный покой.
И жду —
расколются канопы,
и прянут
лютые ветра,
и
благодушные холопы
узнают
гнев Нехепру-Ра:
вот он,
Озирис Неизменный,
с бичом,
змеящимся над ним,
ночная
бабочка вселенной,
секирокрылый
серафим!
* * *
Мы
выходили на канал
дневной из
дома. И не знал
нелюбопытный
зимний встречный,
что было
с нами час назад:
танжерский
жар и райский сад,
кисельный
берег речки млечной.
В
перчатке кожаной ладонь
еще
хранила тот огонь —
ожог,
разгоряченной кожей
ей
причиненный, пыл Начал;
но ничего
не замечал
спешащий поv снегу прохожий.
Вот так и
с Тем, о Ком в таком
контексте
думать — грех, о Ком
и
вспоминаешь только в этом
контексте
(есть Он, а поди
найди!),
и видишь: Он в груди
твоей горит
нездешним светом.
* * *
Не важно
— жива ли, мертва ли;
жив, умер
— не всё ли равно:
те губы,
что нас целовали,
навеки
истлели давно.
И всё то
ночное горенье,
дневное
смятенье — лишь прах,
хранящийся
в стихотворенье,
как мумия
— в прочных гробах.
Все трепеты наши — бумага,
бумага,
слова и слова;
и этой
рубашки имаго
вовек не
взметнет рукава.
Нам вечно
не хватит смиренья
в матрешечной тьме разглядеть
просвет двуприродного зренья
и
трансцендентальную твердь…
Читатель,
о либер майн брудер,
бинты на
виток отверни —
и щедро
сверкнут изумруды
на смальте… но глубже — ни-ни!
Ведь
маску не тот простофиля,
что ею сокрыт, изваял,
а знавший
завет Теофиля:
бессмертно
не я — матерьял.
* * *
Старый и
пьяный голландец в рубашке,
мятой и
потной, известный поэт,
всё
убеждал нас: не ждите поблажки —
Бога
нигде, даже в бабочке, нет;
даже в
листке, лепестке и букашке
(дескать,
искал сам — и вот не нашел)
нет Его,
нет — и енэвер из фляжки
лил,
кулаком ударяя о стол.
Вы не
поверите!.. В жеваной, липкой,
выбившейся
неопрятно из брюк,
с полугримасою-полуулыбкой,
не
выпуская жестянки из рук,
всё
призывал расквитаться с ошибкой
вечной — и
булькала глотка, как люк —
после тех
ливней, прозеванных рыбкой…
Если б я
понял тогда этот звук!
* * *
Дар
божественный — лишь красота,
миловидность,
пленительность лядвий;
и пока не
оплачен — тщета,
непристойный
соблазн ненаглядный.
Кто бы
знал, как его оплатить,
чем
вернуть это щедрое брашно?
Стоит
жить? Или стоит не жить —
ослепительно,
гнусно, бесстрашно
бросив
жменю похмельной лузги
и легко
расплевавшись со всеми?
Всё одно:
не увидим ни зги,
Бог решит
— шелуха или семя…
Что ж,
лети! — всех на свете задев,
полыханьем
посмертных скандалов
возбуждая
стареющих дев
из
московских журналов.
СТЕФАН ГЕОРГЕ
Дом в
итальянском стиле. Побрякушки
его
военнослужащих мальчишек.
Зеркальный Неккар — выгляни в окно.
Стихи не
стоят ломаной полушки:
патетики
и патоки излишек,
германский
сумрак («вяло и темно»).
Ну,
что-то там о греческих танцорах,
венецианских,
что ли, карнавалах,
о
белокурых бестиях. Талант,
пожалуй,
был. Но декадентский порох
давным-давно
заплесневел в анналах.
Снимался
только в профиль: новый Дант.
Такая
смесь Д’Аннунцио с
Бальмонтом.
Казался
то Вотаном, то инфантом.
К чему о
нем я? — блеск его померк,
хотя с
большим преподносился понтом.
В Муральто умер жалким эмигрантом…
Зеркальный
Неккар, мирный Гейдельберг.
ИЗ Р.-М. РИЛЬКЕ
1. С книгой
Читал я
долго, с полдня: как назло
тогда
стекло дождем заволокло.
Но я не
слышал ливня за окном,
уткнувшись
в том.
Его листы
разыгрывали в лицах
задумчивости
прописи — и вот
уже
казалось: время не течет,
а чтенью
не дано остановиться…
Внезапно
там, где слов царил разброд,
стоит: Закат!
Закат! — во всю страницу.
Не
разглядеть в подробностях, но строки,
подобно
ниткам с бусинами, рвутся —
и буквы
прочь, куда хотят, несутся;
сады
мокры и глянцевы, как блюдца,
и
распростерт над ними небосвод;
и солнце
медлит в темень окунуться.
Но вот
теперь, похоже, ночь вокруг:
соединенье,
сосредоточенье,
схожденье
— точно в тайное ученье,
в котором
всем откроется значенье
любую малость слышать, всякий звук.
И если
мир сейчас окинуть взглядом,
подняв
глаза от книги, — вот он весь:
то, что
внутри меня, и то, что рядом,
не
делится теперь на «там» и «здесь»,
и я —
одно с задворками и садом.
И зренье
так предметам потакает,
всей
простоте безмерной за окном,
где шар
Земли себя перерастает
и небеса
собою облекает,
что
ближнее созвездье — дальний дом.
2. Гефсиманский сад
Он шел,
неотличимый от олив,
листвою
серой никнувших на склоне,
весь
запыленный, в гору, уронив
лицо в
испепеленные ладони.
Всё
кончено. И всё предрешено.
Иду, как доvлжно, но уже вслепую —
твердя
«Ты есть», хотя во мне темно
и о Тебе
всё горше я взыскую,
не
отыскав. Ни в зарослях маслин.
Ни в
сердце. Ни в сердцах. Ни в толще глин.
Не
отыскав Тебя. Иду один.
Совсем
один, с горой людских обид.
Я
совладал бы с нею, если б слит
с Тобою
был, — но я забыт, забыт…
«Спустился
ангел…» — сказка сочинит…
Ах, кабы ангел! Опустилась ночь —
и
равнодушно кронами дышала.
Ученики уснули где попало.
Ах, кабы ангел! Опустилась ночь.
И эту
ночь не отмечали знаки —
как
еженощно, как вчера.
Лежали
камни. Замерли собаки.
Всё в
беспробудном, беспросветном мраке,
чего-то ждущем, спало до утра.
Нет,
ангел к робко шевелящим ртами
не
сходит, ночь не станет дня белей
для них.
И те, что медлят у дверей,
навеки
будут прокляты отцами
и вырваны из чрев у матерей.