ПОЭЗИЯ И ПРОЗА

Иван Стрелкин

Великолепно, Мария!

Маме, папе, Тоше, Елене Григорьевне, Илье и Маше
посвящается

 

 

12 марта, неподалеку от Вышгорода

Мама больше любила, когда у Самсона были длинные волосы. Разумеется, она и постоянно заставляла его причесываться, не переносила, когда он «шарахался неприбранный». Вид у мужчины должен быть приличный, кто тут что возразит; не без оснований мама Самсона считала, а вернее, была убеждена, что хоть провожают по уму, а встречают-то все же по одежке, и если встречи не случится, то где гарантия, что будут проводы?

Определенная логика прослеживается, верно? Вы ведь согласитесь со мной, дорогая Мария Драй? Моя мама Самсонову маму непременно бы поддержала. А вот я, Мария, напротив, не стану заставлять своих отпрысков (если они у меня когда-нибудь появятся) заботиться о прическе. И вообще… постараюсь как можно раньше донести до них мысль, что вопреки расхожему мнению, что дети — это на всю жизнь, по закону дети — всего лишь на восемнадцать лет; сразу по истечении срока их можно гнать с порога и потом или завести новых, или попробовать что-нибудь совершенно иное.

Услышав такие рассуждения, моя мама очень удивилась. Идея, что я вытолкаю ее внука или внучку вон из дома в день восемнадцатилетия, едва будут задуты свечи на праздничном торте, показалась ей чудовищной. «Потому что провожают по уму, мама, — заметил я. — А в восемнадцать ума ни у кого нет. Есть только либидо. И комплекс неполноценности. Скажем, будет у меня сын, и будут у него вот такие же нелепые лохмы. — Мама привезла с собой несколько моих подростковых фотографий, и я как раз рассматривал одну из них. — Думаешь, возможно ему будет объяснить, как глупо упорствовать и не стричься?» — «А что, тебе вот хорошо были длинные волосы», — возразила мама, и я почувствовал себя Самсоном.

Моя мама уехала вчера обратно в Занаровье, навестив меня здесь, в сердце Морской державы, как раз накануне отъезда, чтобы пожелать счастливого пути в туманное будущее и подарить на прощание томик Хорхе Луиса Борхеса.

Читали ли Вы Борхеса, Мария? Он, конечно, гениальный писатель, но некоторые его мысли приводят меня в раздражение. Например, он свел всю мировую литературу к четырем главным сюжетам, в числе которых сюжет о самоубийстве Бога. Маму сей факт очень занимает, а я вот не понимаю, хоть режьте, по какому поводу восторги. Ведь получается со всех сторон несправедливо: захочет, скажем, человек покончить с собой — никому дела нет, пожалуйста, сколько угодно. А захочет Бог — так это вам сюжет мировой литературы. Бога, стало быть, и за человека в этом вопросе не считают… А с другой стороны, Богу, конечно, не в пример удобнее с такими делами управляться. Самоубийство естественно стремится к публичности (в отличие от убийства, которое само по себе акт интимный, ускользающий от соглядатая), и если среднестатистическому гражданину не всегда удастся найти и десяток зрителей, то даже не самый популярный божок наверняка соберет небольшой стадион…

Простите мне, Мария, мое вопиющее занудство; я не стал идиотом, мне просто очень одиноко. И вот что интересно: одиночество как наркотик; чем более человек одинок, тем более одиноким мечтает стать. Перед отъездом почему-то хочется как-то скандально порвать отношения со всеми друзьями, а лучше всех убить или хотя бы покалечить, особенно тех, кто меня еще любит и ценит. Особенно их — из горькой зависти; они хорошие люди, и они остаются; у них нет необходимости бежать прочь от самих себя. Театр я мечтаю на прощание сжечь, и только Вас расправа не коснется, ведь с Вами я и не прощаюсь. Наше общение — единственное, что держало меня на плаву последние месяцы, и надеюсь, мы сможем, как Вы мне обещали, сохранить его в переписке, а потому еще до отъезда пишу Вам первое письмо.

Я сижу в кафе на площади Независимости и смотрю на окна бывшего моим кабинета — три круглых иллюминатора на фасаде нашего театра. Противно, что теперь в нем обоснуется Евгений Ось, не к ночи будь помянут; слышал, что моего Шекспира он в следующем сезоне не поставил в репертуарный план. Хотя, впрочем, так даже лучше: Леопольду уже тяжело играть, возраст все же преклонный, и если Ромео вдруг (не дай бог) скончается на сцене от сердечного приступа, так и не достигнув склепа, где Ксюша—Джульетта лежит на станке в белой мадаполамовой сорочке, с аккуратно зачесанными за уши сединами, то замысел спектакля, и без того не слишком понятный державному зрителю, затуманится окончательно.

Я буду скучать по пьяным детям, и школьнице Кате, изображающей Гамлета (ее плечи никнут под тяжестью отцовской шинели, но она упрямо следует зову судьбы), и звенящему сопрано нашего призрака, возносящему к колосникам сцены заунывное «Здравствуй, королева!». Я заметил, кстати, что пожилые артисты забывают текст чаще, чем студенты, но студентов почему-то все равно жальче; мне во всяком случае жалко именно их. Старики хоть и умрут скоро, но сегодня вечером пойдут домой к женам, мужьям, родителям и получат свои пять евро за выход, а этих пьяных детей, боюсь, даже в трамвай не пустят.

А еще я буду скучать по тому моменту, когда за моей спиной распахиваются, словно веки просыпающегося чудовища, крылья алого бархатного занавеса. Помните? Партер безлюден, ярусы закрыты на ключ, зрители сидят только на сцене; поворотный круг обращает их лицом то к мебельному карману, то к режиссерскому пульту; беготня, волнение, шум, ярость... Круг останавливается, уперев зрительскую трибуну лицом в заднюю стену сцены; занавес за спиной вдруг нехотя расходится пополам, тяжелый и сонный, как сигаретный дым в тамбуре ночного поезда, открывая черную пустоту партера, которая обреченно вздыхает, положив подбородок мне на плечо, и я вдруг вспоминаю Самсона…

Да, как раз на одном из спектаклей мне пришла идея, что не дает теперь покоя; хочу написать пьесу (а может быть, киносценарий, посмотрим), только совершенно в ином ключе, нежели наши «Самсон и Далила». Не будет там красавицы и клавикордов, да и стихов не будет. В моем замысле упор сделан на детские воспоминания Самсона: как он бегал с бидоном за молоком, когда в соседний двор приезжала цистерна; как он увидел учительницу физкультуры продающей пиво в ларьке на автобусной остановке и понял, что и учительницу можно полюбить; как он в первый раз в жизни попробовал курить — это было весной, сигарету выпросил у друга Олега, стоял под аркой у книжного магазина «Родина», юный и несчастный, и ему тогда показалось, что его лица вдруг коснулось чье-то дыхание, именно так, как сейчас, словно бы пустота овдовевшего мироздания (Бог-то, прочитав Борхеса, покончил с собой, мы помним) тяжело вздохнула, положив подбородок ему на плечо.

Я знаю, Вы простите мне мою сентиментальность. Есть, однако, и радостные новости: я разорвал наконец отношения с Вашей тезкой, студенткой Машей с местной кафедры театроведения. Не помню, рассказывал ли Вам о ней; в общем и целом она девушка, и у нее русые волосы; зовут ее, как и Вас, Мария, и, пожалуй, на этом сходство заканчивается. Несколько недель назад мы с ней сошлись, меня привлекли ее юные лета и тоска в глазах; что привлекло ее во мне — ума не приложу. Наверное, наша связь была в основном следствием ее низкой самооценки; опять же, Ваша тезка была, есть и будет склонна к суициду, а тут нужны зрители… Насладитесь этим казусом русского языка; «склонность к суициду» столь же правомерно, сколь и «склонность к злоупотреблению спиртным» или там «склонность к занятиям живописью», будто самоубийство можно практиковать, так же как алкоголизм или намазывание масла на холст. Правильнее было бы сказать, Машенька «склонна к попыткам суицида». Несколько раз она очень удачно разрешила таким образом неловкую паузу в разговоре. Наверное, потому и разрушились наши едва успевшие начаться отношения: зритель из меня не слишком благодарный. Я быстро начинаю скучать, лезу в телефон, а то и вовсе засну. Профессиональная деформация, что поделаешь; страстью меня трудно потрясти. Да и потом, вышла неувязка с Гегелем: Машенька как-то раз вслух усомнилась, что он был величайшим философом всех времен. Может, говорит, и не был. Ну как с таким человеком можно спать, посудите сами?

Объяснение происходило у нее дома. Она долго плакала, а потом наговорила мне столько гадостей, что и я разревелся. Мы довольно крепко напились, и она выразила желание переспать на прощание. Мне ее идея показалась отвратительной, и тогда ей стало очень неспокойно, нервно; она открыла окно, залезла на подоконник и уселась на самом краю, меланхолично устремив взгляд к горизонту. От пальцев ее ног до асфальта внизу было около десяти метров; перед моими глазами пробежали заголовки статей: «Пьяный режиссер выбросил любовницу из окна», «Жертва искусства» и «Со сцены за решетку»; я представил камеру, наручники, зал суда с деревянными панелями на стенах, монотонный гнусавый голос государственного обвинителя, тараторящий на державном языке, и мне стало страшно. Пока я затаскивал Машеньку, истерично отбивающуюся, внутрь квартиры, она успела меня до крови укусить (sic!) в плечо. Надеюсь, шрама не останется; наутро она извинялась, уверяла, что не имела в виду ничего плохого и всему виной некачественный коньяк, снова рыдала и пересказывала мне те свои проблемы, о которых не успела сообщить намедни. Многие из них касались разных частей ее тела: дело в том, что она очень хотела стать худой, но сбыться мечте помешала банальная булимия… Сразу после фразы «Я шла в туалет и блевала» я сказал: «Пока» — и вышел; такое у нас скомканное получилось прощание. Она кричала мне что-то вслед из окна, а когда я исчез за углом, стала названивать на мобильный. Я вытащил сим-карту, сломал пополам и выбросил; звоните мне теперь только на немецкий номер.

Ладно, вернемся лучше к Самсону…

Впрочем, нет, не будем пока возвращаться к Самсону; я очень сочувствую Маше, хоть и надеюсь, что больше никогда ее не увижу. Потому что это все, дорогая Мария, только лишь либидо да подростковые комплексы. Потому что мы не боги, и, когда какая-нибудь театроведка спрыгнет с подоконника на асфальт, Борхес про нее не напишет. И, как сказала моя мама, «жизнь свою каждый человек строит как умеет. И более того, как может».

Итак, я покидаю Морскую державу завтра утром. Чемоданы уже собраны, осталось только отдать ключи от квартиры консьержу и отправить Вам это письмо. Напишу Вам в следующий раз уже из Германии, из новой жизни…

Вы тоже пишите, когда захотите!

Ваня

 

 

27 марта, Вупперталь

Дорогая Мария Драй!

Я очень Вам сочувствую, и, конечно, я на Вашей стороне! Держите меня в курсе ситуации и, если я могу помочь Вам как-либо, дайте мне знать!

Что касается Ромео и Джульетты, прошу Вас, не боритесь за этот спектакль! Его гибель неизбежна и, более того, закономерна; моим престарелым любовникам совсем нечем загородиться от реальности: провинциальные театры ценят обычную нормальную пьесу, где люди, как завещал классик, носят пиджаки и пьют чай, и чтобы роза пахла розой, как бы ее ни обзывали, ну и «Гамлета играл мужчина того же пола и возраста, что и он сам» (понимайте как хотите, это цитата из Саввы Розенштерна). Впрочем, в авангард современного театра моего смешного Шекспира тоже никто не запишет… Этот спектакль — нежеланный ребенок, плод пьяной неосторожности. Полюбить его нет никакой возможности, можно только привыкнуть, но лучше всего — выгнать вон из дому, как только закон позволит.

Нашему театру нужен «Последний этаж» Александра Ивашкевича; не помню, рассказывал ли Вам, но то ли Рисмяги, то ли Кукелидзе (память не сохранила таких деталей) однажды на банкете мне ставила его в пример. И знаете, она (о ком бы из них двоих ни шла речь) права. Даже Савва, при всей художественности его души, ожидал от моего Шекспира чего-то «более продаваемого, чем ласки умирающих стариков, притворяющихся мертвыми подростками». Я тогда обиделся, а зря. Мы просто обязаны рассказывать простые человеческие истории, исторгающие из зрителей вне зависимости от того, что им пересажено вместо головы, смех и слезы. Как же иначе они получат катарсис, за который заплачено от пяти до восьми евро в зависимости от ряда?

В общем, забудьте, прошу, не тратьте душевые силы!

О себе напишу позже, я очень занят и очень влюблен. Когда выдается свободная минутка, гуляю по дивной набережной Вуппера либо просто сижу на солнышке рядом с оперным театром, глупо улыбаясь приторным грезам; весна буйствует, весна безумствует, желаю и Вам ею насладиться несмотря ни на что!

Ваня

 

 

3 апреля, Вупперталь, кафе «Ада»

Я запомню Германию такой: голая улица субботним утром, холодный ветер и солнце; чистенькие невыразительные домики, лениво взбирающиеся на гору у края дороги, сонно дребезжащий в пустоте трамвай; некрасивые люди в очках и морщинах молча подносят к губам белые чашки по ту сторону витрины кафе «Ада». Кажется, что время остановилось завязать шнурок, а Пина сейчас выйдет из-за угла и я возьму ее за руку.

Но тому не бывать, мы с ней немного разминулись: она умерла от рака десять лет назад. В Вуппертале ничто не напоминает о ней; а я почему-то наивно рассчитывал, что сразу по приезде, уже на вокзальной площади увижу высокий и стройный монумент: женщина с грацией увядающей орхидеи смотрит в сторону оперного театра и загадочно улыбается. Мария, любите ли Вы Пину так, как люблю ее я? В Турандот влюблялись по портрету, а от Пины сойдешь с ума, увидев ее спектакли; иными женщинами, впрочем, можно заинтересоваться, ни на что не глядя и ничего не видя, и это не самый утешительный факт. В душе моей рядом с орхидеями цветут мимозы, безжалостно расточая свой дешевый аромат.

Не знаю, интересно ли Вам это, Мария.

Впрочем, Вы сами без приглашения рассказали мне о своем любовнике-кабане; полагаю, Вы выдержите и ответные откровения?

Все случилось как в «Последнем этаже» Александра Ивашкевича, недаром же клялась Кукелидзе (Рисмяги?), что «пьеска жизненная». Музыка за стеной не давала мне заснуть; я натянул трико и вышел на лестничную площадку; из-под двери напротив вкрадчиво вытекал теплый свет. Я постучал, и Мари отперла, не спросив: «Кто там?», увидела мое лицо, устало улыбнулась и исчезла в глубине квартиры, не проронив ни слова. Мне стало любопытно, и я вошел. На низком столике посреди гостиной стояло несколько бутылок серого бургундского, между ними — около дюжины горящих свечей; примерно четыре кошки бродили по ковру вокруг. Мари достала из буфета чистый бокал, поставила передо мной и уселась напротив.

Когда вино кончилось, мы занялись любовью, а потом разговорились. Выяснилось, что свечи она жжет, потому что электричество отключили, а электричество отключили, потому что она не платила, а не платила она, потому что тратила деньги на свечи. Мари начала в подробностях рассказывать про кошек: вот Оскар и Клио, брат и сестра, одно время они состояли в кровосмесительной связи (мне стало скучно, и я только смотрел, как двигаются ее губы), но теперь все в прошлом; пережив кастрацию, они решили остаться друзьями (рассвет тем временем разогнал болезненные полутени), вот Макс, он любит высоту, а потому привык спать на балдахине кровати (я снова стал целовать шею Мари), а вот и Соня, ее пришлось приютить, потому что соседи сверху, съезжая, бросили ее на произвол судьбы, а еще у нее сломан хвост, это вышло прошлым летом… (Мари стало уже довольно тяжело дышать, и я так и не узнал, что случилось прошлым летом.) Соня же, не обращая внимания на наши возобновившиеся ласки, пыталась устроиться на ночлег в выемке под моим коленом. Мари смеялась над ее усилиями, а потом вдруг заснула; она, кажется, была пьянее меня. Я тоже было заснул, прижавшись щекой к ее груди, но минут через десять меня разбудил матросский храп, который не было никакой возможности ни унять, ни стерпеть, так что мне пришлось уйти ночевать в свою квартиру. Позже выяснилось, что Мари всегда храпит, когда пьяна; а поскольку пьяна она каждый вечер, я всегда ухожу спать к себе. Но стены, напомню, здесь тонкие, как туалетная бумага, так что ее безмятежный сон все равно тревожит меня, даже в моей одинокой постели.

Завтра мы идем в театр; Мари очень трогает искусство. Красивая мелодия может заставить ее расплакаться; в таких случаях ей сразу нужно выпить бокальчик бургундского, и становится поспокойнее. Мари никак не может объяснить своей страсти к белому вину, страсти, которая подчинила себе всю ее жизнь. «Что же меня интересует? К чему я пригодна? Ведь не только к тому, чтобы пить…» — надеется она вслух; ее кожа пахнет кокосовым маслом, а в глубине глаз прячется какая-то странная судорога. Когда я внутри Мари, я нежно глажу ее волосы, ее лоб и виски, и судорога становится явственнее.

Итак, смутил ли я Вас, Мария? Если уже перебор, скажите прямо и невежливо; Ваше признание о любовнике-кабане развязало мне язык, но, может быть, на самом деле не стоит ходить в такие бездны? Если Вы выдержите, то выдержу и я, но мне не хотелось бы ни на миллионную долю секунды быть Вам в тягость. Теперь и я сижу по ту сторону витрины кафе «Ада» и смотрю на пустынную улицу, теперь и я некрасивый человек, молча подносящий к губам белую чашку. Почему мы так нелепо разминулись с Пиной? Говорят, она часто приходила сюда, в этот зал.

Я когда-то учил несколько сцен из ее «Весны священной»; долгие годы спектакль передавался из тела в тело, пока движения не были выхолощены до отвратительной, нечеловеческой точности, и уже каждый первокурсник в нашем университете точно знал, что нужно делать под музыку Стравинского: левое плечо торчит, словно крыло перепуганной гагары, готовой взлететь; грудь сломана наружу и внутрь одновременно, правая лопатка нежно гладит ребра; взгляд устремлен к небу, а именно по линии, что наклонена на сорок пять градусов к горизонту, шаг левой ногой и укол левым носком, правая нога взлетает на пассе, когда правая рука рисует в воздухе мягкую дугу; глубокое плие по четвертой позиции и так далее… Не смотрите «Весну» живьем, Мария, она стала с годами слишком точной, слишком предсказуемой, слишком мертвой, это призрак былой «Весны», а вернее, ее чучело, если Вы позволите мне столь неуклюжее сравнение… Нет, смотрите только запись 1978 года, на которой Малу Айраудо нет и тридцати. Вы увидите ее безумные глаза, ее грудь в разорванном красном платье, ее обаятельные полноватые икры. Теперь Малу за семьдесят; когда я учился в университете, мне посчастливилось бывать на ее классах.

Она всегда начинала занятие на полчаса раньше, чем значилось в расписании. Студенты покорно приходили загодя, а вот аккомпаниатор упрямо являлся в положенное время, и Малу это дико раздражало. Всякий раз она старалась испепелить его гневным взором, пока он невозмутимо снимал куртку, отпирал рояль, подстраивал высоту сиденья и, наконец, подхватывал ее «и раз, и два (Элиза, что там за неразбериха с твоей спиной, детка?), и три, и четыре (Держи станок крепко, как свою жизнь, Леон!)». Малу не могла взять в толк, как пианист может быть настолько скучным, настолько далеким от искусства человеком, чтобы верить в достоверность расписания и игнорировать ее, Малу Айраудо, прихоти.

Я никогда не мог сделать ее класс так, как она хотела; это приводило ее в бешенство. Она подходила ко мне близко-близко и кричала прямо в лицо: «Иван, что ты делаешь? Что это? Ferse unten! Ferse unten, Иван!» Она брызгала слюной от ярости, и брызги разбивались о мои щеки, лоб, подбородок; «Вот как пахнет слюна великого человека…» — проносились у меня в голове… Ах, конечно, мне было известно, что unten означает «внизу», а вот что такое ferse, я тогда, к сожалению, не знал; я думал, Малу переходит на родной французский язык, забыв, что мне он незнаком. Я в панике опускал вниз все, что только можно: и плечо, и локоть, и ладонь, и взгляд, но почему-то мне так и не пришло в голову, что слово все же немецкое и речь идет о банальной пятке, позиция которой так важна при вращениях… Когда кто-то из студентов-немцев догадался мне подсказать, было уже поздно; класс закончился, вспотевшие танцоры пили воду, тянули шпагаты и закачивали стопы. Я почувствовал себя лошадью, не взявшей языковой барьер; Малу же, естественно, решила, что я необучаем.

Тем не менее она за что-то полюбила меня; ей нравились все без исключения мои спектакли, даже откровенно провальные; я же трепетал перед ней, хоть и не показывал вида. Ведь это она была там, на записи 1978 года, она сама, Малу Айраудо, с безумными глазами и полноватыми икрами. Она была там, в кафе «Мюллер», на одной сцене с Пиной.

Они тоже смотрели в тот день «Весну», она и Доминик. Мы встретились в антракте в буфете. Лутц Фёрстер в который раз рассказывал кому-то, как однажды Хельмут Ньютон спутал его с Дэвидом Боуи; Малу вспомнила, как в первый раз в жизни курила марихуану (тоже нью-йоркский эпизод, а потому пришлось к слову): «Я летала, летала, и все были там, внизу, далеко, усталые, несчастные люди… Я решила, что больше нико­гда не попробую эту дрянь». Я сообщил, что ставлю здесь же, в оперном театре, «Роделинду» Генделя. Малу сделала большие глаза и стала рассказывать про «Орфея и Эвридику».

Вот они, бывшие Ромео и Джульетта: Малу Айраудо и Доминик Мерси, те самые, что целовались под плач Дидоны по ту сторону витрины кафе «Мюллер», выжили после яда и кинжала и смотрят теперь, как на сцене математически точно растанцована их юность. Все умерли — и весенняя жертва, и Пина, и ее публика; остались только странные истеричные движения, которые молодые танцовщики повторяют из года в год, не понимая их значения, и престарелые Ромео и Джульетта, что успели пожениться, прижить дочку и поседеть, но навсегда сохранили в себе любовь к Пине.

Мари никогда не слышала фамилию Бауш, потому я и решил сводить ее на «Весну». Мне самому будет приятно посмотреть еще раз и объяснить Мари, кто такая Пина; только боюсь, все равно она не станет ревновать. Вы, как женщина, спавшая с кабаном, успокойте меня: нет ведь ничего предосудительного в том, чтобы влюбиться в глупенькую алкоголичку?

Жду ответа,

Ваня

P. S. Еще одна радостная новость: меня взяли на майскую резиденцию в Люксембурге и летнюю школу в Венецию, так что мои планы после премьеры приобрели определенные очертания; гонорара за оперу должно хватить на все лето; может быть, получится заехать и в Морскую державу, но обещать не буду.

P. P. S. Очень рекомендую Вам Вупперталь. Слышали ли Вы о местной подвесной дороге? Это просто чудо! Над Вуппером застыл стальной каркас, словно скелет гигантской многоножки, давным-давно проползавшей мимо оперного театра и убитой местными жителями; вывезти многокилометровый труп в предместье оказалось слишком накладно, и его так и бросили посреди города, голову назвав станцией Обербармен, a кончик хвоста — станцией Фовинкель. Если окажетесь здесь, обязательно побродите вдоль металлического позвоночника туда и сюда, посчитайте упершиеся в крутые берега Вуппера ножки.

 

 

25 апреля, Вупперталь

Дорогая Мария Драй,

как же радостно получить от Вас весточку!

Должен признаться, я скучаю по Нашему театру и теперь даже немного рад, что не сжег его на прощание; хотел бы снова услышать, как юная Лада поет «Славься, Царица» Вивальди; когда она появлялась на сцене, я всегда закрывал глаза, чтобы не видеть ее невинного тела, свежесть которого никак не вязалась с ролью мертвого монарха, и представлял на ее месте пожилого кастрата, которому и положено было славить Матерь милосердия.

Да, пораженный болезнью Морганьи, то и дело забывающий, где он и кто вокруг, тревожно шевелящий болезненно длинными пальцами на ненормально длинных руках, со своим пологим лбом, со своими надменными бровями, в белом с буклями парике, старый Фаринелли был бы идеальным призраком короля Гамлета… Не знаю, как Вам, Мария, но мне высокий мужской голос кажется жутким, подходящим именно что привидениям, ну, или в крайнем случае каким-нибудь комическим евнухам; Гендель, однако, считал иначе и написал арии Бертаридо, могучего мужа Роделинды, для своего любимого кастрата Сенезино.

Великий композитор, полагаю, не подозревал, что партитуры его опер переживут традицию оскопления во славу искусства и на место кастратов придут контратеноры, а порой и сопрано. Да-да, сопрано; известно множество случаев, когда дамы с успехом пели от имени короля лангобардов; и честно говоря, по мне, так все лучше, чем когда бородатый мужчина в кольчуге издает звуки на излете второй октавы. Наш дирижер, однако, придерживается иного мнения: он, как и Савва, убежден, что мужчину должен играть мужчина того же пола, что и он сам, так что мне выдали полноватого лысеющего тенора, с тем чтобы я сделал из него короля-героя.

Я поступил иначе: вместо кольчуги мы надели на Кристиана белую блузу и подкрасили ему ресницы синей тушью; беззащитный клоун вызывает трогательное чувство — смесь жалости и отвращения. Все хрупкое и неприспособленное к жизни трудно любить, нужно для того самому быть из стали и бетона, а иначе Земля накренится и сойдет с небесной оси. Поэтому только Роделинда способна любить Бертаридо, и без ее любви он не имеет никакого смысла; в одном из речитативов он признается зрителям: «Не хочу я Милана, не хочу и мгновенья бороться за трон, хочу лишь забрать свою семью с собой в унылое нищенство изгнания», — и становится ясно, как с ним повезло жене и сыну. А еще становится понятно, что ему всегда был в тягость монарший титул, и если бы он мог выбирать, то предпочел бы родиться не королем, а рыбаком в захолустье Калабрии или Апулии, чтобы день-деньской сидеть у причала и удить рыбу, и тогда уж никто бы не испытывал к нему ни жалости, ни отвращения.

«Жалость и отвращение», — я повторю эти слова в третий раз, Мария, потому что это мое любимое сочетание. Мне кажется, художники должны вызывать у нормальных людей именно такие эмоции. Во всяком случае, такие художники, как я, те, что кривляются на подмостках: мы по сути своей юродивые, с древнейших времен мы унижаемся за еду, и мне смешно, когда кто-то из моих коллег рассуждает о нашей высокой миссии.

Странная пора предпремьерное ожидание… Время, завязывавшее шнурки у кафе «Ада», добрело наконец до оперного театра и теперь топчется у входа, разглядывая афишу моего спектакля… Я сижу в фойе и пью кофе, который мне принес ассистент (маленькие радости бытия режиссера); я слышу, как на сцене репетируют прощальный дуэт Бертаридо и Роделинды, и думаю о руках Мари; не скажу, что думаю с нежностью, но все же думаю, а ведь это уже что-то.

Мне стыдно Вам признаться, чем обернулся мой скоропостижный роман… В общем, оказалось, что Мари — проститутка. Впрочем, все неверно в этих двух фразах; во‑первых, «проститутка» — слишком грубое слово, а Мари работает в эскорт-агентстве и является специалистом высшей категории. Она считает, что ее профессия не хуже, чем любая другая, и потому ее ранит общественное осуждение, которое, по убеждению Мари, лицемерно. Она подчеркнула, что сожалеет, если род ее деятельности причиняет мне неудобства, и что, если мне так будет спокойнее, мы можем эту тему никогда не обсуждать. «А то у меня с бывшим была ситуация, — задумчиво заметила Мари. — Заявил он мне однажды, что, спрашивая, как прошел мой день, он не хотел бы слышать, у кого и сколько раз я брала. А мне что делать, если именно этим я была занята?» Я не нашелся, что возразить.

А во‑вторых, мне, конечно же, не стыдно… Пожалуй, мне лишь неловко. Неловко Вам признаться в том, что меня совсем не смущает, что у меня любовь с, так сказать, падшей женщиной. Опять не то… Почему же я вру Вам на каждом шагу? Признание Мари меня не только не смутило, но, вопреки всякой логике, очаровало; я повалил ее на мирно спавших котов и овладел ею. Она, как и всегда, не возражала; моя реакция меня самого удивила, а потом я понял, что мне всего-навсего стало безумно ее жаль.

Тут ведь нечего стыдиться? Кроме того, получается, я бесплатно сплю с дорогой проституткой: повод скорее для гордости, верно?

Между мной и Мари больше нет секретов, и наша связь стала прочнее. Теперь мы напиваемся вместе почти каждую ночь, дома или в баре на первом этаже; иногда она пьет одна, иногда со своими друзьями — гречанкой Барбарой, владельцем бара Челестино и парой безымянных немцев. Она веселится до семи или восьми утра (я часто сдаюсь сильно раньше), а потом спит, обложившись кошками, и сотрясает весь дом храпом. В три или четыре часа пополудни Мари просыпается, кормит спятивших от голода животных, варит кофе, любовно взбивает пенку на безлактозном молоке, смотрит сериал «Место преступления», курит самокрутки и иногда плачет по рано загубленной жизни. Вечером все начинается сначала; иногда мы занимаемся любовью, иногда она приводит Челестино (он тоже с ней спит), и в эти дни я ее не беспокою.

Я взял для Мари и Челестино билеты на мою премьеру в третий ряд партера. В сущности, итальянец мне не друг и не приятель, я с ним никогда не говорил даже, но почему бы и нет? Новый для меня опыт: соглашаться с жизнью, а не спорить с ней. Прямо как в «Роделинде»: ее сюжет напоминает смесь «Макбета», «Отелло» и, пожалуй, «Ромео и Джульетты», только с нелепыми счастливыми случайностями на каждом шагу. Макбет хочет убить короля, но тот вовремя сбегает из страны; леди Макбет склоняет мужа к государственной измене, но вдруг одумывается и решает, что лучше быть домохозяйкой. Ромео по неосторожности ранит Меркуцио шпагой, но рана не смертельна, и, более того, не опасна, и с помощью пластыря проблема решена. Джульетта (или, ближе, Фисба) видит на полу кровь и думает, что ее любимый мертв, но без предъявленного трупа способна только на заунывную арию, но никак не на самоубийство. В итоге Яго бесславно умирает, не успев никому подгадить, Ромео и Джульетта женятся, а Макбет добровольно возвращает трон Дункану. И так-то все в этой опере. Музыка побеждает трагедию, и петь куда заманчивее, чем рвать плоть и терзать душу.

Ну и что прикажете делать? Трагизм кончается там, где страсть обнаруживает дно. А если и не было никакой страсти? Значит, не будет и трагедии. Стоит задуматься.

На том и прощаюсь.

Ваня

 

2 мая, Кёльн

Доброго утра, Мария!

Решено: если я когда-нибудь стану богатым, я поставлю на привокзальной площади в Вуппертале памятник Пине: худенькая девушка в прозрачной блузке застенчиво улыбается, а за ее спиной беснуется толпа обнаженных тел, и у каждого левая рука — крыло перепуганной гагары, готовой взлететь, а правая нога, конечно же, на пассе. Не странно ли вожделеть к женщине, которая мертва, да к тому же старше меня на сорок восемь лет? Тем не менее я уже скучаю по ней, хоть и покинул Вупперталь всего пару часов назад. Впрочем, даже учитывая, что мы с Пиной никогда не виделись, наши отношения кажутся мне куда более здоровыми, нежели то, что вышло с Мари.

Чужой талант вдохновляет и лечит, а чужое несчастье изматывает, как изнуряют каждодневное пьянство и бессонные ночи, как доводит до исступ­ления неизменный запах кошачьего говна и мочи. Пожалуй, я уехал бы, не попрощавшись с Мари (после того как она устроила пожар, мы официально расстались), но вчера она мне позвонила и попросила зайти. Я испугался, что она залетела (мы особенно не осторожничали), но, к счастью, дело было в другом; Мари сидела посреди гостиной, окруженная нераспакованными коробками из «Икеи»; от отчаяния она накупила мебели и всяких мелочей: настольную лампу, держатель для полотенец, несколько пачек свечей, длинную стойку для одежды. Оскар тревожно царапал упаковочный картон, а Соня, Макс и Клио в исступлении носились по квартире: хозяйка принесла им из зоомагазина кулечек валерианы, и они были пьяны теперь, как она сама. Я сразу посмотрел на руки Мари: правая в бинтах, значит, она все же показала ожоги врачу…

Простите, я прыгаю с одного на другое… Еще не протрезвел с ночи. Да, зря я написал «устроила пожар»: там было-то пара языков пламени, и, конечно, она ничего не устраивала, а всего-навсего заснула своим матросским сном, забыв потушить сигарету. Выяснилось впоследствии, забывать что-либо ей не впервой. Вчера, в перерыве между пьяными ласками, Мари рассказала мне, что ее изнасиловали, когда ей было четырнадцать, и она все моментально забыла; не сохранила ее память и две первые попытки самоубийства, о них ей сообщил доктор после сеанса гипнотерапии. Всего она пыталась покончить с собой четыре раза, но, как нетрудно догадаться, ни разу не вышло как следует. Голени Мари испещрены шрамами от порезов; восемь лет своей жизни она провела в психиатрических клиниках, пытаясь избавиться от депрессии и булимии; в тридцать один она вышла на свет божий и наконец окончила среднюю школу.

«Я посвятила аттестат папе и маме, — сказала она. — Они гордились мной».

Что-то я опять сбился… Так вот, она сидела в гостиной и плакала с перебинтованной рукой; она рассказала, что последние два года работы в эскорте не платила налогов и теперь зима катит в глаза; не отложила на черный день ни цента, а сегодня вдруг получила письмо: она должна Министерству финансов около ста тысяч евро. Сумма меня огорошила. «Как же так?! — воскликнул я. — Сколько же ты зарабатывала? И как ты умудрилась столько промотать?» Мари совсем разрыдалась; если я правильно понял ее последующий монолог (все-таки я не вполне свободно владею немецким), то ей грозит тюрьма и спасти ее может только чудо.

Мне стало так грустно, так тревожно, что я напился и стал целовать ее шею, а она, как всегда, не возражала. То была самая пьяная наша ночь; в безумии метались вокруг нас одурманенные валерианой кошки, и Мари отчаянно кричала, когда я был в ней, и царапала мне спину ногтями здоровой, необожженной руки; потом мы снова пили и снова целовались, и она плакала и плакала не переставая, признаваясь, как ко мне привязалась и что она бы очень хотела никогда ни к кому не привязываться, и потом зачем-то целые поэмы о Челестино, как ему тяжело живется и что он, мол, такой же поломанный, как и она сама. Она спрашивала постоянно, когда я уеду, я отвечал, что утром, но скоро она забывала, что я сказал, и спрашивала снова. Я ушел около восьми, собрал чемодан под аккомпанемент ее храпа и сунул ей под дверь коротенькую записку; а что мне было делать, может быть, Вы мне скажете? У меня уже давно был куплен билет на сегодняшнее число. Я не знаю, чем бы я мог ей помочь; ста тысяч у меня нет. Есть друг адвокат, но он далеко, в Тарту, и, боюсь, немецкое налоговое право — не его специализация. Да и как сурово заключал мой отец всякий раз, когда рассказывал о своей юности, лошадь можно подвести к воде и завести в воду, но нельзя заставить ее пить. Слишком цинично?.. Но, в самом деле, что я могу поделать? Руки ей связать, чтобы к вину не тянулись? Читать ей вслух Платона? Тащить силком к врачу с ее ожогами? Я пытался, но, клянусь, она заснула как убитая.

Дело в том, что непотушенная сигарета случилась в те четверть часа около восьми утра, когда она обычно решает закончить свою ночь, а я почти готов проснуться в очередное похмелье; то был омерзительнейший писк, как будто кто-то истязал крысу электрошокером; я выскочил на лестничную площадку и выбил ногой дверь. Мари стояла посреди спальни, ничего не соображая; в ее руках с воплями агонизировал датчик дыма. Она честно старалась его прикончить, но не могла сообразить, где прерыватель, и лишь раздраженно вертела белую коробочку в руках, беспомощно глядя на меня. Она была мертвецки пьяна; едва стояла на ногах, и диких усилий ей стоило держать глаза полуоткрытыми. Край ее пижамы горел, и кровать тоже горела вместе с балдахином, Мари даже не пыталась их потушить; коты предательски разбежались по дальним комнатам.

В аптечке очень кстати оказался пантенол: Мари сильно обожгла кисть и предплечье. Клянусь, я тогда уговаривал ее поехать к врачу, даже злобно кричал, что она чертова идиотка, но в ее крови было слишком много вина, и с ним было трудно спорить. Мари, стыдливо улыбаясь, неловко присела на край потушенного мною матраца прямо в размоченный водой пепел и мгновенно провалилась в тяжелый пьяный сон. Я подумал, что Оскар, Макс, Клио или Соня, привлеченные запахом жареной плоти, могут решиться немного погрызть бесчувственную хозяйку, и потому запер их в кухне. Кто-то мне говорил, что кошки не думают о своих хозяевах, пока тех нет рядом, а вспоминают их, только когда видят. Взяв с них пример, я ушел на репетицию, прикрыв за собой взломанную дверь.

А прямо сейчас я смотрю на башни Кёльнского собора. Мне кажется, я никогда в жизни не видел ничего прекраснее; усыпанный гигантскими бутонами крестоцвета, облепленный беззвучно вопящими горгульями, между которыми выстроились строгими рядами суровые святые и мученики, с его болезненно длинными и худыми колоннами, за которыми застенчиво прячутся от глаз людских каменные ангелы, с его стройными пилястрами и встревоженными пинаклями, с его хрупкими стрельчатыми арками и близорукими витражами, собор, затаив дыхание, тянется к облакам, проносящимся над Рейном, и становится кристально ясно: если есть Бог, то живет он именно здесь, в Кёльне, рядом с главным вокзалом. Мари бы сейчас фыркнула: она не любит храмы и все религиозное; когда по воскресеньям тревожно и гулко звонили колокола в местной церквушке, она презрительно ухмылялась: «Опять молиться заладили».

И снова я свернул на Мари; знаю, я уже наскучил Вам этой идиотской историей; я и сам себе наскучил, поверьте. Поговорим лучше о погоде; всю дорогу до Кёльна лил дождь; Рейн вышел из берегов, поглотив аллеи набережной, и деревья стоят по колено в воде, словно пожилые купальщицы, осторожно входящие в реку, дрожа от холода, неуверенно щупая стопами каменистое неуютное дно. Так печально и так красиво… Слезы текут. Как здорово! Сколько я видел уже удивительных городов, сколько еще увижу! В сущности, если не считать гнетущего ощущения собственной ущербности и навязчивых мыслей о суициде, моя жизнь полна и интересна.

Напишу из Люксембурга, и Вы пишите, мне все про Вас любопытно. Как прошло вскрытие Вашего мужа? Функционирует ли Ось? Как ему там, в моем кабинетике? Кому еще в театре оторвали голову? Держитесь!

Ваня

 

 

 

8 мая, Штайнфорт

Мария, целую неделю от Вас нет ни строчки. Вы не отвечаете мне, потому что осуждаете меня? Уверяю Вас, я совсем не доволен собой, и если Вам показалось, что я бравирую успехами на любовном фронте, то вы глубоко заблуждаетесь.

Впрочем, уверениями навряд ли что-то поправишь; однако если Вы решились порвать со мной всякие отношения, я полагаю, я заслуживаю хотя бы уведомления.

Буду благодарен за ответ,

Иван

 

 

10 мая, парк Мирадор

Дорогая Мария,

простите мне ради бога мою мнительность! Чертова трезвость во всем виновата… Кроме того, кажется, у меня в легком поселился солитер. Он спит в основном, но во сне ворочается, царапая шершавыми боками стенки бронхов. Когда я начинаю танцевать, у него случается приступ клаустрофобии; он слепо бьется в трахее и шипит; дыхание у него несвежее, кислое, аммиачное, словно треснувшее тухлое яйцо, и я, захлебываясь дурнотой, изо всех сил надеюсь, что сумею его выкашлять, но он, предугадав опасность, прячется моментально на дне грудной клетки и затихает до поры. Когда я целую какую-нибудь женщину, червь жадно слизывает с ее языка ароматную слюну, вылезая узкой головкой между моих миндалин; безгубый рот в безглазом передке падок на сладкую дамскую плоть.

Никто не подозревает о существовании моего жуткого дружка; у нас паспорт один на двоих и одна на двоих палатка. А у Вас есть домашние животные? Кабан не в счет… Впрочем, шучу. Легочный червь — ерунда; главное, голова моя при мне. Я не рассказал: на прошлой неделе я так обрадовался этому факту, что не пожалел денег и послал Осю букет анемонов и анютиных глазок бандеролью; он изящно парировал выпад, посмертно номинировав мой еще Саввой снятый с проката спектакль «Человек-подружка» на муниципальную премию «Надрыв года». Не слышно там, кого выбрали лауреатом? Локоть себе откушу, если не меня! Но какой же я стал мелочный, какой самолюбивый… А все потому, что пить бросил; абсолютно все из-за этого! Мой ленточный приятель, опять же. Похоже, я его давно в себе ношу, но в Вуппертале он был крепко заспиртован и меня не беспокоил…

Я не понял из Вашего письма, Мария: так на Вас сшили дело или нет? Все ясно про подозрительных санитаров в морге, но разве с ними нельзя договориться? Как будто работники покойницкой не люди, будто они сами никому не желают смерти… Но, милая Мария, если державники ханжи настолько, что всерьез решат Вас осудить, плюньте Вы на них и приезжайте скорее сюда!

Я пишу Вам из спального мешка; мы, полтора десятка незнакомцев, удобно лежим на полянке в парке Мирадор близ Штайнфорта, крошечной деревеньки на границе с Бельгией. Сегодня солнечно; сквозь зелень непричесанных рощ и нестриженых лужаек тянется рыжая колея заброшенной железной дороги. На ржавых путях ветшает старинный товарный вагон, и мимо него люксембургский пенсионер (его зовут Морис, ему девяносто три, но выглядит он сильно старше своих лет) толкает кресло-коляску, в которой дремлет пенсионерка Эмма, его дочь, впавшая в маразм прошлым летом и с тех пор не узнающая себя в зеркале; турецкий подросток мочится на столб бетонной панели рядом с автостоянкой; все здесь дышит гармонией. Приезжайте! Здесь нет ни Маргуса, ни Желудева; никто не грызет ногтей и никому из здешних художников пока не пересадили голову, у каждого какая ни есть, но своя!

Взять хоть композитора по имени Биляль Шимшек; Биляль — гражданин Турции, убежденный христианин, автор оратории «Божьи твари», решивший впоследствии переименовать ее в просто «Твари». Приехав, он сразу признался, что страдает биполярным расстройством и, если начнется приступ, он соберет вещи и уедет к чертям собачьим, только его и видели, но не стоит принимать это на личный счет, ему все нравится, он всем доволен. Или вот датчанин Мортен Сёренсен — занимательнейший человек, длинноволосый карикатурист с тихим нескладным чувством юмора. Мечтая о карьере иллюстратора, он подрабатывает в парикмахерской для животных— стрижет пуделей, купает шпицев и чихуахуа. У него аллергия на собачью шерсть, но деньги платят хорошие, и он все не увольняется, несмотря на сыпь по всему телу, ибо «что нас не убивает…» и так далее. Жил он с Билялем в одной палатке, пока однажды не заночевал у Миланы; Милана Ромазанов, как и все сербки, носит русскую мужскую фамилию. Истрепанная беспорядочными половыми связями феминистка, она, приехав, натянула леопардовые лосины, встала на самом видном месте и стояла так до тех пор, пока Мортен в нее не влюбился. В палатке напротив живет Лилит Маус, маленькая красивая немка с оттопыренным ухом; узорным шрифтом по яремной вене она вытатуировала свое собственное имя. «А чье же мне татуировать? — удивляется она. — На коробке с хлопьями пишут „хлопья“, разве нет?» Она моментально невзлюбила Биляля, потому что у него вонючий, острый пот; зато с Бриной они подружились с первого взгляда, ведь та пахнет карамельками: Брина Блажич, загадочная сомнамбула из Словении, крупная девица с голубыми, словно блюдца из парадного сервиза, глазами; она сообщила как-то, что ей нравится Люксембург исключительно потому, что есть холмы, ходи не хочу, хоть вверх, хоть вниз, а Нидерланды, где она учится, плоские, как блин, что для нее невыносимо. Скажите же, у нас душевно! Если решитесь, подселим Вас к литовке Уле Катилюте: она приехала с собственной аж трехместной палаткой, разбила ее на отшибе и живет в ней одна; она фотографирует объедки, которые люди оставляют в тарелке в конце трапезы; «Эй, не убирайте, ну я же работаю!» — укоряет она Брину и Лилит, но те стервозно моют посуду, не обращая на нее внимания. Поскольку у нее целых два места пустуют, сможете и кабана прихватить (клянусь, последняя юмореска на щекотливую тему!).

Вы бывали когда-нибудь на подобных резиденциях? Это вроде выезда классом на природу: зарядка перед завтраком, линейка, экскурсии, костер с гитарой, ночные посиделки, — только все друг с другом незнакомы и знакомиться нет смысла: три недели в палаточном лагере, и больше никогда в жизни мы не увидимся; мы все останемся друг для друга маленькими эпизодическими персонажиками, знаете, такие подошли бы на роли валетов и дам на лицах игральных карт… Хотите еще парочку? Может, Вам где-нибудь пригодится?

Агата ван де Берг, Голландия, человек с внешностью младшей сестры, которая борется с прыщами и ненавистью к себе, в обоих случаях безуспешно; Марин Том, Бельгия, изобрела аппарат, похожий на фотобудку: человек садится на табуретку, задергивает шторку, бросает в щель монетку, но вместо камеры сквозь затененное стекло на него смотрит живой художник и как видит, так и изображает клиента; Юля из Занаровья, также разведенная и также сбежавшая в Германию от самой себя, принципиально не бреет ноги, заявляя, что у нее плавающий гендер и что в дождливую погоду она мужчина, а когда небо проясняется — женщина. Приезжайте, Мария! И забудьте наконец про Ося! Тут у людей гендер плавает, а Вы все носитесь с какими-то трансплантациями!

Черт, кажется червь перевернулся в бронхе с боку на бок… Я на время Вас покину. Да, главного-то не написал: спасибо за Ваше письмо, и, конечно, Вы во всем правы… Отвечу подробнее вечером, когда откашляюсь.

Ваня

 

 

По-прежнему 10 мая, парк Мирадор

На чем мы остановились? Я, кажется, звал Вас в гости… Приглашение в силе! Знаете, Мария, что самое прекрасное в здешнем цыганском порядке? Над нами, свободными бездельниками, нет человека, который бы спазмами сфинктера рассылал распоряжения. Милая девушка по имени Рафаель, организовавшая резиденцию, в первый же день заявила, что не будет никого ни к чему принуждать, а потому мы уже неделю лежим в спальных мешках и ни черта не делаем. Некоторые из нас, правда, настолько юны, что полагают, будто мы над чем-то трудимся, жаря хлеб на костре и обсуждая концептуальное искусство, Альбера Камю и гендерное равноправие, но скоро и они прозреют: через десять дней наступит финал, большой фестиваль, на котором каждый художник должен презентовать свои работы. Пока что никаких работ нет и в помине; Рафаель начинает волноваться и тихо жужжать сквозь сжатые зубы; ей предстоит отчитываться за выделенные на резиденцию деньги. Но нам ни за что отчитываться не придется, и, счастливцы праздные, мы продолжаем бесстыдно делать вид, что не слышим никакого жужжания.

Жители Штайнфорта, надо сказать, интересуются предстоящим мероприятием. Местный лесник проходит иногда мимо нашего бивуака, удивленно разглядывая лежащих художников; турецкие подростки все чаще по вечерам забредают на бутылочку пива (Биляль их брезгливо сторонится), да еще таинственная люксембургская женщина является раз в день в сопровождении снежно-белого лохматого пса и, сонно покачивая бедрами, осведомляется, все ли хорошо. Мы, не поднимаясь, хором отвечаем: «Все!»

Сегодня, однако, я решил взяться наконец за ум: мечтательно бродил по аллеям, с грустью бросил в пруд камень, порассуждал с Бриной о влиянии чего-то на социум, сорвал былинку, съел помидор; один из самых напряженных дней за всю резиденцию. В перерывах я рылся в помойке: на горизонте, кажется, забрезжила одна идейка.

Это будет история о человеке, который пьяный возвращается домой с вечеринки, в ожидании поезда засыпает на станции и пробуждается ровно двести лет спустя. Разомкнув тяжелые веки и оторвав от скамейки гудящую голову, он видит проржавевшие рельсы, слышит звон ночной пустоты. Он прохаживается вдоль перрона, поглядывая на безмолвные вокзальные часы, не подозревая, что уже больше века здесь не пролетали с ревом составы и не махали крыльями семафоры, и не замечая джунглей дикого плюща, сдавивших жилистые стены пристанционного буфета. Кровь обеспокоенно стучится в висок, червь недовольно шевелится в легком; человек соскальзывает с платформы на заросшие чертополохом пути и устало шагает в сторону дома, отчаявшись дождаться своей электрички. Вокруг сумрачный темный лес, густой шелест, призрачные облака застревают в черных верхушках сосен, и нет конца веренице шпал, и нет никакого дома — дом истлел, развалился больше века назад, погибли от старости все жившие в нем, исчезли, перемолотые временем в муку, города и деревни, а человек все шагает, надеясь однажды дойти. Но вот железная дорога внезапно обрывается, упершись в аккуратную прямоугольную яму. Рядом с ней человек видит камень, а на камне — свое имя. Облегченно вздохнув, он ложится в могилу, как в постель, и засыпает, укрывшись дерном.

Мортен считает, пьеска моя слишком грустная, хотя участвовать согласился (я попросил его сыграть в спектакле могильщика). Сам я буду танцевать, медленно двигаясь вдоль стальной колеи, заманивая зрителей в унылую будущность, а датчанин с лопатой и лошадиным черепом будет ждать меня у ямы; череп я случайно нашел на упомянутой помойке, где искал доски, чтобы сколотить дрезину (на ней будет прожектор, передвижная рампа). Бедный мой солитер; как он перенесет такое путешествие?

Дальше похода на свалку и разговора с Мортеном сегодня продвинуться не удалось: пришла уютная хозяйка швейцарской овчарки, а посиделки с ней — святое. Шарлотте чуть за сорок, она завхоз в детском саду и не имеет никакого отношения к нашим художествам; бесцельность ее присутствия — изысканное украшение моих сибаритских будней; каждый день я предлагаю гостье кофе, угощаю сигаретой и пытаюсь завести светскую беседу на люксембургском, которым не владею. Да, представьте, существует такой язык, и сомневаться в том — значит оскорблять маленький, но гордый народ.

Кстати, о маленьких и гордых: отец Шарлотты — француз и за пятьдесят лет жизни здесь так и не выучил родной язык своей жены, но та ему на удивление почти не изменяла; он не кричал, напившись: «Эльзас отжали и вас отожмем», — а она не обзывала его оккупантом и пютандемердом. Не очень-то люксембуржцы любят Родину; вместо памятника Великой Свободе они поставили памятник Матери-Европе: флегматичная женщина с прической держит в руке звездно-синий флаг, вокруг бегают счастливые многонациональные дети. Монумент издевательски не монументальный: высота статуи метра три, не больше, так что любой человек, встав на цыпочки, может ухва­тить Европу за нос.

Свобода отравила здесь воздух и воду, Мария, и какая-то часть меня на прошлой неделе умерла, не выжила в токсичной среде. Кажется, в мире незнакомцев и толерантности, в карманном райке спальных мешков и вегетарианской стряпни прошлого не существует как категории; вчера я стал было совсем прозрачным и невесомым, словно полимерная пленка, которую курильщик срывает с пачки, чтобы достать первую сигарету, и, сорвав, бросает в поток ветра; ни сердца, ни легких, ни слепого червя, только выгнутые линии и блики, только хрустящие под пальцами плоскости… но сегодня вдруг пришло письмо от Машеньки (да, та самая театроведка) и вернуло меня с небес на землю. Представляете, она угрожает, что покончит с собой и выставит меня крайним; как именно, интересно? Оставит записку «Прошу в моей смерти винить такого-то»? Нет, дудки, она шутит, конечно, но оцените, какая щедрая, какая широкая шутка! Ее слова, склизкие и соленые, прижимаются ко мне, выпустив холодные щупальца, впиваются в лицо чмокающими присосками, от них нет спасения, с ними не договориться, им не объяснить, что я когда-то был человеком и снова хочу им стать. Я плачу, лежа в спальном мешке; Биляль недоуменно смотрит на меня и жует соевую сосиску.

Мари мне тоже пишет; уже дважды писала, с тех пор как мы виделись в последний раз. Конечно, Вы правы, объясниться с ней необходимо; но я даже примерно не представляю, что именно должно сказать. Мне нечем ее утешить; у меня мороз по коже от ее беспомощности, от судороги в глубине ее глаз. Я не в силах забыть пожар и ожоги на ее предплечье; после отбоя я проверяю каждый уголок полевой кухни: вдруг кто забыл затушить сигарету? Полный порядок, никакой опасности; я залезаю в спальник и кладу ладонь под голову, но сна ни в одном глазу; я вижу, где-то тлеет крошечный табачный волосок; игривый люксембургский ветер вытаскивает его из пепельницы и призывно роняет в складки полиэстерового пледа, тот вспыхивает от стыда; пламя развратно лижет ноги кухонного стола, подбираясь к баллону с газом… Приходится подняться, вылезти из палатки и обойти лагерь еще раз, разворошить и притоптать мертвые угли костра, налить воду в пепельницу, поднести огонек зажигалки к каждой конфорке, чтобы удостовериться: они не подтекают, а значит, ничего не случится, когда Лилит выйдет покурить при луне и чиркнет спичкой. Однако сон все равно бежит прочь; знаю точно: что-то я не проверил, что-то забыл; моя палатка непременно загорится, и главное — успеть выскочить до того, как начнут оплавляться стены, и, разумеется, спасти паспорт, ведь странички бумажной книжечки так быстро, так легко истлевают в огне; я приподнимаюсь на локте и трогаю карман рюкзака; документы на месте, там, где им положено быть, их не придется искать в панике, пока черный дым будет душить меня… Бессонница и паранойя — сувениры на память о Вуппертале; а кроме того, ночные кошмары: Мари хватает меня забинтованной рукой и тащит куда-то, очевидно, на бесприютное дно жизни, где сама так крепко обосновалась.

 

 

11 мая

Мария, боже ты мой! Вы замечали раньше? Мари и Маша — по сути, одно имя; я спал подряд с двумя женщинами, которых одинаково зовут… Честное слово, я не обратил внимания! Какое-то трагикомическое дежавю… А Вы хорошо ориентируетесь в именах своих любовников? За полночь, а я опять не могу заснуть… Помогла бы бутылочка пива, но в Штайнфорте нет ночных киосков…

Мария, а Вы пьете? Много? Или нет, лучше вот что скажите: Вы, Мария Драй, верите ли в Бога? Я все забываю спросить: каково Ваше мнение относительно борхесовского Бога-суицидника? Ему-то бы с чего, а? Или? Сразу по прибытии, едва я вышел из поезда на центральном вокзале Люксембурга, ко мне пристал бритый мужик в джинсовой куртке и с золотым кольцом на пальце. На протянутом мне листе бумаги я в числе прочих заметил слово «Иисус», но еще до того, как я успел уточнить, правильно ли понимаю его намерения, он сам обнаружил свое миссионерство. «Информация о Боге», — подмигнул мужик. Я заверил, что уже слышал о Боге, и он прям весь засветился: «Если торчишь от Иисуса, тебе точно к нам».

И я задумался: знал ли Христос, когда висел на кресте, что именно этот момент его жизни покажется ученикам самым главным? Что именно его слезы, и стоны, и едкий уксус на языке, и невозможное, беспримерное унижение — все это разойдется на сувениры? Что людям покажется приличнее изображать его не молодым, полным сил чудотворцем и не воскресшим пророком, а излохмаченным побоями, истыканным пикой куском мяса? И мог ли он подозревать, что мужчины и женщины, принося на венчании клятву любить друг друга, станут целовать его грязную, смердящую, покалеченную, отчаявшуюся плоть?

 

 

11 мая, вдогонку

Мария, я все думаю о постаревших Ромео и Джульетте… Знаете, почему Герцог не пытается даже выяснить, в чем причина вражды семей? Потому что всем известно: тут ритуал, тут бесконечное масленичное гулянье, и драка — не средство, а цель. Кровавая бойня — долгожданная, желанная кульминация городского праздника; ссору между родами придумали только для того, чтобы был законный повод мять друг другу бока. Мужчины Монтекки и Капулетти обнажаются по пояс, чтобы нельзя было опознать, кто из какой фамилии; когда толпа вопящих тел сшибается в схватке, имена уже ничего не значат. Какие имена могут быть у голых, рычащих, рвущих друг друга зверей? Монтекки или Капулетти, мужчина обязан стать убийцей, это как потерять девственность, обычно лет в четырнадцать-пятнадцать, и чтобы на всю жизнь запомнить, как клинок хлюпнул, войдя в мясо, как противник упал, хватая воздух бледнеющими губами; каждому веронцу, совершившему позорный подвиг, выжигают на груди клеймо: крест под левым соском, две линии, перечеркивающие сердце. Только Ромео засиделся в девках — ему семнадцать, но до сих пор не было крови на его руках. Я представляю, с каким диким ревом восторга обезумевшая толпа тащит его на лобное место и, прижав спиной к камню, прислоняет раскаленный металл к его груди, рвущейся от крика. Про трупы Тибальда и Меркуцио позабыли — тут же каждый день кого-то режут. А посмотреть, как ребенок становится мужчиной, — зрелище куда более редкое и захватывающее.

Но что же Джульетта, как же они с Ромео любили друг друга той ночью, когда он пришел к ней слушать пение соловья и жаворонка, с разверстой, гноящейся раной на груди, когда способность любить выжгли из него каленым железом? Был ли у нее пантенол, чтобы смягчить боль? И как долго потом заживал ожог? Мари мне пишет, что рука у нее все еще болит; она меняет повязки каждый день и не может встать с постели от слабости (не думает же она всерьез, будто я сейчас все брошу и приеду взбить пенку на безлактозном молоке?). Ромео, наверное, чувствовал боль и в тот момент, когда пил яд в склепе рядом со спящей Джульеттой…

Я стал несносно болтлив… Я скучаю по Вам и длинным разговорам о Шекспире. Спасибо Вам, спасибо за все.

И простите.

 

 

28 мая, Люксембург-сити

Дорогая Мария Драй!

Вы снова не отвечаете, и я снова волнуюсь. Пришлите хоть полстрочки! О Вас уже пишут в столичных газетах, клеймя и позоря? Вы в зале суда, государственный обвинитель тараторит на державном языке, и деревянные панели на стенах, и невыспавшаяся жрица Фемиды в застиранной мантии гоняет молоточком бестолковую муху? Или Вы на что-то обиделись и потому пытаете меня молчанием? Помните, что имеете дело с параноиком!

В Люксембурге свежее, умытое, с почищенными зубами утро; палаточного лагеря больше нет, остались вытоптанная полянка и смутные воспоминания о вчерашней неразберихе: я танцевал нагишом, ел жареного крокодила, познакомился с бомжом и, кажется, приставал к Шарлотте. Ей, кстати, понравился мой спектакль; она только не поняла, почему он называется «Прощание с печалью», и я охотно объяснил.

Печалька была молодой кобылкой, возила поклажу бродячего цирка, тянула телегу, груженную акробатским скарбом и клоунскими париками. Она мечтала выступать на арене, но антрепренер ее не пускал: Печалька плохо поддавалась дрессировке. У нее не получалось исполнить даже самые простые трюки; не могла стоять на задних ногах и прыгать сквозь хулахуп боялась. Все потому, что ей постоянно хотелось есть и голод мешал сосредоточиться; а кормили плохо, потому что антрепренер не желал тратиться на бездарную артистку. У бедной лошадки не было ни единого шанса вырваться из порочного круга нелюбви, и она слабела с каждым днем. Клоуны и акробаты, напротив, обожали Печальку и старались при любой возможности подкормить ее сахарком; они очень горевали, когда она однажды надорвалась, не сумев сделать необходимого числа шагов, чтобы дотащить повозку до очередного постоялого двора, и, бездыханная, осела на дорогу, натянув вожжи. Естественно, сумрак, гористая местность, вороний грай и пр.; циркачи стояли над трупом Печальки и молча смотрели в ее выпученные остекленевшие глаза. «Бросьте дохлое мясо», — крикнул антрепренер; мертвую лошадь заменили живой, и караван двинулся дальше, только два канатоходца отстали ненадолго, чтобы зарыть Печальку рядом с дорогой. Недолго отдыхала в каменистой земле убогая кобылка; потоки дождя размыли свежий холмик, вскрыли могилу и обнажили острые ребра, обтянутые жалкой, в лишайных пятнах шкурой. Так и осталась непогребенной печаль, так и поселилась она в душах людей навсегда.

«Грустно как», — улыбнулась Шарлотта, выслушав мой рассказ. Я стоял к ней очень близко и чувствовал, как пахнут ее волосы; толпа пенилась вокруг нас, словно пиво, когда случайно встряхнешь бутылку; солнце давно село, надрывный кровавый закат сменился истеричным чумным мерцанием карнавальных гирлянд. Парк Мирадор растерзали сотни запахов и звуков; поляны расцвели ярмарочными шатрами, вдоль аллей растянулись ряды лотков с едой и алкоголем.

Художники танцевали и напивались; Лилит скучала у прилавка с африканской едой; Юля объясняла симпатичной люксембурженке, что такое плавающий гендер; Милана на моих глазах украла бутылку егермайстера и понесла ее в сторону своей палатки. Накануне к ней приехал ее мужчина, коренастый волосатый ирландец по имени Брейди. Притаившись в спальных мешках, мы с волнением ждали развязки: под раскидистым кленом у входа в парк Милана знакомила его с Мортеном. Мужчины пожали друг другу руки; мы затаили дыхание. Издалека было видно только, что Брейди чешет подбородок, Мортен шаркает ногой, глядя куда-то вдаль, а Милана что-то страстно излагает. Вскоре они втроем медленно побрели по аллее вглубь парка; вернулись через пару часов, по-видимому, оставив свои противоречия в чаще. Так сербка, датчанин и ирландец создали шведскую семью — немного старомодная юмореска, но как же удержаться в такой ситуации?

A ближе к вечеру на полевой кухне появился очень пьяный человек, оказавшийся Давидом из Венгрии. Он назвал себя живописцем, и нет, с маслом не работаю, но работаю с акварелью, акрилом и пр. «Что рисуешь?» — спросил я. Секундная заминка, неопределенный взмах рукой: «Знаешь, фигуративное всякое, ну, такое…» Через минуту оказалось, впрочем, он давно не практикует. Два года назад Давид жил в Будапеште и зарабатывал тем, что, расположившись в людном месте рядом с Королевским дворцом, рисовал за деньги портреты туристов; вскоре художнику пришлось съехать с квартиры — доходы не покрывали арендную плату. Давид предположил, что безо всей этой ерунды, просто клянча: «Не найдется ли мелочишки?», можно заработать куда больше; он изготовил из картона две таблички, на одной написал: «Подайте на травку», на другой: «Подайте на псину» — и бросил на мостовую шапку там же, где раньше расхаживал с мольбертом. Результат превзошел его ожидания; теперь каждый вечер Давид умиротворенно гладил любимую собаку и курил любимую марихуану, сидя под мостом через Дунай. Он стал абсолютно доволен своей жизнью, но вскоре его приплюснутый нос и наглые глаза примелькались в венгерской столице, полицейские перестали разговаривать с ним и просто гнали. Тогда Давид решился путешествовать; он нищенствовал в Словении, Словакии, Хорватии, Австрии, Чешской Рес­публике, перезимовал в Германии и вот нагрянул в Люксембург. «И не было ни одного, поверь, ни одного дня, чтобы мне не хватило на траву», — радостно гоготал он.

«Давид — настоящий художник, — заметил я. — Я не видел ни одной его картины, а уже испытываю к нему то самое чувство — смесь жалости и отвращения». Шарлотта серебристо рассмеялась; ее смех звучал странно, как будто не относился к моим словам; она попросила закурить, рассеянно глядя сквозь меня, и я понял, что она меня не слушала; я направился к палатке, у меня там валялась початая пачка «Мальборо». На соседней полянке я наткнулся на украинских панков; родная речь резанула ухо. «Фестиваль — говно, — кричал басист. — Зонтики вот они на кой хер над сценой повесили, ну?» И правда, я раньше не обратил внимания: четыре зонтика, два розовых, зеленый и желтый. На следующей полянке агитировали за раздельный сбор мусора: «Тлен к тлену, прах к праху, бутылки к бутылкам, бумагу к бумаге», — вопил юный проповедник с цыплячьим пушком над верхней губой, указуя перстом на разноцветные бачки. Когда я вернулся с сигаретами, женщина из Руанды, черная, как нефтяное пятно, подала Лилит кусок жареного крокодила, политый пылающим, выжигающий душу соусом чили. Шарлотта сидела у лотка с десертами.

«Знаешь, — сказала она, задумчиво глядя, как татуированная девушка с кольцом в носу срывает обертки с «Марсов» и «Сникерсов» и опускает шоколадные кирпичики в жидкое белое тесто, похожее на клей ПВА, — я была вчера в Люксембург-сити. Зашла в собор, давали органный концерт. Там орган на балконе, на западной стороне храма, над входом; прихожане заполняют неф, занимают места на длинных скамьях и глядят на алтарь — устремляют помыслы к Богу, повернувшись спиной к искусству. Органист невидим, он лишь аккомпанирует молитве; он отвечает за музыку в лифте, понимаешь? В лифте, поднимающем на небеса. Он второстепенный персонаж мессы, да и не персонаж вовсе… С таким расчетом когда-то строили собор. Но вчера, когда концерт кончился, прихожане поднялись, повернулись задами к алтарю и к Господу и в восхищении смотрели на балкон, аплодируя именно ему, незаметному музыканту без лица и имени. А ведь это значит, в итоге Бог не властен над искусством, верно? Получается, ему придется уступить, дать дорогу?» — «Хочешь, поцелую?» — ответил я вопросом на вопрос. «Нет, — чарующе улыбнулась Шарлотта. — Боюсь, твой червяк тяпнет меня за язык».

Она мгновенно растворилась в пестрой толпе, а с ней исчезла и снежно-белая овчарка. Впрочем, я был пьян; вполне возможно, я спросил что-то другое, а она что-то другое ответила; но очень хорошо, что не вышло переспать с Шарлоттой. Если бы я мог вернуться в прошлое и начать жизнь сначала, я изменил бы только одно — не стал бы спать с женщинами, которых не любил.

А вообще, черт с ними со всеми: и с нелепыми любовями, и с неловкими интрижками. Кончено! Я исполнил партию Печальки, соло на ржавых рельсах; надев на себя сбрую, я проволок по путям дрезину, на которой хмуро восседал композитор Биляль Шимшек, играя на синтезаторе с тембром органа апокалиптический канкан… Художницы изобразили циркачей, сопровождавших погребальное шествие трагическими взвизгами и траурным улюлюканьем; я затащил паланкин с дьяволом в самую черноту чащи, а там, в тупике, встретил меня датский гробокопатель Мортен Сёренсен. И я бросал поводья и плясал, раздевшись догола, на краю маленькой, детской могилки, которую сам себе вырыл накануне, а после устраивался в ней, свернувшись калачиком, уютно, как в колыбельке, обняв лошадиный череп.

Здесь и сейчас прощаюсь со своей печалью: худые кости голодной лошадки, потный турок, кусающий вегетарианскую сосиску, нежно-белая собака и ее уютная хозяйка, яремная вена Лилит Маус и блюдцевидные глаза Брины Блажич, волосы в подмышках Юли, чьей фамилии я не запомнил, и та часть меня, что умерла, отравившись воздухом свободы, и письма Мари, и письма Машеньки, и пирофобия, и все мои сахарные лилейные мечты — все останется в Штайнфорте. Валеты и дамы собрались в колоду, прижав лица к рубашкам, а я лечу на родину Ромео и Джульетты (передавать от Вас привет?), и там меня ждет новая радостная жизнь, жизнь куска полимерной пленки в потоке ветра.

Надеюсь, и у Вас все не хуже, чем обычно. Держитесь!

И пишите, пожалуйста, всегда пишите, я неизменно рад Вашим письмам.

Ваня

 

 

5 июня, Венеция, палаццо Зенобио

У меня нейдет из головы история Самсона; и почему-то в ней совсем нет места ни филистимлянам, ни войне… Самсон представляется мне теперь юношей, ну, лет хотя бы и шестнадцати, и он как раз очень боится идти в армию. Ему папа рассказывал, что деды швыряют ду`хам в лицо сапоги, предлагая таким образом их начистить, а в случае отказа бьют по печени теми же сапогами, предварительно надетыми на ноги. Ночью же, пока ты спишь беспробудным сном, утомленный дневным марш-броском, остроумный сослуживец тихонько мочится на тебя, чтобы утром глумиться и поносить в присутствии старших по званию — мол, гляньте, рядовой такой-то обоссал­ся! Вот смеху-то! Папа Самсона часто вспоминал, как в молодости служил в Туркмении; как стоял на посту под небом, запорошенным звездами, как слушал стрекот цикад и вглядывался в безбрежную темь степи, прижав к телу новенький АК74, заряженный боевыми патронами…

Мне бы очень хотелось, чтобы в спектакле (фильме?) был момент, когда Самсон получает первую повестку в военкомат. Он стоит в подъезде у поч­тового ящика, невзрачная бумажка дрожит в руке, сердечко испуганно отплясывает чардаш, а ведь никуда не забирают, всего-то пойти оформить приписное удостоверение, которое ни к чему пока что не обязывает…

Еще есть сцена, в которой Самсон выкуривает первую в жизни сигарету, и сцена с молочным бидоном, а больше нет ничего. Я сижу у окна маленькой кельи в общежитии армянской миссии на третьем этаже палаццо Зенобио и пятый час кряду переписываю пока единственную страницу моего сценария (пьесы?). Ночь давит на затылок бронзовым пресс-папье, но мысли все равно разлетаются в разные стороны…

Я думаю почему-то о наводнениях, о том, как воды Адриатики берут город, словно новобрачную, и о черной смерти, что гуляет по извилинам венецианских улочек под руку с чумным доктором, брезгливо переступая через нагих покойников, сваленных бесформенными грудами на мраморной мостовой. А еще о композиторе Георге Фридрихе Генделе, который проходит мимо моего окна по набережной Рио дель Кармини и прячется под аркой, чтобы переждать дождь. Он заперт ливнем между двумя гигантскими зеркалами, уставившимися друг в друга; анфилады отражений манят его, вызывая головокружение; он спрашивает у портье стакан воды из-под крана, но тот приносит аккуратную бутылочку марки «Перье»… Определенно, время в Венеции течет иначе, нежели за ее пределами; здесь оно расслаивается и спрессовывается, потрясенное красотой города, и, многократно споткнувшись, вдруг покидает своих попутчиков; сгинув за поворотом в темном переулке, оно оставляет нас одиноко сидеть у окна палаццо или пережидать дождь у его ворот…

А когда иссякнет ливень, ночь снова бездыханной тушей навалится на крыши дворцов; композитору Георгу Фридриху Генделю, который шел домой из театра Святого Иоанна Златоуста после триумфа своей «Агриппины», вдруг станет дурно от буйства улиц и безудержа площадей. «Который час?» — спросит он у портье, но тот, зевая, пожмет плечами; поразительная беспечность! Мимо будут плестись пьяные туристы, обвешанные фотокамерами, в носках под сандалиями, в смешных панамках; звуки родной речи разбередят сердце Генделя. «Который час?» — улыбнется он, но соотечественники расхохочутся, указывая на него пальцем, защелкают затворами и дадут залп фотовспышек по автору «Роделинды» и «Радамиста». «Так все же который?..» — прошепчет он растерянно, вдруг почувствовав, что время, сбитое с толку, как и он, заблудилось в этом городе, может быть, где-то неподалеку от музея Академии томится оно в заводях у миниатюрных мостиков, скучает в омутах у речных вокзалов, гниет, зацветая, под сумрачными сводами церквей. Контуры устало-восторженных саксонцев истлевают на фоне светящихся витрин тратторий и пиццерий; отирая пот со лба, Гендель поднимает голову, видит меня, сидящего на подоконнике в окне третьего этажа, и вежливо кивает в знак приветствия. Лагуна вспухла от дождя; вода ласкает башмаки мортусов, волокущих мимо нас расцветших бубонами мертвецов, и запах жженого розмарина зовет прогуляться перед сном.

Спуститься, пройтись вдоль канала, протиснуться между домами, в любовной истоме прижавшимися друг к другу, покликать ласково и испуганно: «Ау-ау!» — прислушаться… И вновь — как и всегда! — на зов сбегутся воспоминания, свои и чужие, а действительность где-то далеко, может быть, веселится у моста Риальто или даже уплыла в компании друзей на остров Лидо, там, говорят, хороший пляж; здесь и сейчас лишь греза, лишь одышливое сопение вспотевших облаков.

Впрочем, для меня давно нет никакого «сейчас», существует только «здесь»; на поверку оказалось, время меньше пространства: век, выгорев, соскользнул в яму с негашеной известью, словно обезображенный чумой труп, а белый камень на Сан-Микеле остался. Я его видел вчера; кто-то положил у надгробья поэта пряники с начинкой и открытку, разрисованную сердечками; посмертная слава столь же нелепа, сколь и прижизненная. Я попытался объяснить моей спутнице, кто покоится под нашими ногами и почему у меня, несколько лет не пересекавшего Нарву по мосту Дружбы, слезы наворачиваются на глаза: ведь и я когда-то жил в городе, где на домах росли статуи, а теперь здесь, у лучшей в мире лагуны с золотой голубятней, — но она не поняла. Найти итальянский перевод я не сумел, а английским языком Франческа не владеет в той мере, чтобы оценить стихи; прочитав, она, ни на секунду не задумываясь, сообщила: «Все понятно, кроме одного: как можно спрятаться в перспективу». — «Куда ж еще прятаться, если дожил до момента, когда тебя нельзя больше любить», — заметил я. Франческа безразлично отвернулась; она устала и проголодалась.

Мы зашли в пиццерию на пьяцца Маргарита, где торжествовало несуществующее «Cейчас», нелепо затянутая пьеса, не разделенная на акты. Я честно пытался разобраться в ней, но реплики персонажей становились все скучнее, все длиннее; они вдруг стали накладываться друг на друга, превратившись в бессмысленный монотонный гул, когда зловещий клюв ибиса заглянул в окно; ливень не прекращался много часов кряду, и официанты разносили заказы по колено в воде; проплыла мимо гондола, груженная человеческой падалью, гондольер хрипло затянул погребальную песню.

«Сейчас» опять ускользнуло от меня; голос эпохи — трели собачьего свистка, резкие, но беззвучные; а ведь художник обязан слышать свое время, и как же мне быть, Мария? Пересадить себе собачью голову? Пусть, я-то переживу, но жаль Самсона: ему всего лишь восемь лет; он стоит посреди широкого школьного коридора с ранцем на спине и не может вспомнить, куда должен идти. Мимо проносится ватага первоклассников, хохочущих, лупящих друг друга учебниками, выкрикивающих ругательства тонкими, не сломавшимися пока голосами. Самсону так грустно, так одиноко, словно он умер, а мама была на работе и не видела; но кто-то из бегущих вдруг толкает мальчика, и тот, пролетев несколько головокружительных метров, врезается лбом в чугунную батарею. Черные зубчатые колеса кружатся перед глазами, и холмик вспухает, пульсируя, на брови близ виска… Виновато улыбаясь, Самсон собирает рассыпавшиеся книжки и тетрадки; удар вернул его, он вспомнил: большая перемена, потом математика, а следом литература; одно непонятно ни мне, ни ему — что он делает в нашей пьесе? Как он связан с другими персонажами? Чем ему похвастаться за обедом в пиццерии на пьяцца Маргарита?

Невинный мальчик молчит, тараща глаза, а разомлевшее от жары «Сейчас» его не замечает, им не интересуется; ему горько и обидно, он подкидыш в собственной семье. У родителей Самсона множество важных проблем: глобальное потепление, однополые браки, гендерное равноправие, вынужденная миграция, феминизм и эмансипация, неонацизм и коррупция, наркозависимость, да мало ли что? Мама кричит на него, когда он приносит в дневнике двойку: «Я на трех работах горбачусь, отец ночей не спит, а ты так с нами?» И папа, строго нависая: «У каждого из нас есть свой участок фронта! Твой участок — учеба в школе. Понял? Ты меня понял?» Самсон робко кивает, хотя, разумеется, ничего он не понял.

Простите, Мария, я снова жалуюсь и занудствую… Светает, у меня голова гудит, как растревоженный улей, и слишком хочется спать…

Спокойной ночи.

Ваня

P. S. Пришел долгожданный ответ — мне повезло и с Монтепульчано! В июле я буду там на большой немецкой резиденции!

P. P. S. А то, что следствие затягивается, вовсе не плохо, затянувшееся следствие ведь не затянувшаяся помолвка… Да, собственно, почему я Вам пишу… Я помню, у Вас были совершенно оригинальные мысли о Самсоне… Наверняка абсолютно в ином ключе, но моим ключом этот ларчик почему-то не отпирается, так что… Простите мне косноязычие, я буквально падаю с ног… Поделитесь, пожалуйста, любыми идеями о Самсоне… Мне очень нужно для спектакля, разумеется, я укажу Ваше авторство, если что-то использую… Я буду очень-очень благодарен.

 

 

18 июня, Отранто

Простите за долгое молчание, Мария, неделя выдалась на редкость хлопотливая!

Пишу Вам снова из палатки; я в Отранто, в кемпинге, который держит Андреа Сальтаформаджо, муж подруги Франчески. Очаровательное местечко: растрепанная эвкалиптовая роща у кромки моря, неподалеку свалка руин времен османского вторжения, на соседней улице с десяток джелатерий; я задержусь в Италии на неопределенный срок: Мария Франческа решила представить меня своим родным, а потому из Венеции я направился не в Германию, как намеревался, а в Бари, а оттуда переехал сюда, чтобы дожидаться ее, улетевшую на классы в Амстердам. Через неделю она вернется в Апулию и мы вместе поедем в Лечче, где живут ее родители и сестра.

Из всех смыслов жизни семья — самый обременительный, но и самый надежный. Кьяра, жена Андреа, была танцовщицей, как и Франческа, жила в Болонье и мечтала попасть в театр к Йоханнесу Виланду. Трижды она ездила на аудишн в Кассель; Виланд запомнил ее лицо и добавил в друзья на «Фейсбуке», но контракт так и не предложил. Кьяра искала работу в Италии, но найти не смогла; она мучительно сомневалась в своем таланте, подрабатывала натурщицей, чтобы платить за балетные классы, грустила. Но вот Андреа купил дом в Лечче, а потом случился положительный тест на беременность, и судьба решила все сама: прошло время тянуть носок, настала пора разносить напитки в пляжном баре; жизнь Кьяры вдруг стала ясной, предсказуемой и обрела долгожданный смысл. «Все равно в Италии нет денег на искусство, — подытожила она, заваривая мне кофе. — Никому не интересно, Иван, — характерный итальянский жест, выражающий разочарование. — Театры не окупаются. Оперный фестиваль закрыть хотят! А в Вероне только и есть, что фестиваль да балкон Джульетты… Балкон Джульетты — вот и вся наша культура!»

Кьяра жадно расспрашивала о танцорах Пины, о немецком модерне и о том, что мы с Франческой делали в Венеции. Ах, Мария, а в Венеции было так хорошо! Что же мы делали? Ходили на класс перформанса к чернокожему профессору из Южной Африки, репетировали, смеялись; танцующих в группе было только нас двое, остальные — концептуальные художники, парочка сексуальных меньшинств вроде Адониса с Каролиной, несколько фотографов и, единственная и неповторимая, Матина Баум, музыкальный критик весьма преклонных лет, вырвавшаяся на неделю в Венецию из дома престарелых, чтобы воплотить давнюю мечту: спеть на сцене; я сразу завербовал ее в свой спектакль.

Вечерами мы с Франческой сидели на мостовой рядом с супермаркетом близ Сан-Базилио, и вода Гранд-канала плескались у наших ног. Мария объясняла мне, что такое фокачча, что такое полента, чем южная пицца отличается от северной и как правильно фаршировать мидии. Она доверительно сообщила, что ее мама готовит лучшую в Апулии лазанью. Резные итальянские губы Марии Франчески как ничто другое подходили к закату; я завороженно смотрел, как неуклюже они двигаются, выговаривая английские слова, и как ловко, когда произносят названия итальянских блюд; я улыбался от мысли, что мне позволено их целовать.

«Ты ешь чудовищно мало пасты! — укоряла меня тем временем Мария, укладывая полоску ветчины на ломтик дыни. — Ты же в Италии, так не глупи. Подумай: едешь в Штаты — должен есть гамбургеры. На завтрак, на обед, на ужин — только гамбургеры, сплошные гамбургеры, гамбургеры, гамбургеры, — ее глаза загорелись, ноздри расширились, пальцы хищно зашевелились. — В Японии окажешься — обязан жрать суши, везде суши, каждый день, много, много суши, — слюна текла по ее подбородку, но она уже не могла остановиться. — Но раз ты в Италии — паста! Вот приедем к нам в Лечче, о! Я тебя просто так из-за стола не выпущу…» — и Мария пустилась в цветистые описания блюд, которые приготовит для меня ее мама; по-итальянски даже бессмысленное перечисление продуктов звучит как оперный речитатив; солнце село где-то за венецианскими верфями, ночь и безвременье вновь захватили лагуну, но Марию не могли отвлечь от фантазий о еде ни плоты, везущие зачумленных умирать на остров Лазаретто, ни фейерверк в честь открытия карнавального сезона 1709 года, ни композитор Георг Фрид­рих Гендель, который, присев рядом с нами, снял парик и озадаченно тер вспотевший висок…

«Вселенная итальянца покоится на трех китах: Родина, семья и паста, — подтвердил Андреа, поставив на стол тарелку с нарезанной ломтями моцареллой. — Но паста — наиглавшнейшее из трех, ведь где паста — там и родина, а, с другой стороны, семья, согласно Энциклопедическому словарю, есть группа людей, которые одновременно едят пасту за одним столом».

Вероятно, я теперь член семьи Сальтаформаджо: мы каждый вечер ужинаем вместе на террасе. Сегодня подавали пасту сорта орекьетте со свежайшими креветками — бесподобно! Чему удивляется Кьяра? Естественно, никто не станет тратить государственные деньги на искусство, когда можно их потратить на производство макаронных изделий… Страсть к танцу неизбежно проиграет страсти толстеть, лежа на шезлонге в окружении непередаваемой красоты средиземноморской природы.

После ужина посмотрели видео моего венецианского спектаклика. «Очень красиво», — сказала Кьяра тихо. Она ревновала: нога Марии Франчески на записи послушно и легко взлетала к уху, в то время как ее собственная, Кьяры, нога уже не так охотно вытягивалась в арабеск и не столь резво била пти батманы, за полгода беременности успев отвыкнуть от ежедневных экзерсисов у станка. Андреа же был по-настоящему впечатлен: Мария выступала обнаженной.

Мы устроили сцену в часовне палаццо Зенобио; сгребли в угол церковные скамьи, освободив пространство для представления, и наглухо закрыли ставни. Мария Франческа танцевала в мглистом полумраке, нагая, желанная, словно Саломея, сбросившая седьмое покрывало; движения ее плотного тугого тела пьянили меня, а серьезное выражение лица и нежные губы, сосредоточенно считавшие шепотом по-итальянски (она очень боялась выпасть из ритма и забыть хореографию), умиляли. Матина Баум, держась за стену от волнения и слабости, фальшиво пела скрипящим, пугающим голосом… Ее голос пронзал душу ржавым гарпуном, что всю жизнь валялся в глубине лодочного сарая, за старой гондолой с пробитым днищем; ставни распахивались, в часовню врывались с грохотом дюреровские всадники, разя мечами вопящих и скрежещущих зубами зрителей, а Мария Франческа, сбившись-таки со счета, в досаде останавливалась и всплескивала в отчаянии руками; она начинала восьмерку сначала, вновь ошибалась и, сдавшись, уходила за колонну, сокрушенно качая головой. Натянув трусы и спортивную куртку, она доставала из рюкзака кусок припасенной фокаччи, завернутый в фольгу, и садилась на пол, прислонившись спиной к стене… Я хотел крикнуть, как Пина: «Танцуй, Мария, танцуй, иначе все потеряно!», — но было поздно: зрители решили, что спектакль окончен, и пылко аплодировали.

Мне невыразимо, мучительно жаль, что Мария так хотела станцевать все правильно; она старательная первоклассница с каплей пота на лбу, которая, закусив губу, выводит в прописях «Мама мыла раму»; я страстно бы желал освободить от уроков маленькую итальянскую отличницу, выгнать на улицу, чтобы она побегала по полю с подругами, искупалась в теплом море; но девочка с косичками настаивает, что должна учиться. Ей кажется, право на талант необходимо заслужить каторжной работой, а то, что досталось без усилий и борьбы, то не по праву и не настоящее, и цена тому ноль.

Я назвал спектакль «Бессмысленная красота». Хотите, пришлю Вам видео?

P. S. Ваши стихи прекрасны, спасибо! Вряд ли, однако, у меня скоро появится повод их использовать: убрал Самсона в стол. Мои картинки такие далекие, такие неправдоподобные: сутулый закомплексованный подросток, серые дома, бесцельные прогулки по городу с другом Ильей; никто не понимает, что я хочу сказать. Да я и сам перестал понимать, есть ли тут какой-нибудь смысл; был ли тут когда-либо какой-нибудь смысл.

 

 

21 июня, Отранто

Дорогая Мария,

я по-прежнему в Отранто; город кишит ящерицами и немецкими туристами. Каждый день хожу на пляж; песчаное дно у берега похоже на нёбо кошки. Местное мороженое бесподобно; еще немного, и я с ума сойду со скуки.

Что у Вас нового?

Ваня

 

 

25 июня, Отранто

Вечером Андреа везет меня в Лечче, где мы встретимся с Марией Франческой. Хотел подарить супругам бутылку вина на прощание, но вовремя вспомнил, что Кьяре нельзя алкоголь; купил канистру сицилийского оливкового масла и вручил с напрашивающимся комментарием о важности семьи; Андреа хохотал и лез обниматься.

Счастье скучно, однако умеет расположить к себе. Очень рекомендую!

 

 

2 июля, аэропорт Бари

Доброго утра, Мария!

Я только что порвал с моей итальянкой. Мысли валятся в кучу… Отвык пить с утра. Накануне праздновали день ее рождения: милая дружеская вакханалия на берегу Адриатического моря; я видел грудь Лауры Сантос, клянусь, видел собственными глазами. Простите за нескладные подробности; я бы с удовольствием обременил пересказом своих бестолковых интрижек вместо Вас любого случайного попутчика, но в Апулии никто не говорит даже по-английски…

Ровно неделю назад в центре добела раскаленного полуденным солнцем Лечче, на краю пыльной главной площади я обнял Марию; Андреа согласился подбросить нас до дома ее родителей и всю дорогу не мешал целоваться, хотя Мария сама то и дело отвлекалась, тыкая пальцем в окно: «Гляди, какой прекрасный собор. Просто удивительно. Ну, смотри же!» Мама Франчески и правда готовит изумительнейшую, обволакивающую жаром лазанью; спагетти с морепродуктами тоже удались ей на славу, но почему-то люди, которым она подавала пасту, хоть и ели одновременно за одним столом, были вовсе не похожи на семью — или, напротив, слишком похожи? Вместо того чтобы приняться за десерт, Франческа швырнула на пол вилку и, выкрикнув матери в лицо какое-то свирепое слово, убежала наверх. Неловко хихикнув, я тоже выскользнул из-за стола: родители Марии начали зычно рявкать друг на друга и опасно жестикулировать. Я нашел Марию на постели в девичьей; она сжалась комочком, остервенело теребила подушку и скрипела зубами. Неуклюже посидев рядом некоторое время, я взял с полки «Анну Каренину» в итальянском переводе и, запинаясь, прочел первую фразу. Мария встрепенулась: ее позабавил мой суровый акцент; тем временем страсти этажом ниже себя исчерпали; мужчина хлопнул дверью и уехал к любовнице.

Родители Франчески — полицейские; маму зовут Анджела, а папу — Анджело. До ухода на пенсию он был постовым на перекрестке, а она — секретаршей за стеклянной витриной, где принимают заявления, что муж поколотил и что еще по мелочи. Оказалось, я появился в их доме, когда был более всего необходим: Анджело исполнилось пятьдесят пять; наступила пора торжественно бросать жену и уходить к другой, абсолютно такой же женщине, от которой тоже только что ушел муж. И то сказать: развод — важнейший этап в жизни каждой итальянской семьи, триумфальная развязка свадьбы. Мудрые итальянки загодя готовятся к долгожданному финалу; самые дальновидные начинают сразу после бракосочетания запасливо запоминать обиды, чтобы спустя годы, когда придет время пенять и попрекать, не лезть за словом в карман.

Именно в связи с этим мама Марии (господи, да ведь опять Мария попалась… Какой абсурд. Почему Вы мне не сказали? Вы-то ведь наверняка заметили раньше? Чертовы двойные имена; итальянцы обожают всякое вроде Марко Антонио, Джованни Баттиста, Анна Тереза… только пухленькую сестру Марии Франчески почему-то назвали коротко: Элиза, — имя простое, как его владелица: в разгар обеда она внезапно повернула ко мне пышное лицо и сообщила: «Я зубной техник. Хочешь, покажу, что умею?» Мне стало любопытно, как ей удастся продемонстрировать свое мастерство мимоходом, в перерыве между пастой и фаршированными мидиями, и я кивнул. Она выскочила из-за стола, подбежала к матери и привычным движением вытащила у нее изо рта вставную челюсть, на что Анджела не обратила ни малейшего внимания, продолжая что-то яростно втолковывать Анджело, который отрешенно собирал куском хлеба жир с тарелки. Изящно смахнув с протеза салфеткой остатки пасты и ловко выковырнув кончиком ногтя застрявший между резцами базилик, Элиза протянула зубы мне. «Сама сделала», — похвасталась она. И знаете, челюсть выглядела вполне убедительно; у девчонки определенно большой талант), так вот, о чем я… ах да, мама Марии решила, что новый бойфренд дочери — подарок свыше; появление к финалу свежего, не утомленного первыми двумя актами зрителя оживило ее начавшее увядать вдохновение: подав панакоту, Анджела возвестила, что в доме места для меня недостаточно (не в девичьей же класть рядом с Элизой), а потому мы с Марией поживем в Сурбо, в квартире Анджело, которую он арендовал для счастья с любовницей.

Бедный мужик не ожидал такого коварства, но отказать дочери, да еще в присутствии гостя, оказалось ниже достоинства бывшего регулировщика. Так мы поселились на старой тахте в гостиной Анджело, а Анджела, ехидно ликуя, развлекалась всю неделю: у нее нашлась, естественно, масса поводов нагрянуть с визитом: угостить детей домашней фокаччей (пока теплая, целую гору напекла, не пропадать же), свозить Ивана в магазин (хочу подарить ему шорты, но не знаю размер), привезти к завтраку пачку печенья (любимая дочка обожает байокки вприкуску к кофе) и проч. Она предпочитала являться на восходе, в час, когда солнце застенчиво выглядывало из-за колокольни, не решаясь потревожить спящий городок; «Иван, Мария, ау!» — пронзительно врывалась апулийская матрона в сонную тишину, бодро топая вверх по лестнице; имя мужа в утренних криках никогда не фигурировало: не к тебе, мол, сволочь, приехала. Я отпирал дверь и впускал Анджелу; заговорщицки подмигнув мне, она на цыпочках пересекала прихожую и с воинственным воплем распахивала дверь в спальню. Каждый раз сбывались худшие подозрения: Анджело опять обнимал там ту, другую женщину; Анджела яростно сдергивала со спящих любовников покрывало, вытаскивала изо рта вставную челюсть и с размаху била ею соперницу по усталому, иссеченному морщинами лицу. Та, моментально проснувшись и не желая уступать, вцеплялась в бывалые, седеющие у корней волосы Анджелы; визг поднимался дикий; Мария, как была голая, соскакивала с кровати и бежала на помощь матери, отчаянно гомоня…

Но в день рождения дочери Анджела в первый раз за неделю не нагрянула. Мы проспали будильник; проснувшись и поняв, что на часах десять с небольшим, именинница заплакала. Тут требуется комментарий; дело в том, что у Марии Франчески есть дедушка, которого развод Анджелы и Анджело коснулся как никого другого. Держат его в комнате рядом с девичьей; у него Альцгеймер и еще что-то. Каждое утро кто-то из домашних увозит старца в городскую больницу на процедуры, а посреди дня приво­зит обратно. Жизнь в нем едва теплится; ходить ему трудно, и всякий раз Анджела несет его на себе из машины в дом, а потом толкает плечом вверх по лестнице, вдохновляя истошными воплями прямо в ухо: «И раз! И два! И три!» — старик изо всех сил старается шагать, считая вслух вместе с ней, пытаясь совладать с почти столетними ногами. Франческа говорила, в девичьей слышно, как дед глухо стонет по ночам то ли от боли, то ли от одиночества, но она привыкла, ей не мешает.

Так вот, Анджела несколько лет назад составила график ухода за старейшиной рода; по понедельникам и средам доставляла его в больницу сама, по вторникам, четвергам и пятницам обязала мужа, а на выходных помогал брат Стефано. Идеально отлаженный механизм долгое время не давал сбоя; но Стефано вдруг сошелся с интересной француженкой на семнадцать лет его моложе и улетел наслаждаться второй и дай бог не последней юностью в Ниццу, а Анджело по причине развода наотрез отказался «нянчиться с маразматиком тестем». Осознав, что умирающий отец теперь только ее проблема, Анджела треснула пополам от злобы; она решила, что в одиночестве страдать не станет и, раз мужчины дезертировали, отдуваться за них будут девочки. Элизе отчаянно, невозможно повезло: она еще не сдала на водительские права, а потому главный удар приняла на себя Франческа: Анджела ясно дала ей понять, что, если вопрос с сумасшедшим дедом не будет решен, она не позволит праздновать в доме никакие дни рождения.

Так мы и очутились во вчерашнем утре; Анджело исчез, мы были в квартире одни; голая Мария сидела на кровати и рыдала от бессилия и ужаса. Дедушку обычно ожидали в больнице к девяти; Мария безо­бразно опоздывала. Рыдая, она оделась; рыдая, спустилась по лестнице; рыдая, завела свой «фиат», и мы погнали в сторону Лечче. Анджела встречала нас на пороге, надменно скрестив на груди руки. Она светилась горьким торжеством; «Вы все скоты неблагодарные, — поздравила она дочь с днем рождения. — Все до единого!»

Черт, кажется, заканчивается посадка на мой рейс… Допишу из Цюриха, там пересадка.

Ваня

 

25 июня, Цюрих

Хотите еще парочку эпизодических персонажиков? Если нигде не пригодятся, расставите на подоконнике вокруг бюста Шекспира, получится уютно, я уверен! Школьные друзья Франчески съехались в Лечче праздновать ее двадцать девятое рождение; неохотно переходя с оживленного, приподнятого итальянского на тяжелый и угловатый английский, познакомились со мной близнецы: Серджио, полнеющий неряшливый социолог с пробивающейся лысиной, и Паоло, поджарый молчаливый инженер с благородным металлом во взгляде. Серджио в юности митинговал против Берлускони, в то время как Паоло ходил в тренажерный зал и зубрил сопромат; теперь Серджио лечится от депрессии, а Паоло проектирует антивибрационные системы для военных вертолетов, но оба одинаково скучают по школе, по выпускным экзаменам, по первой любви; каждый из них втайне с ума сходил по однокласснице Элеоноре, кудрявой хохотунье с очаровательной мушкой над верхней губой, ставшей впоследствии продюсером на телевидении. Она прилетела в Апулию из Рима ровно на один день в дорогом платье исключительно затем, чтобы поздравить Марию, и постоянно пила шампанское, то и дело едко подшучивая по поводу бороды Марко; около года назад он перестал бриться, чтобы выглядеть мужественнее и привести внешний вид в соответствие со своим прославленным хрипловатым басом: большеголовый и коротконогий, Марко сделал карьеру на радио, его низкий голос и заразительный смех вошли в пословицу в Милане. Загадочная Бьянка не поговорила со мной, оттого я и узнал про нее лишь, что она адвокатесса с длинной талией и может помочь безопасно обанкротиться; она стеснялась своего английского, а кроме того, скорбела: тоже недавно развелись родители (все несчастливые семьи Италии похожи друг на друга)… И представьте теперь: в череде случайных лиц, среди сонма карточных дам и валетов, в толпе раскрашенных фарфоровых статуэток — Лаура; сияющая, бесподобная Лаура Сантос.

На распаренном песке у осоловелого моря, голые и пьяные, мы кричали, словно голодные выпи, и выли, будто беспризорные псы; Лаура стояла у сломанного шезлонга, на который мы побросали одежду; ее черные глаза светились в темноте. Она с ревнивой улыбкой наблюдала; она хотела присоединиться, но стеснялась. Черные слепые волны Адриатики слились с потным сонным воздухом, как сливаются тучные любовники в грузном, удушающем, утробном поцелуе; я покрылся тусклой масляной чешуей и бил хвостом, вдыхая соленую воду жабрами, что прорезались под лопатками. Меня взяло в тиски отчаянное, лихорадочное веселье; я уже совсем не любил Франческу, а она висела у меня на шее, остервенело хохоча; я обвился вокруг нее кольцами и, зажмурившись, сжимал, чувствуя, как сладостно, терпко трещит ее позвоночник, а дебильный гогот смешивается с брызгами крови из разорванных легких. Ночь летела под откос бешено, головокружительно; и вдруг Лаура решилась и сбросила купальник.

Она несмело шаркала стройными ногами на мелководье, а я старался не смотреть в ее сторону; меня жгло изнутри, будто я выпил залпом стакан лавы из жерла Везувия. Но Мария, словно в насмешку, подвела меня к ней поближе и заявила: «Гляди, какая прекрасная грудь. Просто удивительно. Потрогай!» Лаура смущенно смотрела на меня, не двигаясь. Она ждала.

Боже, Мария, какая это была секунда! Невозможная, безжалостная, пронзительная! Я понял мгновенно: если я прикоснусь к Лауре, моя жизнь никогда не будет прежней; страх заклокотал в горле, сердце заметалось по грудной клетке, стукаясь о ребра, словно спятившая канарейка. Обнаженная Лаура Сантос стояла передо мной на белом песке, окутанная тьмой и морской пеной; я отвернулся; дотронуться до нее оказалось выше моих сил. Лаура покраснела; она поняла. Мария пожала плечами; ей казалось, не пощупать на халяву красивое тело — все равно что отказаться от еды, когда угощают, или оставить лежать на мостовой крупную банкноту, когда никто не смотрит.

 

 

25 июня, Сиена

Дорогая Мария! Мне совестно, что я вновь и вновь истязаю Ваше чувство такта эпистолярным эксгибиционизмом; что-то со мной капитально не так; между печенью и селезенкой у меня спрятался обиженный ребенок; он хнычет, посасывая большой палец; он горлопан и трусишка.

До озноба, до аллергических мурашек боялся он Марии Франчески с ее жестами, ее наглой крикливостью и высокомерным ртом, с ее не терпящей возражений заботой. Впервые он запаниковал, когда Мария купила мне шлепанцы и футболку: «Вьетнамки — хороший вариант для пляжа, к морю нельзя ходить абы как, занаровские сланцы недопустимы, а футболка — она и есть футболка». Он бился в истерике и рыдал, когда Мария заметила, что я выгляжу недостаточно прилично для итальянского ресторана, а за ужином мимоходом обратила внимание, что я неправильно использую салфетку. Потом я по-ослиному глупил, предпочитая водянистый американо жгучему эспрессо, потом слишком вяло восторгался видами апулийской природы («Гляди, какая прекрасная скала. Просто удивительно. Ну гляди, что же ты!»). Мой внутренний сиротка всякий раз тянул меня за рукав и просился домой, а мне было неловко перечить Франческе. У нее родители разводятся, дедушка умирает, школьные друзья, и если не я, то кто бы числился в колоде червонным валетиком в малиновом берете и с декоративной пикой в руке? Кто бы, развернувшись в изящные три четверти, изображал достоинство чуть выше десятки?

Но однажды мы лежали голые на простыне, тяжело дыша, и Мария подытожила, что мои лобковые волосы неприлично пышно разрослись, неплохо бы подровнять машинкой. Она оформила недовольство в виде пожелания, нет, даже скорее совета, заметив, что аккуратная стрижка в интимной зоне, по ее мнению, пойдет мне больше… и тут я растерялся. Я только что говорил, что люблю ее, и вдруг лобковые волосы, как снег на голову. Уверен, будь Франческа матерью Иисуса, она, уходя с Лысой горы домой сходить с ума от горя, непременно бы поправила повязку на бедрах мертвого сына, чтобы та ниспадала красивыми складками, и причесала бы родному трупу окровавленные волосы: не висеть же неприбранным, как черт знает что?

Неудивительно, что Италия не породила великой философии. Красота не трогает итальянцев, а потому ее здесь отмеряют и взвешивают, бросают на прилавок в супермаркете между сыром и ветчиной. Главное итальянское беспокойство: можно ли любить то, что недостаточно красиво? Гегель фырк­нул бы в ответ: сомнение-то гастрономическое, свальный грех категорий, апокалиптическая оргия этики, метафизики и кулинарии. Однако преемники римлян столетие за столетием всерьез мучительно выбирают между «нет» и «в виде исключения, если человек очень хороший», и ясно, к чему они, лживо стыдясь своего малодушия, склоняются. Из всех итальянок только Лаура Сантос ценила немецкий идеализм; она одна на томном побережье Адриатики знала: только там нет измен, где невозможно объятие. Она пишет в Оксфорде докторскую диссертацию о вранье; ложь ее интересует как философская категория. Уверен, лучезарной Лауре и я показался лишь мимолетным кусочком лжи, прилепившимся к школьной подруге Франческе; как же жаль…

Впрочем, моя совесть и впрямь не чиста перед Марией Франческой; стоило позволить ей отвести душу и отмудохать меня вставной челюстью матери. Я порвал с ней по телефону, после того как прошел линию контроля безопасности в аэропорту и оказался вне пределов досягаемости. Она удивилась в трубку: почему я хочу с ней расстаться, когда она чувствует, что любима и желанна? Я пояснил. Тогда она заявила, что я поступаю низко: скандалить следовало вчера и очно, на глазах у родни. Я заметил, что не хотел тянуть на себя одеяло, праздник все же… «Да черт с ним, с праздником, сколько их еще будет!» — взвизгнула Мария. Я подумал: ее правда. День рождения каждый год, а возможность разыграть панорамную семейную сцену — да чтобы на фоне развода родителей, да чтобы с участием одноклассников! — такая возможность представляется нечасто… Надеюсь, Мария Франческа очень скоро найдет мужчину, который будет не задумываясь заказывать эспрессо, восторженно вопить, глядя на прибрежные скалы, лапать груди ее школьных подружек и с которым она сможет победоносно, счастливо развестись.

Подходит мой автобус, и я, кажется, начинаю трезветь… Простите мне пустое многословие; мне грустно и тошнит, а вокруг по-прежнему толпа бессмысленных итальянцев. Я постараюсь меньше Вас беспокоить, обещаю. Мне просто нужно выспаться…

Ваня

 

 

16 июля, Монтепульчано

Дорогая Мария!

Я от всей души поздравляю Вас с днем рождения!

Я желаю Вам неиссякающего, беспредельного вдохновения; желаю, чтобы каждый день приносил плоды, стихи бесстыдно росли, как и раньше, из любого сора, на какой бы Вам ни пришлось наткнуться; желаю совершенной радости: пусть Ось, торжественно грохоча, словно большая аллюминиевая кастрюля с крышкой, низвергнется с поддельного трона, изготовленного в срок и с соблюдением правил пожарной безопасности бутафорами Нашего театра, а люди с пересаженными головами обнимутся и простят друг другу, и тот, с профилем лани, ляжет подле той, с фасом льва…

Как Вы проводите день рождения? Будет ли вечер, гости, закуски? Мы мысленно празднуем вместе с Вами: я и компания несчастных монстриков из моей новой постановки. Пишу Вам из Монтепульчано, крошечного городка на юге Тосканы; я репетирую спектакль в театре Полициано, в зале с ярусами, разбитыми на ложи, где мужчины любовно насилуют женщин, исполняющих сладкие и тягучие, как нуга, арии Монтеверди, где пьяный Арлекин блюет конфетти и мочится шампанским с галерки на зрителей, а два самоубийцы (у него петля на шее вместо галстука, а у нее полиэтиленовый пакет на голове вместо вуали) танцуют молчаливую сарабанду на небрежно скошенном планшете сцены.

О, старинная традиция кренить подмостки! Сколько в ней поэзии! Разумеется, и зрители партера имеют право рассмотреть выгнутую эпилептической дугой стопу балерины, вот только танцевать на наклонной плоскости мучительно; прыжок в сторону зала удается легко, словно гравитация дала слабину на мгновение, но глиссад или сиссон по направлению к заднику мгновенно восполняет ощущение собственного несовершенства. Пол наступает раньше, чем можно ожидать, и, как сильно ни отталкивайся, не получается полета, выходит лишь куцый спазм и падение, и недоумение от внезапного осознания собственного бессилия — чувство Самсона, выходящего из парикмахерской…

Но я отвлекся; с днем рожде-е-е-е-ени-и-и-я-я-я-я!!! Мы все вместе: и Арлекин, и влюбленные суицидники, и обесчещенные колоратурные сопрано — поздравляем Вас и пьем кьянти за Ваше здоровье!

Где Вы, как Вы проводите лето? Подписка о невыезде, полагаю, подпортила отпускные планы, и Вы загораете на пляже в Пирита? Сочувствую… Или Вы нашли возможность удрать из Морской державы? Дайте знать!

 

 

18 июля

Мария, так Вы начали новую вещь?! И Вы скрывали от меня? Пришлите мне те главы, о которых упоминаете в своем письме, я умоляю Вас! Евгению Осю, если он не совсем идиот, должна польстить перспектива очутиться на страницах Вашего романа. Окажусь ли и я в числе действующих лиц? Впрочем, не давлю, хотя, признаться, был бы просто счастлив. Нет, сам я, к сожалению, ничего не пишу, если не считать писем Вам, да вот еще, вчера сочинилось кое-что для Лауры…

«Привет, Лаура Сантос!

Я нахожусь в Монтепульчано, крошечном городке на юге Тосканы. Бывала ли ты здесь?

Монтепульчано — девушка, переходящая туман вброд, подобравшая юбки, чтобы не замарать их белесой дремой. Ранним утром долина укутана заплаканными облаками, до самого горизонта не разобрать ни жирных полей, ни кудрявых виноградников, даже пузатого купола церкви Сан-Баджо не видно с крепостной стены, хотя я помню, он совсем близко; немецкие туристы оккупировали местность, и, угрожая фотокамерами, захватили винные лавки и пиццерии. Окрестных селян согнали в резервации кухонь, отбросили шквальным огнем фотовспышек за прилавки…

Я не перестаю думать о тебе. Чем ты занята? Ты ведь уже в Лондоне, верно? А я никогда не бывал в Лондоне. На что он похож? Расскажи!»

Глупо, да? Тоже думаете, не стоит отправлять девушке сей сомнительный путевой очерк? Знаю, нет ничего более уродливого и жалкого, чем влюб­ленный человек; меня с мясом оторвало от реальности; небосвод рухнул, раздавив насмерть уютную рутину. Мгновения, привыкшие шагать в ногу день за днем, год за годом, не ожидали, что одно из них вдруг остановится, остолбенев, на середине дыхания и нарушит монотонный ритм времени; невнимательные секунды налетают друг на друга, разбивая лбы о ту, замершую, вросшую намертво в песок на пляже в Сан-Катальдо, и валятся в кучу, ломая хрупкие лодыжки, вывихивая прозрачные плечи; как теперь чистить зубы, как бежать на репетицию? Стыдно стирать и гладить, преступно варить кофе, позорно плестись в магазин за продуктами: ведь где-то за спиной осталось соляным столпом оглушительное, безответное мгновение, когда пришла любовь и я сам не свой смотрю в горящие чернотой глаза Лауры.

Если Вам понадобится такой персонаж, неудачливый геройчик-любовничек, застрявший в эротических воспоминаниях обожатель барочной оперы, смело используйте мои письма, а я с радостью буду подкидывать Вам материал.

Нет, правда, лучше не беспокоить Лауру, верно? Я не нахожу себе места…

Ваня

 

 

20 июля, Монтепульчано

Мария, первая глава восхитительна! Я неприлично хохотал, читая ее! И я рад, что Ваше лето проходит так интересно, так полно! Утешительно слышать, что державники, разомлев на солнце, на время позабыли о войне и массовых трансплантациях во имя будущего Отечества; может быть, тщательно распланированную катастрофу удастся отсрочить на год-два? Не будем загадывать, тьфу-тьфу!

Но знаете, что мне всегда нравилось в Морской державе? Традиция собираться ежегодно нацией на большом поле (чтобы можно было при желании одномоментно уничтожить целый народ единственной, точно сброшенной бомбой) и петь хором, оказывая таким образом сопротивление ударам судьбы. В этом есть какой-то отголосок психического здоровья; то же и Георг Фридрих Гендель пропагандировал: лучше брать высокую ноту (пусть и фальшиво), нежели страдать, и потому сегодня утром я вышел на балкон и затянул «Живи, тиран, я спас тебя!», уверенно промахнувшись мимо открывающего арию си и шумно обрушившись в малую октаву во втором такте; девушка, развешивавшая в глубине двора мокрое белье на веревки, испуганно ойкнула и сложила резные губы в неприличное слово.

Она напомнила мне Марию Франческу; впрочем, взять наугад любую итальянку, идущую по улице в Монтепульчано, и они с Франческой окажутся похожими, как две капли оливкового масла: загар, груди, склочная крикливость, кусок фокаччи в руке; наверное, потому я совсем не скучаю по моей апулийской Розалине, что вижу повсюду ее двойниц. Но вот что удивительно: Мария не пишет мне вдогонку писем с угрозами и оскорблениями, подобно другим брошенным мной женщинам; должно быть, она тоже додумалась исполнять по утрам арии, вместо того чтобы искать прошлогодний снег на пляже в Сан-Катальдо. Ах, если бы моя бедная падшая Мари пела хотя бы в церковном хоре, разве же стала бы она глотать таблетки и резать вены? А если бы она переехала из Вупперталя на берег фригидного северного моря, чтобы раз в год выходить к горькой, недоцелованной в юности старухе-реке по имени Пирита и протяжно выть, обнявшись с самым одиноким народом на Земле, от ее тоски не осталось бы и следа, а сердце преисполнилось бы совсем иными волнениями и заботами… Да, Мари как раз таки продолжает мне писать, хотя я ни разу ей не отвечал. Уничтожать письма не читая кажется мне верхом подлости, и я постоянно узнаю новые детали ее кошмарной биографии… Непрошеные откровения, как и нежеланные дети, вызывают только раздражение и чувство вины; я представил Лауру Сантос: телефон тренькает, приходит уведомление, на экране светится мое имя и первая строка: «Я пишу тебе из Монтепульчано, крошечного городка на юге Тосканы. Бывала ли…» — «Бывала ли ты здесь», — сердито предположит Лаура и будет, конечно, права; она станет раздумывать, ответить ли вежливой просьбой не беспокоить или же затаиться, чтобы все как-то само рассосалось, а тут вдруг явится второе письмо, еще более ненужное и неудобное…

Пойду-ка на балкон, спою еще.

Ваня

P. S. Как я понял, Вы уже вернулись в Морскую державу? В Нашем теа­тре, полагаю, начались репетиции спектакля к открытию нового сезона? Надо думать, Ось что-то сам срежиссирует?

Держите меня в курсе!

 

 

27 июля, граница Швейцарии

Мария, давайте вместе сочинять оперу! Что скажете? Я займусь драматургической канвой, а Вы напишете стихи. «Он подходил к реке и…», например, — готовая ария, только перевести на итальянский, чтобы прима — обязательно найдем пышнотелую знойную южанку с пустыми масляными глазами! — смогла без затруднений и раздумий выпеть все ее волшебные слова. Название? «Любовь к трем балеринам, или Переоцененное счастье»; и непременно с мимансом на манер древнегреческого хора глухонемых: толпа экспрессивно жестикулирующих статистов подчеркнет средиземноморскую тональность представления.

Вместо увертюры Массимилиано Чимитьеро, вертлявый смуглый конферансье с набриолиненной смоляной шевелюрой, интригиующе заикаясь, прочтет вслух с авана следующее письмо (в глубине сцены тем временем — бессмертные «Едоки»; классическая, нетленная импровизация комедии дель арте, исполняемая двумя инвалидами: безногий привязан к спине безрукого, и оба поочередно, вроде как соревнуясь, сжирают зубастыми ртами с тарелки мертвых червяков спагетти, измазанных в могильной коричневой грязи соуса болоньезе):

«Привет, Лаура Сантос!

(Роль Лауры исполнит одна из тех трех балерин, к которым любовь; кремовая шопенка замарана кровью, старенькие разбитые пуанты на ногах и на руках, шелковые ленты, душащие изящные лодыжки и тонкие запястья, фарфоровая аристократическая шея и доверчиво распахнутые глаза цирковой лошадки, трогательно перебирающей в воздухе глухими гипсовым копытцами, флиртующей, обаятельно пунцовея, с багровым, взопревшим под светом прожекторов синьором Чимитьеро, продолжающим оглашать содержание эпистоляра.)

Мы только что отыграли премьеру „Призрака Оперетты“; Эрико Фанточини был ведущим актером театра, но с годами лицо его измял алкоголизм и невоздержанность, и из героя-любовника несчастливца разжаловали в комические злодеи. Премьер не снес унижения и гордо хлопнул дверью, наговорив директору кучу гадостей; об оскотинившемся комедианте быстро бы позабыли, если бы только он, сильно тоскуя по столь недавней юности, не пробирался каждый вечер за кулисы, чтобы праздно шататься по гримеркам, отхлебывая коньяк из принесенной с собой фляжки, мешать напудренным танцоркам разминаться перед выходом, норовя ущипнуть то ту, ту другую за сдобную ягодичку, сально кокетничать с гримершами и курить с монтировщиками в мебельном кармане. Когда его согнали со съемной квартиры за неуплату, он тайно перенес свои пожитки (худенький матрац, гребенку и замусоленный серый фрак) в театр, в темный угол оркестровой ямы, и превратился в театральную крысу, никем не замечаемый за парой громоздких валторн. Вскоре театр закрыли на капитальный ремонт, и по вечерам Призрак стал выходить на раздетые, дрожащие от холода и стыда подмостки, чтобы петь в промозгло лязгающем, неприютном одиночестве, а дамы, якобы сидящие в ложах, рассматривали его в бинокли и похотливо кривили улыбками жадные рты; на самом же деле и галерка, и бельэтаж, и бенуар, и кресла партера почили, укутанные саваном полиэтиленовой пленки, а на авансцене выросла высоченная, заляпанная краской стремянка, но Эрико видел только то, что ему льстило: распахиваются лакированные двери, впуская мурлыкающую, звенящую смехом нарядную толпу, медленно слепнет гигантская хрустальная люстра, расходится в две стороны, словно плоть под скальпелем, алый бархат занавеса… Зрители же, входя, удивленно рассматривают сваленные на сцене кучей списанные декорации, связанные в пыльный узел кулисы, опущенные штанкеты и раскуроченные прожектора, загромоздившие угол оркестровой ямы, и недоумевают — это так надо? А где сесть? Где встать? Где собираются появиться артисты? Из ложи номер десять (второй ярус) раздается раздраженное шиканье пожилой дамы. „Хватит шушукаться! — вдруг кричит она сорванным, прокуренным басом. — Вы мешаете! Вспомните, где вы! Вы — в театре! Так и ведите себя соответственно!“ В припадке ярости она вытаскивает из сумочки револьвер и исступленно палит по толпе зрителей, растерянно слоняющихся по сцене и проходам между секциями мумифицированного партера. Одна из пуль попадает в одно из сердец, и очень молодой человек, совсем не успевший пожить и нагрешить, вздрагивает: клюквенный сок неспешно течет из маленькой круглой дырки рядом с пуговицей его жилета. Мы слышим встревоженную флейту и взволнованную мандолину; в ложе номер восемь (бельэтаж) инженю в берете и свинья в жабо играют мадригал Монтеверди. „Я умираю“, — потрясенно сообщает раненый юноша на чистом немецком, словно пригубивший шампанского Чехов, и всхлипывает, одновременно всплескивая ногами в горестном па-де-ша: в спектакле и смерть должна быть элегантна и очаровательна. В глубине арьера возникает его подруга-лебедь, которая арабесками и атитюдами оплакивает скоропостижную гибель любимого. Трагический дуэт не прервать уже хлопкам выстрелов, и балетный мальчик будет, подобно паскалевскому Христу, агонизировать вечно, не давая никому заснуть. Лаура, ты ценишь Паскаля? Я не большой знаток французской философии; я предпочитаю немцев, а именно Гегеля, хоть мне и кажется, что раз бытие и сознание тождественны, можно было бы одно из этих слов упразднить во избежание тавтологий… А впрочем, лучше бы и оба вывести из употребления, лучше бы выдумать какое-то третье, новое? Какое бы подошло, как ты думаешь?

Жду твоего привета с Туманного Альбиона, прощай; а впрочем, P. S.: я тот опереточный злодей, верно? Любовник с гнилой душонкой, обманувший на именины простодушную пастушку. Наверняка ты благородно поддерживаешь Марию, помогая забыть мерзкого гада, который, знай, постоянно думает только о тебе. Ты стоишь на пляже в Сан-Катальдо и смотришь на меня пытливо и лукаво. Если бы я только мог, я вернулся бы в то мгновение, чтобы прикоснуться к тебе и умереть…»

«Обнародовать письма жестоко!» — выкрикнет вдруг Призрак, выпадая из ложи номер тринадцать и, пролетев три позолоченых яруса вниз, сломает шею о паркет (я играю эту роль!).

Конечно, я не отправил новое (бестолковейшее из всех) послание; зачем я его вообще написал? Все потому, что вчерашней ночью было слишком много кьянти и с горкой пустого горлодерства; мы чудили так, что даже карабинеры приезжали, впрочем, обошлись они с нами разочаровывающе мягко, никого не арестовав… Итальянские полицейские обязательно должны пройтись по сцене в нашей с Вами опере, а еще итальянские уборщицы, к примеру следующий дивертисмент.

Половина девятого утра; в дверь апартаментов взволнованно звонят. Две юные толстые девицы (исполняют две балерины, чьи костлявые анаректичные тела усовершенствованы театральными толстинками) озабоченно входят. «Мы пришли убирать квартиру», — сообщает одна на неуверенном английском. Я сетую, что намедни мы, я, и без задних ног храпящий Арлекин, и поруганные в ложах номер девять и двенадцать (первый ярус) сопрано, получили инструкцию выселиться до десяти утра, и большинство постояльцев, соответственно, еще спят. «Да, — начинает арию итальянка (не имею представления, как мы научим танцовщиц петь, но дорогу осилит идущий, согласны?). — Именно до десяти. Сейчас и есть — до десяти!» (Последнее слово растянуть печально на три такта.) Тосканская логика безупречна; сомнение, что, вероятнее всего, под «до десяти» имелось в виду за минуту, а не за полтора часа до десяти, удручает нимфу гигиены. Она поджимает губы и робко просит: «Может быть, до десяти — это девять? Или хотя бы девять тридцать?» Я неумолимо улыбаюсь под оркестровый проигрыш. «Хорошо… Это, конечно, не проблема, — потерянно соглашается уборщица речитативом, печально взглянув на товарку, и повторяет: — Не проблема», сокрушенно удаляясь турами шене (может быть, проще научить певиц танцевать?).

Я буду скучать по Италии… Но — помните? — всему нужно знать меру. А счастье и правда переоценено; гораздо важнее уметь вовремя прощаться и навсегда забывать, подобно спившемуся гистриону в сером фраке и белой фантастической полумаске, по-английски покидающему театр в середине спектакля, когда в ложе номер три (второй ярус) появилась германская критикесса, статная фройляйн по имени Генриетта Кунст, упакованная в зеленый вельветовый жакет, чтобы сообщить по телефону своему редактору: «Представь себе, в программке указано „Призрак Оперетты“, так вот: не заметила никакой оперетты, и чего уж тут определенно нет, так это Призрака. Играют почему-то Монтеверди, — вновь обеспокоенная мандолина и нервозная флейта. — Да, играют весьма старательно…» Прерывая немецкий монолог, в ложу номер восемнадцать (бельэтаж) вкатывалась, захлебываясь визгливым лаем, дама в барочном платье и белом кудрявом парике. Она уже было собиралась перемахнуть через барьер, чтобы пересечь партер и наброситься на парочку оперных див, сиамских близняшек, исполняющих «Кошачий дуэт» Россини напротив, в ложе номер два, но ее, слава богу, удержала служанка. Дергая хозяйку за шнуры корсета, словно марионетку, она восклицала: «Госпожа! Умерьте пыл! Мы же в театре! Ведите себя соответственно!» — «Гав! Гав-гав!» — возражала миловидная госпожа; свет внезапно гас, и сотни губ зачарованно шептали в темноте: «Призрак здесь, он здесь, в моей душе…» — но на самом деле он был уже невообразимо далеко: в автобусе на швейцарской границе.

Только что проехали заброшенный КПП и поломанный проволочный забор; здесь дождь и холод, даром что лето, и действительно нет ни оперетты, ни призраков. Мне боязно возращаться в Вупперталь: вдруг я встречу на улице Мари? Что, если она будет идти под руку с Челестино и придется снова надираться с ними до бесчувствия и плакать? Или вот: вдруг я встречу там самого себя, пьяненького, несчастливого, в старых кедах, которые я выбросил между Венецией и Люксембургом? Что мы скажем друг другу? Никого из нас двоих не обрадует такая встреча…

Прибережем жалостливые картинки для комической оперы под названием «Как Ванечка в Дон Жуаны ходил»; что же касается «Любви к трем балеринам» — мне грезится, у нас выйдет шедевр! Двуголовое чудище, поющее двухголосье; балерина-лошадка; запутавшаяся в пышном подоле златовласая болонка и седовласый боров, копытцами цепляющий струны мандолины; принцесса-лебедь, выкрикивающая сквозь слезы: «Моя любовь мертва»; хор глухонемых!! Подумайте! Уверен, успех нас ждет ошеломительный. Найти бы только композитора… Написать Билялю, что скажете? Или не стоит связываться с биполярником?

Ваня

 

 

15 сентября, Вупперталь

Милая Мария!

Как же давно Вы мне не пишете… Видели «Месяц в деревне» Ося? Я только что прочел рецензию Кукелидзе; очень хотелось бы скандальных подробностей от Вас! Вы решили уже, где справлять Новый год? У меня есть несколько идей, и одна из них — поездка в Морскую державу. Будете ли Вы там? Был бы очень рад повидаться! Чем Вы заняты? Как продвигается роман? Пришлите новые главы, умоляю!

В Вуппертале ничего интересного; утро, я пью кофе в пекарне на привокзальной площади; под серым низким небом одинокий скрипач играет капризное рондо, а немцы уныло шагают на работу мимо, не обращая внимания на лежащую у поребрика шляпу. Музыкант обрывает себя посреди пассажа и яростно кричит им вслед: «Жадные вы свиньи!» — но прохожие даже не вздрагивают… Сен-Санс всему виной: романтическое пиликанье распугивает угрюмых вестфальских меценатов; надеюсь, скоро маэстро сообразит, что в кратчайшие сроки озолотится, если спрячет инструмент в футляр, присядет на брусчатку и молча протянет руку… Помните Давида из Будапешта? Интересно, где сейчас самый свободный из всех художников?.. Помнится, зимовать он собирался в Неаполе; о, ему понравится Тирренское море, я уверен: только бы удалось добраться — все же несколько границ…

Кстати, Италия навестила меня в Вуппертале: ходил смотреть «Палермо  Палермо» Пины в оперном театре… В антракте наткнулся на Лутца Фёрстера, застав, к счастью, уже эпилог истории о близорукости Хельмута Ньютона. Лутц, разумеется, остался крайне недоволен молодой труппой. «Моя вторая позиция впечатляла, — высокомерно бросил он, скрежеща искусственными бедрами в сторону буфета. — Пина взяла меня с первого курса института. „Дайте мне вон того дылду с глубоким плие и огромным носом“, — так она и сказала». Тираду о глубине плие я тоже давно выучил наизусть, но я по ней соскучился и потому с сентиментальным чувством дослушал до конца… Второй акт смотреть не стал; сердце слишком сильно сжалось во время первого, когда Назарет Панадеро, пробежавшая на каблуках сквозь все спектакли Пины, вдруг появилась на сцене с букетом сухих макаронин в руке; потрясая им, словно доказательством существования Бога, она закричала: «Это мои спагетти! Тебе я их не дам! И не одолжу! Это мои спагетти! Мои, ясно тебе? Нет, не подарю, никому не подарю! Потому что они мои, мои, мои!» От ее воплей рухнула, рассыпавшись на шлакоблоки, двадцатиметровая бетонная стена, и толпа мужчин в пиджаках разлетелась по кулисам, словно стая перепуганных воробьев. Какая-то жила во мне болезненно натянулась…

В общем, как сказано выше, ничего интересного. Дни грузно бултыхаются в осенних лужах, ковыляют по холодному асфальту, словно жирные глупые голуби… Напишите лучше Вы что-нибудь!

Обнимаю Вас и скучаю!

Ваня

P. S. А, да, совсем забыл; рука у Мари зажила, и ей удалось избежать тюрьмы… Долго объяснять как, да я и сам до конца не понял. Мы столк­нулись на лестничной площадке с месяц назад и поговорили минут пять, неловко натянув улыбки на побледневшие от неожиданности встречи лица. Видимо, именно для того я и оказался снова здесь, в Вуппертале, дождливой тревожной осенью накануне моего тридцатилетия… С тех пор Мари мне не пишет, но иногда звонит и предлагает зайти. Я вежливо отказываюсь и по­чти нашел новых жильцов в мою квартиру… Куда перееду, пока не решил: может быть, в Берлин, может быть, к черту на кулички. Впрочем, в Германии осталось еще одно дело: пригласили в Гиссен (маленький городок под Франкфуртом-на-Майне) поставить «Кармен»; весной поеду туда.

 

 

24 декабря, поезд Дортмунд—Париж

Дорогая Мария,

нет слов! Вот так подарок на Рождество! Никак не могу прийти в себя: только что мы с Вами скучали на утренней планерке в Нашем театре, а теперь оба бессмертны… Умоляю, не смейтесь надо мной; знаю, Вы привыкли к общению с богами — не первый роман пишете, но у меня знакомых на олимпе нет, а потому сердце стукает остолбенело, неуверенно и удушающая, болезненная эйфория подступает к горлу; ну как же вместить, как до конца понять: мое имя будет на странице в книге! Разве с таким сравнится убогонькая слава накрененных подмостков?

Теперь, Мария, Вы — мой автор, Вы направляете мою планиду; намекните же, обмолвитесь невзначай: в какой из своих углов забросит судьба режиссера Ваню Стрелкина, так удачно сбежавшего из Морской державы, когда подошла его очередь на замену головы? Финал истории интересует меня более всего, ведь только с наступлением развязки станет ясно, который из древних сюжетов повторяет моя биография — тот, что о возвращении Улисса, или тот, что о походе Ясона? Или скажете, Борхес погорячился, противопоставив одно другому? Впрочем, побоку, скорее к главному: смею ли я надеяться, что под занавес трагически погибну? Ах, есть у меня кое-какая идея на этот счет, признаюсь! Вы не сочтете за дерзость, если я выскажу пару пожеланий? Разумеется, в свою жизнь я не посмею вмешиваться, но ведь я вправе решить, как умру?

Мечталось бы кончиться с блеском, обязательно в присутствии огромного количества зрителей: скажем, от апоплексического удара, осев вдруг на пол рядом с позолоченными дверьми лифта в Пассаже неподалеку от Лувра, на глазах у чернокожего швейцара и ухоженных парижанок в мехах, остекленело уставившись в рекламный плакат — Катрин Денев, несмотря на годы, щедро улыбнется мне накрашенными губами, приобняв сумочку от Луи Виттона… По страховке мое коченеющее тело безотлагательно отошлют аэропочтой в Морскую державу, прямо на вахту Нашего театра. Бутафоры и столяр дядя Володя бросятся в цех и в кратчайший срок произведут общими усилиями последнее пристанище, роскошный шестигранный гроб «Италия» (о таком не всякий и мечтать решится, но я-то по жизни везучий); вот только чуть-чуть промахнутся с размером труженики закулисья, невидимые герои театра: ящик выйдет на полметра короче трупа, а почему — ошибка конструктора или дефицит материалов, — выяснить, как всегда, не удастся.

До начала гражданской панихиды четверть часа, а я не умещаюсь, хоть ты кол на голове теши; монтировщики мрачно закуривают. «Вот вымахал, падла, — холодно заметит мастер сцены Тимофей Красновицкий. — Все бы, сука, самовыражаться. Легче верблюду пролезть в игольное ушко, чем режиссеру…» — и вдруг сообразит, что можно сложить меня калачиком.

Третий звонок, занавес открывается; я лежу в гробике на боку, обнявши колени, покойно и уютно, точно в колыбельке. Работники театра и просто зрители подходят по очереди, прикладываются, рыдают и переглядываются тайком: усопший как-то подозрительно умиротворен, вам не кажется? Устроился себе, щека на ладошке, и будто даже улыбается. Похоже, ему плевать на постигшую нас утрату…

И хоть Ось теперь и главный, а куририровать мои похороны по старой памяти должен Савва! О, он не снесет бракованного гроба! Грозный Савва Розенштерн, ворвавшись, сразу станет распоряжаться: «Где, мать вашу, техническое задание? Где, сучьи дети, акт сдачи-приемки? Подать сюда зав­поста! Кто ответственный за производство?» Бутафоры трусят, дядя Володя переминается с ноги на ногу. Я, волнуясь за их будущее в театре, слегка приподнимаюсь на локте и тихонько, на ушко, чтобы не нарушать торжественность начальствующего гнева, умоляю: «Саввушка, милый, не трогай их; так хорошо тут, как у Христа за пазушкой, как говорится, тепло и не дует…» — «Ладно, — смягчается бывший худрук. — Но тогда памятник тебе отгрохаем. На площади Независимости крест этот дебильный на хрен снесем и…»

Поверьте, я почти не иронизирую: декабрь в Германии выдался промозг­лый, так что я был бы счастлив оказаться сейчас в маленьком теплом гробике… Что скажете, Мария? По рукам? Подойдет такой финал? Я чувствую, как моя жизнь мерно и неумолимо катится к кульминации, а мы знаем, в хорошей драматургии развязка наступает практически сразу следом, и потому лучше бы нам с Вами поскорее определиться… Возразите: мол, между гибелью Меркуцио и кончиной Ромео целых два акта? Так то Италия, там пока паста сварится, пока нарежут моцареллу… На жаре время блаженно замедляется, а при переменчивой немецкой погоде нервно дергается, сбоит, не в силах определиться с темпом, оттого бесснежная европейская зима так тревожна: канун Рождества, а унылый дождь пляшет по волнам Рейна, так же как в начале мая (только что проехали Кёльн, и я мельком видел из окна одеревеневших от холода купальщиц, дрожащих посреди затопленной аллеи, и бутоны крестоцвета, распускающиеся на вершинах башен самого прекрасного в мире собора… Я вспомнил в деталях кошмарное утро, когда писал Вам об обожжен­ной руке Мари), и черная меланхолия, причмокивая, пожирает меня.

Впрочем, что теперь? Вуппертальская история наконец-то кончена, впереди Париж, тот самый, который стоит обедни и который непременно нужно увидеть, чтобы умереть, — мой подарок самому себе на Новый год. Я останавливаюсь у друзей, которые улетели на праздники в Норвегию, чтобы там наслаждаться снегом, буду один в пустой квартире неподалеку от Трокадеро: планируется многообещающее начало новой главы; Вам, уверен, не составит труда быстренько сочинить сюжетный поворот, который устроит нас обоих, — какая-нибудь судьбоносная встреча на Елисейских Полях, которая останется навсегда в моем сердце и бла-бла-бла. Согласны? Помните: Вы теперь мой автор, я подчиняюсь Вашему вдохновению. Вы видите меня на парижских улицах, Мария? Вот я брожу по ветреным берегам Сены, вот пишу Вам из кафе рядом с Люксембургским садом, вот топчусь около Лувра, не заходя внутрь, решив, естественно, что синьора Джоконда не стоит часов, проведенных в очереди (ей-богу, как будто вокруг живых итальянок мало?!), вот мерзну в толпе туристов у фасада Нотр-Дам.

Знаю, декабри даются нашей даме нелегко: бесконечные мучительные роды; смертельно утомил ее вздутый живот с выпученным узлом пупка, с проступившими явственно узорами вен, с таинственным существом, что, медленно просыпаясь, шевелилось внутри последние недели, полные осеннего ненастья и необъяснимых, беспричинных слез, однако, едва отошли воды, Марию вдруг пронзил страх: неужели бремя в самом деле оставит ее сегодня, бросит одну в неуютной палате? Нарастающая боль уносит деву прочь от реальности, на границу беспамятства, искажает судорогой ее тонкие небесные черты. Белая рука промакивает куском марли испарину на ее лбу; головы в скрипящих колпаках и шуршащих полумасках хлопочут над сотрясаемым схватками телом, воркуя на непонятном медицинском языке; Мария чувствует на коже небрежные прикосновения резиновых пальцев, пахнущих спиртом или чем-то другим, резким и нечеловеческим, и отмечает про себя, тяжело дыша: «Слепящая белизна родильной, рассмотренная сквозь муку пробуждения новой жизни, напоминала роженице снегопад...»

Да, точно, все как далекой ночью, когда снег шел много часов подряд, не прерываясь ни на минуту, а Мария впервые поняла, что она женщина; тогда тоже грызла боль внизу живота и лилась пахучая кровь; жирные хлопья лепились к оконному стеклу, редкие звезды мерцали сквозь тяжелые зимние облака, и мир казался комом ваты в блестках, который, не заметив, оставили в лапах рождественской елки, когда ее, лысеющую, иссохшую, при каждом движении теряющую матовую помертвевшую хвою, выносили на помойку после праздников. Теперь мир пахнет дезинфекцией и мнется от нажатия, пощелкивает, потрескивает под пальцами, словно накрахмаленная больничная простыня, а солнце операционного светильника никак не хочет закатываться; Бог остановил его снова, как однажды для Иисуса Навина, а значит — проклята, проклята! — Он не желает, чтобы муки Марии кончались.

Но неожиданно наша дама просыпается; в голове надсадный гул, воспаленные глаза слепо таращатся в темноту палаты, а в жилах и венах, в невесомых мешочках легких, в обоих желудочках встревоженного сердца, в локтях и запястьях, в коленях и лодыжках и, увы, господи, в искромсанной, исполосованной скальпелями, стянутой пластиковыми нитками и металлическими скобами утробе — оглушающая, невыносимая пустота. Ужас охватывает Марию; она потрясенно шарит руками по плоскому животу; швы отзываются режущей болью, сознание затуманивается, больничный интерьер расплывается в слезах. Вбежавшая на крик медсестра гладит Марию по потным, свалявшимся волосам мозолистой, опытной ладонью; ее лицо скрыто хлопчатобужной медицинской маской, как и лица врачей, неправдоподобно медленно приближающихся к лежащей без сил, в отчаянии рыдающей матери; пустота грызет ее изнутри, взгляд падает на окно: в створ его стучат дождевые струи, к стеклу прилип пожелтевший кленовый листок, и Мария с грустью мечтает: «Где же снег? Какое же Рождество без снега?» Она помнит, мама ставила на стол тарелку с щербинкой на ободке и трещинкой, пересекающей лепестки голубой хризантемы, расцветшей на дне, раскладывала когда-то звонкие, а нынче потемневшие от провинциальной скуки вилки, а папа, зябко кутаясь в видавшее виды замшевое пальто, курил старую вересковую трубку на покосившемся крыльце, и бесконечно падал снег, снег, снег…

Да, печально наблюдать, милая Мария, как мутноватые капли немецкого дождя разбиваются о лакированные лбы героев и героинь рождественских вертепов, повыскочивших, словно грибы, вокруг Кёльнского собора; лишь ангелы кокетливо прячутся под навесами, лукаво подглядывая из щелей, освещая Марию бенгальскими огнями, что держат в вытянутых руках; ослица, бык и ягненок, насквозь промокшие, глядят, простуженно улыбаясь, на потрясенную Богоматерь, которая, ошалело сжимая худые пальцы Иосифа одной рукой, продолжает гладить себя другой вокруг пупка, там, где уже нет ее маленького, ее любимого. Грустная, вяжущая рот мелодия трусцой пересекает площадь, прикрываясь от дождя разворотом бесплатной газеты, пронзительные гулкие бубенчики зовут Марию по имени; курчавая головка агнца качается в такт, и Святая Дева вдруг видит: то лишь пластмассовая карнавальная маска на лице медсестры, сквозь прорези в овечьей морде глядят человеческие, полные счастливых слез глаза. Мария оглядывается; к ней приближаются люди в белых халатах, поводящие плечами и выворачивающие ноги, танцуя под нежный, тягучий и плотный напев. В танце передают они друг другу белый сверток, спеленатый плач, надтреснутое, еле пробивающееся сквозь ткань, захлебывающееся с непривычки воздухом хныканье, и лик Марии проясняется. Она протягивает к ребенку руки; ей мнится тепло маленького тельца, чувствуется, как дитя дрожит, устраиваясь внутри фланелевого кулька.

Затаенно улыбаясь, Мария откидывает край пеленки; маленькая елочка, обмотанная мерцающей гирляндой, улыбается ей, свежесрубленная, протекающая в подгузник пахучей смолой, источающая терпкий аромат хвои, невинная… Ангелы, восторженно вопя, взрывают хлопушки, обезумевшие от радости животные пляшут в облаке конфетти под протяжный канон небесного хора, что спускается с облака сквозь растворившуюся крышу хлева. Мария силится понять: почему окружающие так упоены моментом, ведь нет же малыша, где малыш? Где малюсенькие ступни, где пульсирующий родничок, которого страшно коснуться подушечками пальцев, почему не бьется накрытое ладонью матери, маленькое сердечко?

«Славься, Мария, ибо Спасителя родила душ наших», — поет, обнявшись, человечество, а маленькая женщина, хищно прижав к груди елочку, кричит: «А ну, расступись! Не на что тут смотреть! Оставьте нас в покое!» — и бежит, босая, по декабрьской мостовой сквозь толпу туристов, согревающихся глинтвейном на площади у кафедрального собора в Кёльне, боясь, что, раз отняв у нее сына, они однажды пожелают отнять и это деревце; Мария мчится прочь со всех ног, испуганно вращая пустыми глазами, царапая елочными лапами налитую материнством грудь, что под улюлюканье прохожих выпрыгивает из разреза больничной ночнушки…

Мария, а в Нашем театре празднуют Рождество? Православные, я понимаю, но раз государственный выходной, я считаю, грех не насандалиться! Вы, я знаю, не любительница подобных мероприятий… Но какой бы изящный получился жест в пользу дружбы народов: в оплоте Занаровья демократично чествуют державного Иисуса! А какой роскошный вертеп можно было бы организовать силами труппы на Ратушной площади! Алевтина Копейко бы сыграла Богоматерь (поверьте моему опыту, тут важна фактура, а не актерское образование, ее глубокие рыбьи глаза при правильном освещении потрясут воображение зрителей), Сандеру бы дали Иосифа (пора, засиделся парень на «кушать подано»), а Даскор, Пусиненко и Ирина Кулль блистали бы в ролях ангелов, щедро разбрасывающих петарды и выпускающих шутихи. Бога Отца следовало бы играть Леопольду, он как раз того же возраста, но, предвижу, главную роль захочет себе Ось, и страшный, жополицый Саваоф повиснет на тросах театральной машины над толпой потрясенных зрителей.

С другой стороны, Мария, вот мы с Вами все смеемся над Евгением Осем, такой он, мол, да сякой, а задумывались ли Вы всерьез, каково быть задоголовым? Тут за какую роль ни возьмись, везде получится с намеком: хоть короля играй, хоть влюбленного трубадура — все равно выйдет оскорбительно… А ведь жополицые такие же люди, как и мы, им тоже нужны овации, поклонники, рабское почитание и длинные льстивые речи на юбилей, неоправданно крупные денежные премии, до вульгарности пухлые букеты цветов. Им тоже необходимо унижать подчиненных, воровать бюджетные средства, лицемерить в интервью; им тоже потребна гремучая, шальная, пьянящая и ни на йоту не заслуженная слава, точно также, как Вам и мне.

Думаю, однако, мы имеем моральное право составить против Ося гневную петицию; с того и начну наступающий год. Хотя вряд ли много народу подпишет; сами подумайте, на чью сторону встанут люди: эффектного, жопоголового Иеговы или невзрачного человечка-паренька с именем Ваня и фамилией Стрелкин?.. Да и кто мы такие, чтобы решать судьбу задолицых? Нам с Вами никогда не понять их боль… Но петицию все же затеем — из принципа. Будет отличный Осю подарочек, как раз к православному Рождеству!

Ваня

P. S. Только что читал в Интернете интервью с Даскором. «Сколько Гамлетов, сколько Макбетов мне пришлось отыграть, прежде чем я смог решиться: я готов провести новогодний корпоратив!» И ведь не поспоришь: принцев датских в каждом театре как грязи, а хорошего деда Мороза, как и тамаду, днем с огнем не сыщешь! Передавайте всем привет, а Даскору лично — гип-гип-ура.

 

 

26 декабря, Париж

Восхитительно, Мария, великолепно! И, поверьте, всякий на моем месте мечтал бы проникнуть к Вам в роман; один француз заявил этак с полвека назад, что автор, мол, мертв как явление, так с тех пор бездельники вроде меня метят исключительно в персонажи и ищут, кто бы про них наваял повестушку-другую. В Вашем тексте жить вольготно, роскошно: Вы постоянно мне льстите; сознайтесь, никогда билеты на «Ромео и Джульетту» не бывали раскуплены! И уж конечно, мне не под силу написать стихотворение, подобное «желуди надели тюбетейки»…

Что до «Мертвой индейки», тут Вы правы: очень бы хотелось ее рассмотреть; к сожалению, она далеко, в музее Прадо; зато, воспользовавшись тем, что под боком Лувр, я детально изучил «Натюрморт с ребрами и головой ягненка» и вот что Вам скажу: хотя черноперая птица прикидывается мертвой балериной на редкость самоотверженно (судя по репродукциям, во всяком случае), я считаю, в упомянутой роли она совершенно неубедительна. Бедная индюшка чудовищно переигрывает, будто первокурсница-искусствоведка в студенческом театре: слишком чувственно вытянута шейка, чересчур томно запрокинута голова, веки сощурены преувеличенно тревожно; то ли дело остов дохлого барана: никаких сомнений — тут натюрморт, а не портрет; тут не живой подмастерье заснул в нелепой позе, уронив голову и раскрыв рот, пока Гойя писал с него распятого Христа, тут всамделишный труп: натурщика взаправду умертвили и, более того, расчленили, чтобы убедиться, что внутри не осталось ни кусочка, ни капельки души: вот череп, а вот реб­рышки — превосходное каре.

И, разумеется, Анна Павлова не могла не знать, что только идиотка сунет ногу в пуант, не проверив его на битое стекло, потому и лебедь ее агонизирует светло, оптимистично, в тональности соль-мажор: жеманно, вычурно, жантильно, успевая, пока руки изображают конвульсии крыльев, мелко строчить ногами по сцене, подразумевая рябь на поверхности озера (кто такое проделает, хоть раз порезав стопу осколками бутылки или стакана, или что используют, чтобы уничтожить соперницу? Павлова гордилась здоровыми ножками, ровными, холеными, если, конечно, не считать слезших ногтей, синяков, шишек и выпирающих, распухших косточек у больших пальцев, но такое у всех, ничего из ряда вон выходящего), так что даже Сен-Санс пожал плечами: «Так у вас лебедь… умирающий? Ну-ну…»

И отчего вообще околевает пресловутый фокинский лебедь? От старости? Почему вдруг балетники решили, что смерть элегантна и грациозна и что является по первому зову, едва загнусавит виолончель, но галантно ждет, пока птица выгнется всеми положенными атитюдами? А я скажу: вовсе нет ее, пожилой дамы с косой, всё фантазии доисторических хореографов; только жить от того, милая Мария, легче не становится: думаете, с какой целью борхесовский Бог наивно покушается на самоубийство, подобно обычной державной театроведке, подобно вестфальской одалиске?

Взять хоть Христа… Мог ведь выбрать чуть менее болезненную процедуру? Отсечение головы, закидывание камнями, даже усаживание на кол не так мучительно, как распятие. Но ясно, одним ударом топора с бессмертной душой не покончить, не уничтожить ее и метко брошенным булыжником, она умертвится лишь долгим, многоступенчатым, изощренным страданием, если только через три дня не выйдет, целая и невредимая, вон из провонявшего трупа посреди пещеры, озарив ее стены негасимым внутренним сиянием; она взглянет на истерзанную плоть, на язву меж ребер, на дыры от гвоздей в запястьях и воскликнет: «Ну твою ж налево! Столько мучили, а, главное, не убили!»

Душа всплеснет горестно прозрачными, целыми, нетронутыми руками: ее страдания вечны, и нет от них никакого спасения; душа войдет обратно в тело, чтобы оно воскресло и пошло показывать ученикам раны, сокрушенно качая головой: нет, други, нет, не получится. Не разрушить храм, не разломать, не уничтожить, как ни пытайся. Вообще-то довольно цинично: Христа совсем не заботит, что пережила его бедная мама, пока римский легио­нер тыкал острием копья ему в печень; вот и сейчас, когда она обнимает его, в благодарных слезах вознося молитву Богу, он молчит как в воду опущенный; теперь особенно издевательской кажется ему ирония надписи «Иисус Назарянин Царь Иудейский». «Какой же Царь, когда нет власти над своим бессмертием? — мрачно рассуждает он сам с собой. — И чего стоит власть над всем остальным?»

Оттого, что я соскучился по большим городам, по широким улицам, по столичному высокомерию прохожих, или же оттого, что я совсем один, в чужой квартире, и тут вполне точная метафора последнего года моей жизни, но моя бессмертная душа истерзана, разорвана; я курю у открытого окна и прислушиваюсь: толпа внизу волнующе воркует по-французски… Далеко, за пределами шенгенской зоны, Лаура Сантос говорит с кем-то о Платоне, и, возможно, этот кто-то прикасается к ее груди, но чудом не умирает, а время, не споткнувшись, бежит себе дальше по лондонским улицам; где-то Мария Франческа кусает фокаччу (за последние полгода она ни разу не написала мне; похоже, наши три недели были для нее куда важнее, чем мне казалось; как жаль…); где-то Ромео несет на руках мертвую Джульетту в мадаполамовой сорочке; где-то Мари Цвайпфенниг пьет серое бургундское, подумывая вскрыть вены и не догадываясь, что, как и Христос, ничего тем самым не решит; где-то Пина, загадочно улыбаясь, подносит горящую спичку к кончику сигареты; где-то Георг Гегель играет в фанты — он обожает проводить время в компании друзей; где-то Шарлотта гладит белоснежного пса; где-то Лутц Фёрстер рассказывает о глубине плие; где-то Георг Фридрих Гендель сочиняет своего «Самсона», сочиняет для тенора, а не для альта-кастрата, решив, что оскопленный, поющий от лица ослепленного, — раздражающая тавтология; на сцене все обретает смысл, когда прикидывается противоположным себе: девочка Катя — принцем Гамлетом, полумертвый старик — умирающим подростком, контратенор — королем-героем, чувственное пор-де-бра — птичьей агонией, правда — враньем, а вранье… Ах, без Лауры нам не разобраться в бытийном значении лжи, но вряд ли получится спросить ее мнения: она не ответила ни на одно из моих писем; впрочем, следует учитывать, что я ни одно так и не отправил, и она ведать не ведает там, далеко, за пределами шенгенской зоны, как я скучаю по ней.

Видите, мысли опять начинают путаться… Впрочем, Вы ведь уже хорошо знаете меня, Вы отличаете с первых строчек, пишу я Вам пьяный или с похмелья, радостный или несчастный, а потому простите неровность слога, правда ведь? Да, во мне почти бутылка вина; я один в полутемной холодной гостиной близ Триумфальной арки, где останется навсегда уходящий год, чудовищный год развода, полный ночных пьянок, танцев нагишом на железнодорожных путях и прочих жестов отчаяния. С наступающим!

Ваня

P. S. Я очень рекомендую Вам зимний Париж! Этот город — россыпь площадей, взорвавшихся бульварами; я прибыл двадцать четвертого декабря вечером на Северный вокзал и вышел на бульвар Шапель, сомкнувшийся на западе с бульваром Рошешуар, что не замедлил превратиться в бульвар Клиши, а тот, в свою очередь, перетек в бульвар Батильон, который я прошел насквозь и оказался на бульваре Курсель; не доходя немного до площади Терн, я наконец свернул и нашел ключ под ковриком. В рождественскую ночь никто не работал: кафе, рестораны, магазины бескопромиссно закрылись на праздники, и только десятка два секс-шопов у площади Пигаль радовались покупателям в половине двенадцатого вечера; в каждой витрине красовался фаллоимитатор в форме Эйфелевой башни (предложены разные расцветки). На следующее утро я завтракал неподалеку от Дворца инвалидов и понял, почему сто лет назад парижан так возмутила входная арка Всемирной выставки: да, с Марсова поля или Трокадеро вид великолепный, но стоит чуть отдалиться, углубиться в просторы улиц седьмого округа, как изящные парижские здания заслоняют опоры башни, и все, что остается для обозрения над их крышами, — головка стального фаллоимитатора, достаточно большая, чтобы оскорблять чувство пропорции, но слишком маленькая, чтобы поразить воображение.

Я гулял часов девять кряду; Нотр-Дам сзади похож на паука, проткнутого щербатой иглой, а Пер-Лашез количеством мертвых знаменитостей напоминает публичную библиотеку.

P. P. S. Они все ведь тоже попадут в Ваш роман? И Копейко, и Сандер? Что, интересно, им пересадят вместо головы? Жду с нетерпением четвертую главу! Кстати, между Нарвой и Пиритой упала за последний месяц хоть одна снежинка, или державная Богоматерь, сбегая из вертепа, тоже шлепает по лужам, прижав к груди прибалтийского Спасителя?

P. P. P. S. Я шел сегодня домой от Лувра поздним вечером… Мария, какая невообразимая коллекция лиц на Елисейских Полях, какая чрезвычайная толпа тел… Объясните, как не затеряться в ней? Как опознать себя в одном из прохожих? Тут уместна будет

 

ПОУЧИТЕЛЬНАЯ ПРИТЧА

Жил-был в Париже мужчина, у которого в легком завелся червь. Паразит питался тканью бронхов; обкусанная плоть саднила по краям, и мужчина чувствовал себя чем-то вроде гнилого яблока. Он не подозревал, что причина его страданий и ненависти к себе — банальный солитер; напротив, он полагал, дело в душевном, а не физическом изъяне. «У всех целая душа, а у меня — с дыркой», — в сердцах жаловался он друзьям, пил и плакал, плакал и пил. Однажды на Елисейских Полях он заговорил с женщиной, и та вскоре согласилась с ним спать. Регулярные половые сношения развлекали человека с червоточиной, но совершенно не устраивали его мерзкого иждивенца. Однажды ночью, когда любовники устали и заснули, червь прогрыз дыру между ребрами и сбежал из обжитого легкого. Вылилось много крови, и мужчина умер, не приходя в сознание. Его любовница, проснувшись утром, решила не вызывать полицию. Солитер далеко не уполз: свернулся крендельком в углу, и женщина легко разрезала его на несколько частей кухонным ножом, собрала веником в совок и выкинула в мусоропровод. А труп с дырявой душой она завернула в окровавленную простыню, на которой он лежал, и вынесла на помойку.

Мораль, на мой взгляд, очевидна: поделом, или сытый голодному не товарищ. А потому не стоит ни с кем знакомиться на бульварах, тьфу, ходу, ходу, старая шхуна, взрезай носом океан французского шарма, пронзай бушпритом облака сверкающей пены над кипящими Елисейскими Полями. Так уж, Мария, устроена жизнь: все пробегают мимо, не я один. Выныривает из общего потока Назарет Панадеро на каблуках и с букетом спагетти в руке и кричит мне прямо в лицо: «Ночь давит на затылок бронзовым пресс-папье, но мысли все равно разлетаются в разные стороны… Знаете, о чем я думаю? — Я не отвечаю, вроде как не интересуюсь, дама, проходите. — Я думаю о мертвых детях! О полуденном прибое! О зубной пасте, об обитых бархатом креслах Людовика XIV! Я думаю о статуэтке, изображающей фламинго, и о сосках роженицы!» Пина, таинственно улыбаясь, подхватывает Назарет под руку, и обе они исчезают в толпе. Вслед за ними спешит, потеряв последнее достоинство, по-занаровски разорвав на груди майку-алкоголичку, Савва Розенштерн и зовет, хрипло и печально: «Филиппина, почему же ты не пришла ко мне на генеральный прогон? Я забронировал тебе место в десятом ряду, по центру, самое лучшее место! Я надел костюм, я толкался в фойе перед началом, жал руки кому попало и смотрел на входную дверь, она открывалась и закрывалась, впуская без билета ветер и снег. Я ждал, что ты придешь, Филиппина, ты, странный человек под названием женщина, человек, который способен из себя исторгнуть другого человека, я позвал тебя, потому что посвятил тот спектакль тебе одной, Филиппина, а ты не явилась, ты осталась в Вуппертале, каталась по подвесной дороге, танцевала, танцевала, иначе ведь ты потеряна». Шествует со всеми и Давид из Будапешта, распространяя сладкий аромат марихуаны; «Нет ничего на свете важнее, чем собака, — сообщает он, не останавливаясь, — разве что трава важнее, но трава — как Бог, она будет всегда, и если ты ее не ценишь, ей от того не хуже; а собаке нужна любовь, и, когда ложусь вечером на мостовую, прижимаясь позвоночником к бордюру, я обнимаю мою охотничью псину, смесь всех пород, словно обожаемую жену, и мне ничего не жаль, пусть даже кто и проломит мне череп гнутой железкой, пока сплю». Толкнув Давида плечом, торопится мимо витрин Кристиан Шульц, в джинсах и свитере с оленями, на ходу блея: «Славься! Славься! Славься, царица-матерь!» Георг Фридрих Гендель, шагающий тут же, прислушивается к высокому голосу, вплетающемуся в щебет и курлыканье толпы, и вдруг вспоминает: «Очень знакомое, очень… Тот итальянец написал, верно, он, который сидел в соседней ложе на премьере „Агриппины“, отстукивая в такт костяшками пальцев по подлокотнику кресла, определенно, он, скрипач… А неплохо, кстати». — И великий композитор останавливается посреди тротуара, чтобы перевести дух… Я тоже немного запыхался, а значит, настала пора для

 

ЕЩЕ ОДНОЙ ПРИТЧИ

Жил однажды в Париже человек, который мечтал умереть от рака, поскольку считал, что испытал все, что возможно испытать в жизни, и единственная интересная вещь, которая может с ним случиться, — страшная неизлечимая болезнь. Из всех хворей и недугов он выбрал именно рак, поскольку от него погибают миллионы невинных людей, а нашему герою хотелось пострадать именно что невинно, как бы по фатальному стечению обстоятельств. Он подумал, что если очень захочет, то непременно заболеет; он старался, когда выпадал шанс, лишний раз встать под рентгеновские лучи (проверка безопасности в аэропорту, медицинские обследования при приеме на работу и проч.), курил так много, как только позволяли финансы, лишал себя сна и еды, чтобы истощить организм, но все напрасно — метастазы не заводились в его худом, обессилевшем теле. Тогда он уселся на скамейку в Люксембургском саду и стал вспоминать все обиды, какие ему нанесла жизнь, — ведь известный факт, что рак приходит к людям, которые не в силах простить… Недели не прошло, как он рухнул, бездыханный, у кассы в супермаркете «Франпри»; вскрытие выявило последнюю стадию карциномы.

Что скажете, Мария? Мораль и здесь, по-моему, ясна: когда человек выпадает из времени и проваливается в глубины своей страсти, его уже не спасти, нет. Человека поражает глухота: он перестает слышать музыку уходящего мгновения, повторяющееся эхо его шагов, марш эпохи — триумфальный? или траурный? — а может быть, ее суетливую чакону? ее торжественную сарабанду? В моей ладони чья-то ладонь, бледная и надменная; виола рыдает, хнычет клавесин; локоны парика послушно курчавятся, и случайный удар каблука о каблук удачно попадает в акцент… Моя рука гладит тонкую лопатку, а чьи-то бледные язвительные губы, укладывая каждую фразу на трехдольный метр, словно на английскую дыбу, шепчут, шепчут, не сбиваясь с ритма; подвыпившие немецкие туристы на бегу выкрикивают: «Который час?» — но слушать ответ им некогда, они опаздывают на поезд… Ох, хоть разок бы уловить, о чем там шепчет современность, опасливо отодвигаясь от меня, тогда, может быть, я наконец смог бы написать что-то стоящее. Ведь ничего не вышло, Мария; либретто, на которое Вас подбивал, так и не начато, а Самсон… он стоит у обочины, а красавица с бледными губами удаляется; Самсон безмолвно смотрит ей вслед, а прохожие толкают мальчика плечами, сбивают его с ног: новогодние полчища мчатся вдоль Елисейских Полей, рассасываясь по переулкам в направлении Трокадеро; мортусы волокут к Сене венецианских мертвецов, чтобы было кого поцеловать в полночь; танцует червонная дама с валетом пик: композитор Биляль Шимшек на бегу признается в любви красивой немке Лилит Маус, но та кривится: когда турок говорит о чувствах, он потеет от волнения, невыносимая вонь — боже! — а потому она обнимает, вальсируя, безлицего, бездыханного гондольера в тельняшке, чудом сбежавшего с острова Лазаретто, благоухающего прохладной гнилью, и лобзает его искусственную челюсть, в которой застрял базилик; «Моя работа!» — самодовольно выкрикивает пухлая Элиза, вприпрыжку обгоняя целующихся, и толпа глотает ее не разжевывая, лишь один раз сдавив зубами, как вареную мидию. Каменный паук Нотр-Дам давно слез с иголки, которой был пришпилен к острову Сите, и ползет по Елисейским Полям, перебирая лапами-контрфорсами, а несчастный борхесовский Бог после неудачной попытки самоубийства возносится в небеса навстречу лошадиной дозе антидепрессантов (представляйте себе задолицего Ося в тунике и сандалиях поверх серых носков, который погоняет квадригу, запряженную взмыленными Тухфильдом, Рисмяги, Кукелидзе и Гранькиной). По такому поводу

 

ПОСЛЕДНЯЯ ПРИТЧА, ОБЕЩАЮ

Жил-был в Париже один человек, который с детства мечтал никого не обременить своей смертью. Решив однажды, что пора погибнуть, он уехал в горы, где остановился в маленьком охотничьем домике. Он привез с собой несколько метров алой ткани, которую купил по случаю в городе; он сшил долгополую мантию, надел ее и полез на скалу. В прощальной записке он пояснил, что кончает жизнь самоубийством, поскольку из благородства не хочет отягчать существование своих родственников и друзей, которым пришлось бы ухаживать за ним на пенсии (ведь какие еще варианты? Либо сам сиганешь с обрыва, либо пролежни и катетер). Ох и намаялись же родственники доставать из ущелья изуродованный труп!

Не желая уподобляться глупому герою притчи, прощаюсь с Вами без дальнейших околичностей и желаю спокойной ночи.

P. P. P. P. S. Мария, Вы придумали за меня великолепнейший финал, о таком я даже и мечтать не смел. Все встало вдруг на свои места, прояснилось и объяснилось. Добежав до конца Eлисейских Полей, я, вздохнув, пройду сквозь Триумфальную арку и неожиданно обрету покой на страницах Вашего романа, превратившись в бестелесные строчки, в зарубки на буквах, в запах типографской краски и шорох бумаги (роман же издадут? Не подводите меня!).

Не подведите, слышите?

 

 

31 декабря

Дорогая Мария!

Спасибо Вам за Ваше письмо; проснувшись в горьком похмелье, я испугался, что отпугнул Вас навеки своими пьяными эскападами… Сегодня в гостиной близ Триумфальной арки особенно сумрачно и тоскливо, и мне больше не хочется шалить; знали бы Вы, как я Вам благодарен за Ваше терпение ко мне. С наступающим и Вас! В новом году точно увидимся, клянусь!

Ваня

 

15 марта, Гиссен

Здравствуйте, Мария!

Только что прочел в Интернете несколько рецензий на осевский спектакль «Спать по-занаровски», ни черта не понял… Что на самом деле происходит в театре?

Как Ваши дела? Простите мне долгое молчание, простите, что не ответил на Ваши последние письма… Надеюсь, Вы не сердитесь на меня; жизнь поблекла и выцвела, время растянулось и провисло, но тем не менее дни почему-то пролетают мимо очередью холостых выстрелов; поставлю утром кофе на плиту, отойду почистить зубы, возвращаюсь — на часах полночь, за окном темно. Поверите ли, за всю зиму так и не нашлось минуты Вам написать…

Запоздалое спасибо за своевременные поздравления с днем рождения; праздник удался, хотя я и не все помню; я неаккуратно смешал пиво с шампанским, рвал и жег во дворе старые фотографии, а ближе к полуночи кто-то привел итальянку по имени Алессандра… Ее лицо память не сохранила, как и все, что она рассказала о себе за два часа, которые мы просидели на полу в проеме кухонной двери, мешая гостям заходить и выходить. Когда я прикоснулся к ее губам своими, она без спешки отстранилась и уведомила, что она не из тех девушек, которые целуются на первом свидании. «Серьезно, не из тех? — рассеянно переспросил я и задумчиво прибавил: — У нас разве свидание?»

Я бы позвонил ей наутро, но время снова предательски дернулось, скакнуло, рухнуло, и, когда я проснулся, уже вовсю бушевал март и пора было ехать ставить «Кармен». Итак, Гиссен: городок размером с чернильное пятно, где на крыше аптеки на ратушной площади стоит золотой ангел и вот уже много лет не может решиться прыгнуть, так что горожане потеряли всякий интерес к самоубийце и проходят мимо, не одаривая его приличным случаю жалостливым взглядом. В остальном — снова весна, я снова влюблен и снова в итальянку; не поверите, как ее зовут! Как никогда ощущается цикличность бытия, а впрочем, даже Бродский под конец жизни женился на женщине по имени Мария Соццани; что же остается нам, простым смертным?

Из интересного: пару дней назад на складе гиссенского театра я нашел огромного бутафорского быка, которого моментально решил приспособить в «Кармен» — захотелось, чтобы у красной стены стояло красное чудовище, буквы на боку которого удостоверяли бы его статус и роль в представлении: «БЫК», а рядом лежал мужчина, на красной майке которого значилось бы «ТОРЕРО». Любой зритель мог бы догадаться благодаря надписям, кто сражался, а по мизансцене определить, кто победил. Строго говоря, крашеная груда папье-маше называлась в описи склада не быком, а коровой; я предложил отсечь ее женские признаки (кроме вымени мешали еще длинные ресницы; животное играло раньше в детском спектакле «Ну-ка топай отсюда обратно в лес»). Постановочная часть театра взволновалась; мою страсть к бедному копытному с плавающим гендером стали именовать «бычьей проблемой», в других письмах фигурировала некая «коровья ситуация». Завпост оказался очень изобретателен и не поленился написать около десятка причин, почему быка-корову невозможно использовать: 1) негде хранить рядом со сценой, 2) если возить с дальнего склада, время монтировки спектак­ля удлиняется на отрезок больше положенного, 3) кроме того, если возить с дальнего склада, она развалится, 4) впрочем, развалится она в любом случае, 5) да и красить некому и некогда, человеко-часы спланированы настолько точно, что зачистка, грунтовка, колеровка и прочие необходимые работы в масштабе не то что гигантской коровы, а даже и сравнительно небольшого бычка не встанут в график. Было еще около пяти-шести причин, но я перескочил в конец письма. Там сообщалось, что нет никакой возможности устроить рабочую встречу по обсуждению «бычьей проблемы», поскольку: 1) нет ни малейшего шанса, что коровья ситуация разрешится в пользу коровы, и 2) никакая внеочередная рабочая встреча не втиснется между явственно чувствующими локоть друг друга человеко-часами, работающими дружной командой как слаженный механизм.

Я разозлился неимоверно и моментально занес фамилию и имя завпоста в список моих врагов. Когда придет время моей всемирной славы, он будет в числе тех людей, которых я высокомерно прощу, не удостоив кровавой мести. Саввы на них нет… Где времена, когда можно было спустить на лентяев неуравновешенного худрука?..

Я скучаю по Вам и по Морской державе; обязательно приеду летом, но пока не ясно, когда именно. Я в смятении относительно моего будущего. Знаю уже, история с Марией Симоной кончится трагически нелепо: куд­рявая итальянка всерьез занята; мужчина ее, по-моему, сильно хуже меня (и главное, гораздо ниже ростом), но зато у них все прям наглухо: накоп­ленные годами обиды, тоска по загубленной молодости, разбитые мечты — с таким не попрощаются по щелчку ради приглашенного хореографа, хоть я вчера вдруг и понял (как не к месту, как несвоевременно!), что ради этой девушки остался бы здесь, в городке размером с чернильное пятно, и больше бы не колесил туда-сюда в поисках себя самого… До премьеры осталась неделя, и что-то должно решиться, может быть, уже в грядущий понедельник… Так глупо.

 

 

21 марта, Гиссен

Новость последних часов, впрочем, вполне ожиданная: моя итальянка не согласилась со мной спать, и я разлюбил мостовую, по которой ступали ее ноги, и унылые ряды вафельных домиков, на которые смотрели ее глаза, и гадкий весенний дождик, от которого пушились и дичились ее восхитительные волосы. Я уезжаю навсегда, а когда вернусь, то обязательно в белом костюме; сниму номер в «Мариотте» и зайду в джелатерию на углу. Мария Симона будет наливать посетителям кофе, она располнеет и подурнеет, и я с удивлением пойму, что так и не сумел ее разлюбить. Напишете такой эпизод? Как движется Ваш роман? Давно мне ничего не присылали…

Еще немного материала: штатный шофер театра, отвозивший меня в аэро­порт, оказался белорусом, в молодости гонявшем фуры из Восточной Европы в Западную. Мы разыграли с ним милую жанровую сценку.

ОН. Сидел я в итальянской тюрьме…

Я. Серьезно? Долго?

ОН. Три дня. Ностальгические воспоминания. Каждый день пасту давали, диетический стейк, арбуз.

Я. Каждому по арбузу?

ОН. Один на камеру, а нас вместе трое сидело. Турок, наркобарон, ему лет двадцать дали. Итальянец… Ну, проще сказать, за поножовщину. Ну и я: пытался на дороге с гаишником итальянским договориться. Меня и повязали. В ментовке в ихней познакомился с украинцами-дальнобойщиками. Спрашивают: «Тебя за что?» Я говорю: «Сунул деньгу». Они за головы схватились: «Ну все, каюк тебе. Коррупция. Лет двадцать впаяют». Я говорю: «А вас за что?» Они: «Да у нас херня — разбой. Залезли в магазин, сторожа по голове тюкнули. Это года три, не больше».

Я. И что?

ОН. Ничё. Фирма на меня шесть тысяч евро потратила, адвокат приезжал, фуру из-под ареста доставали. Местная газета напечатала мое фото, огромное, на первой полосе. И заголовок: «Венгерский водитель пытался подкупить итальянского полицейского». Почему я венгерский оказался водитель? Никогда больше не свяжусь с макаронниками!

И правильно, Пал Палыч, поддерживаю! Черт с ней, с Италией, в самом деле. Ее красота манит и обманывает: намазанная на хлеб красота Отранто; сосчитанная до последней монетки красота Лечче; включающая в себя чаевые красота Монтепульчано; опытная, молодящаяся красота Венеции; черт с ними со всеми; меня преследует какое-то непрекращающееся дурное дежавю… Повторяющиеся эпизоды не связываются воедино, их очередность бессмысленна; жизнь снова и снова тыкает меня носом в ту же лужу на линолеуме; видимо, я бестолковый кошак, который не может сообразить, что его приучают к лотку. Напишите же скорее финал!

Ваня

 

5 июня, Дюссельдорф

Дорогая Мария!

Как я рад вновь читать написанные Вами строки! Удивительно, потрясающе и смешно, очень смешно! Но объясните толком, Вам в самом деле не на шутку грозит опасность? Могу ли я помочь? В седьмой главе вы сообщаете, что красите волосы и регулярно обновляете фарфоровые коронки; я понял, что не помню, как Вы выглядите… Клянусь, осенью нагряну к Вам в гости! На этот раз всерьез клянусь, честное слово! Вы будете в Морской державе в начале октября? Если да, я завтра же беру билеты! Жду ответа.

О себе рассказывать стыдно, да и нечего. Моя жизнь изменилась до неузнаваемости, Мария, остыла и обмелела… Работал вчера натурщиком в Академии моды и дизайна, отсидел ногу. После первой позы профессор, бегло окинув взглядом эскизы студенток, заметил: «Девушки, хер тоже рисуем. Вы с ума посходили, что ли? Вон какой у человека хер отличный». Похоже, значительные события моей биографии позади, но Ваша повседневность, я чувствую, полна, насыщенна: расскажите подробно, умоляю, обо всем, что не попало на страницы Вашего романа…

Ваня

 

 

28 декабря, Берлин

Дорогая Мария Драй,

наверняка Ваш роман давно закончен и лежит у издателя, а обо мне Вы позабыли; но, конечно, Вы имели право, я сам виноват: в который раз обещал приехать и в который раз пропал… Я уже месяц снимаю комнату в Берлине; встретил кучу знакомых: здесь бывает наездами Милана Ромазанов (помните такую? Сербская активистка с люксембургской резиденции, леопардовые лосины, свальный грех в палатке. Похоже, стала жрицей: видел ее по телевизору; Милана держала речь в Европарламенте, затянутая в черный атласный жакет, строгое пенсне, нагло усевшееся на переносице, тугая кичка, длинная гордая шея, высокие каблуки; говорила, так, мол, и так, права женщин; как, интересно, удается ей сочетать работу и личную жизнь?), мелькнули разок Мортен и Брина Блажич, и даже с биполярным Билялем мы выпили однажды кофе…

Любому найдется в Берлине место; этот город похож на чердак старого дома, где несколько поколений жильцов складировали ненужные воспоминания; место без центра, исполинские побеги мха, разросшиеся после вой­ны на руинах разбомбленной рейхсканцелярии, общежитие эпизодических персонажей, дом призрения валетов и дам всех мастей…

Я знаю, дорогая Мария, вряд ли пара смущенных абзацев загладят мою вину, и Вы простите мне месяцы мертвого молчания… Я помню, я даже не поздравил Вас с днем рождения, что, признаю, полнейшее свинство… В качестве запоздалого подарка позвольте преподнести историю, рассказанную намедни еще одной из моих люксембургских знакомых.

Лилит Маус в школьные годы посещала театральную студию; когда ей исполнилось четырнадцать, она сыграла Джульетту. На роль кормилицы ее педагог, семидесятилетняя на тот момент Мартина Райнхардт, назначила саму себя, видимо, не найдя никого более достойного среди вверенных ее режиссерскому таланту подростков. Лилит помнит, как они с фрау Райнхардт вместе стояли у пыльной кулисы, ожидая выхода. «Есть только две вещи на свете, моя Лили, за которые стоит умереть: счастье играть на сцене и счастье держать руки любимого человека в своих руках», — горячо шептала девочке на ухо пожилая дама, вытирая о ситцевый фартук вспотевшие ладони, пока двенадцатилетний Ромео перепуганно разрывался у рампы монологом о любви к Розалине…

Десять лет минуло с тех пор, и прошлой осенью Лилит навестила свою бывшую кормилицу у нее дома, в маленькой квартирке у черта на куличках; восмидесятилетняя фрау Райнхардт вспомнила бывшую Джульетту, впустила ее и угостила пустым чаем с воспоминаниями вприкуску. Застолье вышло невеселое: обглоданная до костей одиночеством, театральная дама долго и подробно сквернословила глухо скрипящим голосом, поливая грязью давних врагов, неверных друзей, бездарных учеников, в общем, всех, кто придется к слову. Лилит ерзала на стуле, придумывая план побега, как вдруг в пространстве гостиной возникло уродливое существо, пугающе крупное и грязное: цокая когтями по паркету, небрежно бросив равнодушный взгляд на сидящих за столом, серое чудище деловитой трусцой пересекло комнату и исчезло под накрытым дряхлой кружевной скатертью комодом. Юная Джульетта, не привыкшая к подобным явлениям, застыла, но кормилица, напротив, сделала вид, что ничего не произошло, лишь вздрогнув еле заметно, но не прервав и на мгновение своей желчной тирады. «Фрау Райнхардт, у вас же по квартире крыса бегает», — придя в себя, в испуге крикнула Лилит. Мартина Райнхардт замолчала и поднесла золотой ободок чашки к иссохшим губам: «Да… бегает. Еще как бегает…» — нехотя признала она, чуть помедлив. Воцарилась неловкая тишина. «Нельзя же так жить, надо бороться с вредителем», — робко заметила Лилит, но аристократка духа лишь покачала головой: «Проигранная война, милая; и ядом травила, и мышеловки расставляла по углам, даже кота завела… Феликс охотился на нее много лет, но не преуспел и покончил с собой, выбросился из окна, земля ему пухом… А потом и остальные умерли, все, кого я знала, все до единого… Остались только мы с ней, и она не уйдет: она ждет, когда уйду я…»

Что скажете, Мария, пригодится Вам такая новелла? И кроме шуток: как обстоят дела с романом, что нового в Морской державе? Ко мне тут мама приезжала, расспрашивала о Вас, а я не знал, что рассказать. Мы с ней гуляли по Шарлоттенбургу, на скамейке в парке ели блины, испеченные по ту сторону Нарвы (пролетев пол-Европы в самолете, они не успели даже остыть); мама забрала у меня томик Борхеса, хочет перечитать; поинтересовалась, скучаю ли я по Маше. Она вспомнила Машеньку-театроведку! Два года назад, когда мама навещала меня в Морской державе, я зачем-то сообщил ей, что у меня есть девушка, и она, представьте, до сих пор не забыла ее имя!

Я вот думаю: остаться в Берлине насовсем, а, Мария? Лилит здесь уже год, говорит, живется неплохо, а если купить проездной на метро, то вообще одно удовольствие. Помните, я писал: чем более человек одинок, тем более одиноким мечтает стать; может быть, в Берлине мне будет наконец достаточно одиноко? Я что-то устал переезжать с места на место… А еще сюда собиралась, кажется, Мария Симона, когда кончится ее контракт в Гиссене… Кто знает, возможно, она к тому времени разойдется со своим мужчиной, и тут-то рок сольет нас воедино?

Ах, я жалок, как Мартина Райнхардт; мне восемьдесят лет, я один в пустой квартире в Адлерсдорфе, и крыса бегает по мне, когда я сплю, а значит, пришла пора признать, что ничего не вышло…

 

 

31 декабря, Берлин

Мария, с наступающим Вас!

Празднуйте вовсю за нас обоих! А я сдаюсь, Мария. Бродский наврал: чтобы забыть одну жизнь, нужно куда больше, чем еще одна жизнь. Впрочем, он написал «как минимум»… С этим можно согласиться.

К черту Берлин. Уеду, что ли, в Африку. Почему нет? Куда-нибудь на побережье, чтобы в океане ножки мыть перед сном.

Не обижайтесь на меня, прошу.

Ваня

 

 

25 сентября, аэропорт Кёльн-Бонн

Дорогая Мария!

Вы еще помните меня?

Я через полчаса сяду в самолет до Кейптауна. Когда снова окажусь в Северном полушарии — не имею понятия. Простите, не сложилось попрощаться лично, но так лучше: последнее время мне грустно, Мария, тоскливо до одури, и я рад, чтобы Вы меня таким не видели и не увидите.

Я дарю Вам мои письма — смело используйте все, что сочтете не бездарным; может статься, у Вас выйдет написать новую биографию Самсона, а я закончил, хватит.

Увидимся когда-нибудь; судьба своенравна, но мир чудовищно тесен, а жизнь катастрофически длинна.

Ваня

P. S. Знаете, Мария, давно хотел заметить: меня, безусловно, трогает образ Самсона, выходящего из парикмахерской, ощущающего непривычную прохладу вокруг головы, неуверенно разглядывающего свое отражение в витрине, однако по-настоящему меня интересует и не дает мне покоя другой Самсон, тот, который еще только собирается зайти в парикмахерскую. Он смотрит на ценник, прилепленный клейкой лентой к стеклу двери, и, как и любой мужчина, не может понять, к какой услуге отнести обычное укорачивание: модельная стрижка, канадка, полубокс? Модельная самая дорогая, но вдруг именно она и нужна? Самсон долго мнет шероховатые купюры, монетки скользят в запотевших ладонях; наконец он сосчитал — должно хватить в любом случае — и хочет выкурить сигарету, прежде чем сесть в крутящееся кресло перед большим зеркалом.

Самсон ссыпает мелочь в карман, достает истрепанную пачку «Мальборо», долго щелкает зажигалкой, стараясь и так и сяк загородиться от весеннего ветра. Он приготавливает в голове фразы, которыми объяснится с парикмахершой: «Ну, мне главное, чтобы покороче. Нет, пожалуйста, ничего особенного, просто равномерно укоротите. На ваш вкус, чтобы нормально смотрелось». На середине сигареты его вдруг посещает желание к новой стрижке купить новую куртку: у нынешней карманы совсем прохудились. Мама их регулярно зашивает, но дыры появляются снова и снова: монетки проваливаются за подкладку, застревают в сугробах рваного поролона, приправленного крошками табака… «Ах, мама», — думает Самсон. Смешно: мама наверняка будет рада его коротким волосам так же сильно и так же искренно, как умилялась длинными. Она осмотрит, близоруко прищурившись, его голову справа и слева, заставит обернуться кругом и скажет: «Ну, посвежее стал».

Сигарета истлела на три четверти, когда Самсон с удивлением замечает, что сердце его бьется чаще, чем обычно, а руки подрагивают. Удивление, впрочем, напускное; он знает, отчего так волнительно: уши. Крупноватые уши, сейчас прикрытые волосами, обнажатся и навсегда изменят его облик. Но того-то и надобно! Нет, Самсону решимости не занимать: он представляет, как, и вправду посвежевший, в новой куртке и с новой стрижкой, он широко улыбнется, когда увидит ее удивленное лицо. «Боже мой, кто это?» — воскликнет она — та, для которой все и затевалось! — и, возможно, захочет прикоснуться к его голове, почувствовать между пальцами короткие теперь волосы, согреть теплом ладоней его лоб и затылок, а он постарается как можно точнее запомнить ее прикосновения, от которых у него, как сейчас, забьется сердце и задрожат руки.

Так и случится, Мария: он запомнит ее прикосновения, запомнит навсегда, и будут в его жизни потом театроведки-самоубийцы, и итальянские балерины, и Кёльнские соборы, и даже обнаженная Лаура Сантос на берегу Адриатического моря, но ничто не заставит его забыть те ее прикосновения. Сердце Самсона ликующе колотится, пока рок громадным грозовым облаком заслоняет весеннее солнце. Оказавшись в прохладной тени, Самсон улыбается, тушит окурок и заходит в парикмахерскую.

 

Эссен—Линц, 2019

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Владимир Дроздов - Рукописи. Избранное
Владимир Георгиевич Дроздов (род. в 1940 г.) – поэт, автор книг «Листва календаря» (Л., 1978), «День земного бытия» (Л., 1989), «Стихотворения» (СПб., 1995), «Обратная перспектива» (СПб., 2000) и «Варианты» (СПб., 2015). Лауреат премии «Северная Пальмира» (1995).
Цена: 200 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
На сайте «Издательство "Пушкинского фонда"»


Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России