Нина Катерли
ВТОРАЯ ЖИЗНЬ
I. ИНЖЕНЕР
Сегодня, когда время унесло меня почти на полвека от той
остановки, где я простилась с мамой и детством, с самой собой —
избалованной и беззаботной маминой дочкой, я попытаюсь, оглянувшись, увидеть и
описать этот достаточно длинный и пестрый путь, в течение которого я стала той,
какой стала. Чтобы многое понять в собственной судьбе, похожей и непохожей на
мамину.
Когда ее не стало, я не сразу поняла, что случилось с моей
жизнью. Сперва как будто ничего не изменилось, просто мама куда-то уехала. Ведь
оставалась же я без нее, когда она уезжала к отцу на Урал. Жизнь продолжалась…
Но вдруг стало ясно — без нее я не умею жить.
Я потеряла то, что всегда было для меня самым нужным — Дом.
Осталась квартира в городе, дача в Комарове. Но того Дома, который укрывал меня
от любых напастей, где не только мне, но и моим подругам, и родным, и многим
друзьям родителей было уютней и интересней, чем где бы то ни было, этого Дома
больше нет. Он существовал, пока в нем жила мама.
Я будто очнулась одна на длинной дороге, где дует ветер и хлещет
дождь. И неизвестно, в какую сторону идти. Кто я теперь? Еще вчера я была
дочерью Елены Катерли. А сегодня?
Через два месяца я пришла на Волково кладбище, где похоронили
маму. Я принесла с собой только что полученный диплом инженера. Бесполезный
диплом — окончив институт, я отчетливо понимала, что ничего не сделаю в
технике. Мама бы сказала, как быть…
Отцу было не до меня. Теперь, когда и он ушел, я поняла: он так
же, как я, был тогда растерян, так же нуждался в поддержке, в той сильной и
умной поддержке, которую всегда получал от мамы. Он тоже остался сиротой, но я
не знала этого, да и не смогла бы ему помочь.
Меня спасло то, что именно в это время рядом со мной встал,
заслонив от ветра, защитив от сиротства, Миша Эфрос, человек, с которым я
прожила много счастливых лет. Это была уже другая, вторая, «взрослая» жизнь.
Он вошел в мою жизнь в последний год маминой жизни и затем в
течение сорока трех лет был не просто мужем и отцом моих детей, но главным
другом, советчиком, защитником и помощником. Не будь его, не стала бы я в конце
концов литератором, преодолев свое отношение к маме и ее друзьям как к
небожителям, с кем всякая попытка встать в один ряд — наглость и
кощунство.
Не будь его, я, возможно, осталась бы инфантильной до старости,
и политические мои взгляды были бы другими, и отвращение к антисемитизму,
расизму, нацизму в какой-то момент не определило бы направленность моих
публицистических сочинений. Я вообще была бы другой — уж слишком в
детстве и ранней юности жизнь и родители берегли меня от того страшного, что
творилось в стране.
Взять хотя бы мою национальность, указанную в паспорте.
Некоторую неловкость по этому поводу я испытывала всегда. В самом деле —
странно, заполняя анкету, писать «Фарфель Нина Соломоновна, русская». Правда,
меня всегда называли Ниной Семеновной, так как отца, несмотря на паспортное «Соломон
Шмулевич», сколько себя помню, звали Семеном, Сеней. Мама звала его
Семой — но это было «домашнее» имя. Справедливости ради скажу, что никакой
выгоды от своей паспортной национальности я никогда не имела — сперва была
Ниной Фарфель, потом, выйдя замуж во второй раз, стала Ниной Эфрос. А работники
отелов кадров прекрасно разбирались, кто есть кто. Туда, куда евреев брать не
полагалось, меня и не брали. Но я и тогда почему-то не чувствовала себя
ущемленной. Может быть, из-за своего легкомыслия? А может, подсознательно
боялась даже мысленно сказать себе, что все это незаконно, подло? Я во что бы
то ни стало хотела жить в счастливом, правильно устроенном мире. Во что бы то
ни стало…
При этом конкретных антисемитов в нашей семье всегда презирали.
Считалось, что интересоваться национальностью человека — вообще ни к чему,
это серость. Какое это имеет значение? Только гораздо позже, узнав, что
творилось в стране при Сталине, да и после него, я поняла, что такое
государственный антисемитизм, сколько судеб он исковеркал, сколько характеров
сломал. Но это произошло, когда я стала по-настоящему взрослой и начала
обращать внимание на то, что происходит вокруг, а не только в моей собственной
частной жизни. И осознав все, я пожалела, что в моем паспорте не стоит «еврейка».
Не потому, что я как-то ощущала свое еврейское происхождение, в голос крови я
не верю, а потому, что быть с теми, кого травят, благороднее и проще.
Миша родился и вырос в еврейской семье, в паспорте у него
красовалось не вполне приличное по тем временам слово, которое обычно
произносилось полушепотом, а официально звучало как «лицо еврейской
национальности». Внешность его ни у кого сомнений вызвать не могла. И он очень
рано познакомился с тем, что значит быть в нашем государстве этим самым лицом…
Началось это в Горьком, куда они с матерью эвакуировались в
сентябре 1941 года — уже через Ладогу. Черноволосый и темноглазый
восьмилетний мальчик с длинным носом, одетый в брюки гольф и сандалии на
ремешках, сразу привлек к себе внимание местных мальчишек — босоногих и в
клешах. На новенького, впервые робко вышедшего во двор, тут же накинулась
ватага с криком «Бей жиденка!».
Домой он пришел в тот раз зареванный, в синяках, на новеньких
гольфах зияли дыры, из носа текла кровь. На вопросы перепуганной матери угрюмо
ответил одним словом «подрался». И получил выговор. С тех пор он дрался каждый
день, зверея, так что в глазах белело от ярости, пуская в ход не только кулаки,
но и ноги, и зубы. И довольно скоро прозвище «Мишка-жид» сменилось на
«Мишка-псих». А через пару месяцев, победив в нескольких драках, проведенных
уже по правилам — не все на одного, а один на один с вожаком дворовой
стаи, и не до потери сознания, а до первой крови, так вот, победив главного
хулигана Генку Кожанова, Миша с ним подружился, и национальная проблема во
дворе больше не возникала. Он стал своим — брюки гольф сменились на клеши,
девчоночьи сандалии были заброшены, а тут уже и зима пришла, так что мать
выменяла что-то из привезенного с собой на подшитые валенки.
Мать служила учетчицей на макаронной фабрике, работала по
сменам. Боясь, что ребенок совсем отобьется от рук, отдала его в детский дом,
где он должен был проводить весь день, только ночевать возвращался домой. В
детском доме повторилась та же история, что во дворе по приезде, — и с тем
же результатом: ожесточенные драки, после которых ленинградский Мишка с длинным
носом стал местным авторитетом — дрался как надо и ни разу не пожаловался
училке.
Он рос без отца, родители разошлись, когда Миша был совсем
маленьким, так что отца помнил только по фотографии. Мать отношений с ним не
поддерживала, так что Миша даже не знал, где он и кто. Одним из самых тяжелых
детских его воспоминаний был эпизод, когда в Горьком в школе учительница дала
всему классу задание — написать письма отцам на фронт. Миша письмо написал
и даже придумал адрес несуществующей полевой почты. А часть с таким адресом
оказалась как раз существующей, и оттуда через некоторое время в школу пришел
ответ, что никакого Григория Эфроса в ее составе не было и нет. Учительница заставила
Мишу встать и объяснить, почему он не знает адреса отца. Он, побагровев,
молчал. Тогда учительница отругала его за вранье. С тех пор он старался по
возможности не врать. Лучше просто ничего не говорить. Между тем, отец его
действительно воевал, только мать не знала — где. А если бы и знала, не
сказала бы. Не хотела она, чтобы сын переписывался, встречался, вообще имел
какие-то отношения с человеком, который его бросил. Это был ее сын — и
все! Она и от алиментов отказалась.
Встреча произошла совершенно случайно — много лет спустя,
когда Миша был уже взрослым человеком, кандидатом наук и занимал должность и.
о. главного инженера завода. Вдруг, несмотря на «пятый пункт», его решили
послать в командировку в Польшу. Потребовалось заполнять анкету, указав в числе
прочего, где живет и работает отец, а если он умер, где похоронен. До тех пор
мать всегда говорила Мише, что он… видимо, погиб на фронте. Но тут дело было
серьезным, и она призналась, что отец жив, живет в Ленинграде. После чего,
узнав в справочном бюро адрес, отправилась выяснять, что делает сейчас ее
бывший муж. Идти к нему теперь было не противно — напротив, было чем
гордиться: сама, одна вырастила сына, он — кандидат, начальник и едет в
заграничную командировку. В Польшу, кстати, Мишу не пустили, объяснив, что там
сейчас для лиц еврейской национальности неподходящая обстановка, что было
правдой. Но с тех пор он знал: отец его вышел на пенсию и живет где-то на
проспекте Маклина (сейчас это Английский проспект). Впрочем, никакого желания
встречаться с ним не было — мать категорически не хотела этого, повторяя:
«Если бы ему было интересно, он сам бы давно тебя отыскал. А ему наплевать».
Вскоре ее поход к отцу забылся, а в самом начале семидесятых мы как-то шли с
Мишей по улице Декабристов, я, помнится, купила в уличном ларьке килограмм
сахарного песку, стоивший 94 копейки, продавец не дал мне с рубля сдачи, чему я
не воспротивилась, и мы пошли дальше. И вот неподалеку от проспекта Маклина я
показала Мише на высокого старика, идущего нам навстречу. И сказала: «А может,
это твой папаша. Он ведь где-то здесь живет». Миша взглянул на старика и
покачал головой: «Не похож. Я же помню, у матери в альбоме есть фотокарточка…»
И добавил, подумав: «Уж если кто и похож, так тот продавец, который не дал тебе
сдачи за сахар… Вообще-то он очень похож». Я тут же вернулась обратно и,
извинившись, спросила продавца, как его зовут. Он, дескать, очень похож на
одного знакомого, может, брат? «Меня зовут Григорий Исаакович Эфрос», —
заявил тот. Я снова извинилась — ошиблась, у знакомого другая фамилия, и,
подбежав к Мише, стоявшему в стороне, торжественно сообщила ему: «Там твой
папа! Иди, обнимайся!» Но Миша не двинулся с места — мать не хочет этого,
и он не будет ее обижать. И в самом деле — если бы отцу это было нужно, он
нашел бы сына сам.
Позднее мы как-то издали показали того старика нашей дочке,
которой тогда было лет одиннадцать. Старик сидел в том же ларьке на улице
Декабристов, торговал мороженым. Подойдя к нему, дочь спросила: «Дедушка, как
вы думаете, как меня зовут?» — «Не знаю, деточка», — ответил тот. И тогда
она громко объявила: «Меня зовут Елена Михайловна Эфрос!» Были слезы, объятия,
новоявленный дедушка угостил внучку мороженым. Бесплатно! И просил передать
номер его телефона отцу, он хочет все объяснить, он ни в чем не виноват перед
сыном — мать сама отказалась от помощи и запрещала ему приходить и
видеться с ребенком. Однако трогательной встречи не произошло — Миша
по-прежнему не хотел огорчать мать. Дочь наша у Григория Исааковича несколько раз
бывала, видела его фотографию — в солдатской гимнастерке с орденами и
медалями, рядом конь, с которым он дошел до Берлина.
Эту историю я, изменив некоторые детали, описала потом в своей
повести «Треугольник Барсукова». Теперь Григория Исааковича, как и Мишиной матери,
давно уже нет на свете.
Но вернусь в военные годы, в Горький.
Весной, в ледоход, Миша с Генкой Кожановым лихо катались на
льдинах. Однажды Генка, прыгая с одной льдины на другую, свалился в воду и был
вытащен Мишкой. После чего объявил, что Мишка его друг на всю жизнь, и
ознаменовал это, сделав на руке друга татуировку — букву «М». Летом они
всей оравой носились по Горькому, делая набеги на рыночных торговцев. Мишка был
своим — говорил с нижегородским акцентом, мог переплыть Оку, мог, если надо,
дать в морду. Но уважали его не только за «боевые качества» — он много
читал и часто рассказывал ребятам разные истории с продолжением, иногда
придумывая для увлекательности что-то от себя.
Таким он вернулся в Ленинград после войны. Здесь тоже пришлось
подраться, отстаивая свою честь — одноклассникам из приличных семей
окающий деревенский хулиган в клешах пришелся не по вкусу, да и учился он
плохо, так плохо, что вскоре понял — за классом ему не угнаться, он не
понимает половины того, что говорят учителя. Тогда он вообще перестал ходить на
уроки. Отправлялся по утрам из дома в школу с портфелем, но — не на урок,
а в школьную библиотеку, где проводил по шесть часов, читая подряд, без
разбора, Стивенсона и Жюля Верна, Конан Дойла и Чехова, Луи Буссенара и Гоголя,
Писемского и мифы древней Греции. Память у него всю жизнь была феноменальной,
многое из прочитанного тогда он помнил всю жизнь. Конечно же, к ужасу матери,
его оставили на второй год, но с тех пор занятия в школе пошли уже нормально.
Хотя начались с драки.
Первого сентября второгодника Михаила Эфроса посадили за одну
парту с невысоким, белокурым, чистеньким мальчиком. В Горьком таких били, и
Миша мгновенно спихнул соседа с парты на пол. Тот не сопротивлялся и не
наябедничал, так что вскоре они подружились. Мальчика звали Юра Михельсон, он
вырос в большой интеллигентной семье, дед его был известным
профессором-медиком, мать и отчим — химиками. Миша любил бывать в их
большой квартире на Фонтанке, где у Юры была собственная комната. А Миша жил в
коммуналке в Кузнечном переулке в одной комнате с матерью и двумя тетками.
Сталкивать Михельсона с парты он больше не пробовал. Они дружили всю
жизнь — бывало, ссорились, потом мирились снова.
В те послевоенные годы в жизнь прочно вошло кино, где показывали
заграничные «трофейные» фильмы. В соседнем Клубе пищевиков, носящем в
просторечии название «Хабушка», контролером работала мать другого школьного
приятеля Миши, Марка Зальцберга, так что ходить туда бесплатно можно было
ежедневно, а то и по два раза в день.
А еще он любил Эрмитаж, знал его. И
до последних дней мечтал как-нибудь побродить по залам в одиночестве белой
ночью.
Мать строго следила за
нравственностью сына. Однажды, найдя в какой-то его книжке открытку с
изображением рембрандтовской Данаи, дождалась, когда Миша вернется из школы,
посадила его перед собой за стол, выложила открытку и с негодованием спросила:
«Кто эта гражданка?» Этот случай Миша припоминал ей каждый раз, когда она
ругала его, заподозрив, что курил или, позднее, выпил где-то.
В старших классах, кроме чтения и
кино, он увлекся театром, пересмотрел все, что было интересного, — благо
билеты тогда были сравнительно дешевы. А потом организовался и школьный театр,
где Миша стал и актером, и режиссером. Тогда он и понял, что призвание
его — режиссура, после окончания школы он будет поступать в театральный
институт. Только туда и никуда больше!
В отличие от меня, которой дома
объяснили, куда меня с моей фамилией не примут, а куда могут принять, ему,
прекрасно знавшему, что такое антисемитизм бытовой, о государственной
национальной политике известно было недостаточно. Во всяком случае, он считал,
что при поступлении в театральный в расчет принимают только талант. А в наличии
таланта у себя он не сомневался, слыша восторги учителей и видя, как принимают поставленные
им на школьной сцене спектакли.
В институт его не приняли — шел
1952 год. Несмотря на прекрасно сданные экзамены, он не нашел себя в списке
поступивших, а в приемной комиссии объяснили, что, к сожалению, в последний
момент количество абитуриентов, которое предполагалось зачислить на первый
курс, было сокращено: «А вы, Эфрос, по алфавиту последний в списке, так что — к
сожалению…» После выяснилось, что не приняли еще одного человека — с
фамилией не то Кац, не то Абрамович.
Мать умоляла попробовать поступить
куда-нибудь еще — ему было безразлично, он принес документы в
политехнический институт. И наткнулся там в приемной комиссии на честного
человека, который прямо сказал: «Не пытайтесь. Сюда вас не примут».
Несмотря на слезы матери и мольбы
пойти в ветеринарный техникум, поступать он больше никуда не стал, год
проработал сперва учеником слесаря, потом — слесарем на заводе. С первой
получки, как положено, напился с другом Марком. Подал несколько
рационализаторских предложений, упростивших слесарную работу. Играл в заводском
театральном кружке. И читал, читал… А зимой чудом не угодил в тюрьму.
Всплеск антисемитизма, сопровождавший
«дело врачей», не миновал и цех, где работал Михаил. Каждый день в газетах
появлялись статьи о злодействах евреев — агентов шпионской организации
«Джойнт». И в один прекрасный день молодой парень — ремесленник,
работавший за соседним верстаком, с вызовом заявил: «А вот возьмем хворостину и
погоним жидов в Палестину!» Миша, не успев даже задуматься, в ту же секунду
врезал ему между глаз напильником, которым как раз работал. Парень залился
кровью, упал. Тут же сбежался народ, мгновенно появился начальник цеха
Азнаурян. Ремесленника под руки поволокли в медпункт, Михаила Азнаурян, крепко
держа за плечо, отвел в свой кабинет и запер. Там он и просидел целый час,
убежденный, что убил человека. А через час пришел Азнаурян и сказал: «Значит,
так. Рана не глубокая. Я знаю, за что ты его ударил, он сам сказал. Сейчас вас
обоих будут допрашивать. Так имей в виду: вы подрались из-за девки. Ясно? Из-за
девки. Скажешь, как было на самом деле, — сядешь. Его я тоже…
предупредил».
Допрос проходил в Первом отделе. Двое
мрачных мужчин несколько раз задали один и тот же вопрос — и Михаилу, и
«пострадавшему» с повязкой на лбу. Оба ответили — драка вышла из-за
девицы. Что за девица, никто почему-то не интересовался. Обоим был объявлен
выговор. «Легко отделался», — негромко сказал как-то начальник цеха,
проходя мимо.
Стать театральным режиссером так и не пришлось. Поступать в
театральный институт он больше не пытался — поумнел. Как и я, окончил
технологический институт, создав и там эстрадный театральный коллектив. Мы
учились на разных факультетах и познакомились только перейдя на пятый
курс — Эфрос был знаменитостью, я только и слышала о поставленных им
капустниках и — что «Мишка Эфрос — самый остроумный человек в институте».
Мне, родившей тогда ребенка от первого мужа, озабоченной своей неудавшейся
семейной жизнью, было не до капустников и не до местных знаменитостей.
Познакомил нас Марк Зальцберг, мой однокурсник и Мишин друг
детства. Как-то они вместе пришли к нам на дачу в Комарово. Выяснилось, что
Эфрос живет в Репине — мать купила ему путевку в дом отдыха «Строитель».
Через несколько дней мы с гостившим у нас братом Колей и моей институтской
подругой отправились в «Строитель» на танцы. Мой первый брак уже практически
распался, и я считала себя свободной. Танцевала я в тот вечер только с Мишей,
мы разговаривали, и он сразу поразил меня тем, что, будучи всего на год старше
меня, оказался совершенно взрослым, зрелым и умным человеком, свободно
говорившим о вещах, судить о которых я считала прерогативой «взрослых». То есть
друзей и знакомых родителей. Себя я взрослой не чувствовала. А на обратном пути
из Репина произошел эпизод, после которого я влюбилась в Мишу Эфроса раз и
навсегда.
Мы вчетвером — Миша и я впереди, Коля с моей подругой, чуть
приотстав, шли по дорожке вдоль железнодорожных путей. Справа чернел лес. Был
конец августа. Вечером — полная тьма. Мы довольно громко говорили, и вдруг
из темноты раздались крики: «Помогите! Нина! На нас напали!» Пока я топталась
на месте, раздумывала, кто это кричит (кричала наша дачная соседка из дома, где
жили старые большевики), Миша, не сказав ни слова, мгновенно бросился в
лес — на голос. И исчез. Мы в это время, вглядевшись в темноту, увидели на
обочине дороги другую девушку, тоже нашу соседку. И темную фигуру, которая
метнулась от нее в сторону, через пути. Девушка истерически плакала, пытаясь
рассказать нам, что они с подругой тоже были на танцах, какие-то двое
незнакомых парней пошли их провожать, а потом… напали. Вскоре из леса появился
Миша, на котором буквально висела вторая рыдающая девчонка в разорванном до
пояса платье. Говорить она не могла, только повторяла, цепляясь за своего
спасителя: «Ой, дорогой мой! Ой, дорогой мой!»
Не прошло и месяца, как мы с Мишей поняли, что будем вместе
всегда. Мне еще предстоял развод. Этого, имея в виду моего сына, родители
поначалу не одобряли. Но мы поступили по-своему и прожили вместе сорок три
счастливых года — до 16 сентября до 2000-го, когда Миша внезапно ушел из
жизни в день своего рождения. За несколько часов до смерти, не догадываясь, что
его ждет, он вдруг сказал, что прожил счастливую жизнь, все, о чем он мечтал в
юности, сбылось. «Но ты не стал режиссером», — сказала я. «Один режиссер с
фамилией Эфрос у нас был. Зачем нам два Эфроса?» — отшутился он.
Теперь я думаю, что жизнь его действительно была счастливой.
Потому что он был талантливым человеком. И свой талант применил, став
инженером. После окончания института был направлен на абразивный завод — в
термический цех. Научно-исследовательские институты и другие более интересные и
престижные места работы были для него закрыты. Он пошел бригадиром в
термический цех, быстро из бригадиров был переведен в мастера, работал
посменно, во время аварий, накрывшись мокрым ватником, лазил в раскаленную
туннельную печь.
Недавно в «Биографии Либреттиста» Юрия Димитрина (бывшего
Мишиного одноклассника Юры Михельсона) я прочла следующее:
«О моих учителях... Самый ранний из них — Михаил Эфрос, мой
сосед по парте. Со школьной поры он возбудил во мне нешуточный интерес к
театру, к Станиславскому, которому поклонялся…» И там же:
«Миша Эфрос был в своем роде и моим
учителем... Помню, на абразивном заводе «Ильич», где он работал инженером-технологом,
а я — редактором местного радиовещания, мы выпустили сатирический радиожурнал
«Дробеструй», не заметив, что хрущевская «оттепель» уже закончилась. Как
разбушевался партийный секретарь: «Закрыть! Разогнать этот рассадник
антисоветчины!» Миша Эфрос, главный редактор «Дробеструя», сопровождал меня на
все заседания партийного бюро: «Ты только не бойся. Это их последние крики».
Поведение Миши в той ситуации было для меня примером глубокого гражданского
достоинства...» (Т. Скобликова. «Одиночество бегуна на длинной дистанции».
«Всемирный клуб петербуржцев», бюллетень № 42, декабрь 2004).
В двадцать семь лет Миша стал
начальником цеха.
К рабочим он неизменно обращался на
«вы» и по имени-отчеству, потому и его, тогда еще мальчишку, называли Михаилом
Григорьевичем. Все, даже старики, бывшие уголовники, которых в термическом цехе
было немало.
Как-то на завод приехал первый
секретарь обкома Толстиков и в окружении свиты явился в Мишин цех. Выслушав
объяснения начальника цеха, про которого директор подобострастно сказал, что
товарищ Эфрос самый молодой начальник такого крупного цеха в городе, Толстиков
вдруг поднял глаза к потолку, увидел закопченные стекла и строго сказал,
обращаясь к Мише: «Ты… это… Стекла, чтоб были помыты. Вот приеду в следующий раз,
проверю. Понял?». На что получил немедленный ответ: «Понял. Приедешь, будут
помыты». Побагровев, Толстиков удалился из цеха. За ним, приседая от
преданности, семенила свита.
А потом Мишу вызвали к директору: «Да
как ты… вы… посмели?! Это же — первый секретарь обкома!» — «Я на
брудершафт с ним не пил, — спокойно ответил Миша, — но раз уж он
решил перейти на «ты», я не мог его не поддержать».
Похожий эпизод произошел в Мишиной
жизни позднее, когда он был уже
и. о. главного инженера завода «Ильич». Он отправился в Москву в командировку
по поводу одного из своих изобретений и должен был явиться для переговоров и
подписания каких-то бумаг в Госкомитет по изобретениям, располагавшийся тогда
на улице Горького. Не помню уже ни должности, ни фамилии крупного начальника,
на прием к которому Миша пришел со своими документами. Помню только его
рассказ: вот он вошел в огромный кабинет, где за длиннющим столом — в
самом его конце — сидел тщедушный лысый человечек. На появление в своем
кабинете визитера он не реагировал никак, склонив голову и втянув ее в плечи,
продолжал что-то писать. Войдя, Миша, естественно, поздоровался —
безрезультатно. Откашлялся. Реакция та же — блестящий лысый лоб склонен,
рука бегает по бумаге. Тогда Миша приблизился к чиновнику вплотную и молча положил
перед ним свои документы.
Так и не подняв головы, чиновник
отшвырнул их, и бумаги вместе с пластиковой папкой отъехали от него по столу на
достаточное расстояние. Зато послышался хрипловатый и тихий (услышат!)
начальственный голос:
— Какого х.. ты тут суешь мне эти
бумажки?
Мгновенно взбесившись, Миша, не
повышая, однако, голоса, спокойно ответил:
— Так порви их к … матери.
И вот тут наконец-то начальственная
голова на длинной морщинистой, складчатой шее была поднята — точно черепаха
высунулась из панциря. Маленькие, глубоко сидящие глазки сверлили Мишу с
любопытством. А потом чиновник протянул руку, достал папку, прочитал Мишины
документы, задал несколько вопросов, благосклонно, даже
дружески-заинтересованно выслушал ответы. И поставил где требовалось свою
подпись.
После этого Миша бывал у него еще
несколько раз. И всегда его принимали без задержек, почти с распростертыми
объятиями — точно старого приятеля. Он стал своим.
Я уверена, именно режиссерские способности, умение понимать
людей, четко знать, как с кем себя вести, кого из подчиненных на какое место
поставить, кому что поручить, сделало Мишу отличным руководителем. Позже он
стал главным технологом завода, автором множества изобретений, патентов,
которые покупали за границей. «Потолком» в его служебной карьере стала
должность исполняющего обязанности главного инженера завода. На этом посту он
работал два, кажется, года, и сколько ни пытался директор завода Лысанов
назначить его главным инженером, вместо и. о. — обком КПСС стоял насмерть.
«Что у вас там другого не найдется — с приличной фамилией?» — прямо
говорили в обкоме.
Достойное его место — директора по научной работе института
абразивов и шлифования он занял только много лет спустя — после
перестройки, когда государственный антисемитизм отступил.
Я могла бы привести еще много примеров. Это и история с
присуждением Государственной премии всем, кроме него, за изобретение, в котором
он был главным автором, и то, что многие годы он был «невыездным». Но и это не
сделало его человеком, для которого еврейский вопрос — единственная тема
для разговоров и размышлений. Он ненавидел все это и научил ненавидеть меня.
Сам он, сталкиваясь с людьми, никогда не обращал внимания на то, какой они
национальности. И искренне не понимал, когда кто-то заявлял: «Я русский и этим
горжусь!» Точно так же не понимал, как и другое: «Я еврей и горжусь этим!»
Гордиться, он считал, можно только делом.
Одним из любимых Мишиных анекдотов был анекдот про старого
еврея, сидящего в зрительном зале на опере «Евгений Онегин». Он внимательно
смотрит на сцену, потом толкает под локоть незнакомого соседа: «Послушайте! А
Ларины — они евреи?» — «Нет», — отвечает сосед, отодвигаясь. Через
минуту: «Скажите, а Онегин? Он еврей?» — «Нет! Не мешайте слушать!» Старик
сопит, ерзает. Наконец не выдерживает: «А Ленский? Ленский еврей?» — «Ну еврей!
Еврей!» — в бешенстве шепчет сосед. «Браво, Ленский!» — восклицает
старик, громко хлопая в ладоши.
Он был совершенно бесстрашным. В детстве это проявлялось в
катании на стремительно мчащихся, крутящихся в водоворотах и кувыркающихся
льдинах на весенней Волге, в драках, когда на одного нападают трое. А сколько
раз мы ругались, когда, возвращаясь из гостей, я видела где-нибудь на темной
улице группу парней, показавшихся мне подозрительными, и начинала ныть: «Давай
свернем, обойдем». — «Еще чего!» — был неизменный ответ. И мы шли не
сворачивая. И надо сказать, никто на нас ни разу не напал. Занимая у себя на
заводе, а позже в институте какие-никакие, а по тем временам довольно высокие
должности, он пользовался этим, чтобы принимать на работу тех, кого никуда
больше не брали — одних за то, что отсидели по политической статье, других
за то, что евреи. В семидесятые-восьмидесятые годы к нам постоянно ходили
иностранцы, мои знакомые. У Миши был «допуск», и он мог здорово поплатиться за
эти визиты. Но ни разу не сказал ни слова. А мои страхи по этому поводу называл
кудахтаньем.
Между тем, кто только ни приходил в наш дом за советом и
помощью! И главным советчиком всегда был Миша. Приходили Костя и Светлана
Азадовские, освободившиеся из заключения и решающие, как вести себя дальше,
как добиться оправдания. Еще много раньше месяцами нелегально жил у нас и
обсуждал с Мишей свои проблемы один наш приятель, отсидевший по 70-й статье и
не имеющий права оставаться в Ленинграде. Всех такого рода ситуаций и не
перечислить. Последним из тех, кто нуждался в Мишиных советах, был Александр
Никитин, морской офицер и эколог, обвиненный в шпионаже. После его оправдания
мы с Александром написали книгу о его деле. И в одном из отрывков, написанных
Никитиным, есть такие слова:
«Этого человека я называл для себя «тайный советник». О его
причастности к моим проблемам мало кто знал, и к нему я приходил в самые
трудные времена. Он был вне «команды» и поэтому имел совершенно независимый взгляд
со стороны. Он обладал потрясающими аналитическими способностями и многие вещи
мог предугадывать. Наступали периоды, когда у меня появлялись сомнения в том,
что говорили люди из «команды». Я шел к нему, и мы, сидя в его квартире, а
иногда выезжая куда-нибудь подальше от ушей, которые имеются даже у стен,
размышляли о том, что происходит и что может быть в дальнейшем, раскладывая по
полочкам ту или иную ситуацию, обсуждая каждый вариант». И дальше: «Этот
человек был заинтересован только в одном — он хотел помочь мне, больше
ничего. Он не рассчитывал, что моя победа увеличит его известность или принесет
иные дивиденды. Звали его Михаил Григорьевич Эфрос. Он ушел из жизни через три
дня после того, как Президиум Верховного Совета поставил окончательную точку в
моем деле».
Миша умел быть счастливым. Особенно радовался, когда рухнул
«железный занавес» и сбылась его мечта — увидеть мир. За несколько лет он
успел побывать в двадцати с лишним странах — в служебных командировках и
туристских поездках, куда мы ездили вместе. На это мы не жалели никаких денег,
потому и не нажили богатств — да никогда и не стремились к этому.
Когда-нибудь я напишу о Михаиле Эфросе книгу. Позже. Когда рана
от его потери станет не такой болезненной.
А пока вернусь в 1958 год, когда, оставшись без мамы, я начала
жить второй, новой, самостоятельной жизнью.
Лет десять после того, как мамы не стало, были для меня
трудными. Нет, не самыми несчастливыми, хотя я никак не могла привыкнуть, что
ее больше нет, и даже испытывала обиду: как она могла меня бросить? Но были
любовь, семья, дети, друзья. А трудными эти годы были потому, что из
беззаботной и инфантильной дочки писательницы Катерли я буквально в одночасье
должна была стать взрослым человеком. Так уж все сошлось — мы с Мишей
начали жить самостоятельно, зарабатывая и считая деньги (к чему я абсолютно не
привыкла), а денег было немного. Но, главное, начав работать, я оказалась
совсем в незнакомой, чуждой для меня среде, в кругу тех самых маминых героев,
представителей рабочего класса, с которыми я до того не сталкивалась.
Я была направлена на Завод резиновых технических изделий,
входивший в объединение «Красный треугольник», направлена не в лабораторию, где
условия были мало-мальски сносными, а в один из самых тяжелых цехов, там
изготавливались шланги и рукава с применением металлооплетки. Винить мне в этом
было некого — ведь я сама еще в институте во время распределения, где у
других хватало ума попроситься в НИИ или в лаборатории заводов, гордо объявила,
что мне все равно, где работать — лишь бы там, где труднее. Меня и
уважили.
Работа сама по себе была достаточно тяжелой — в жаре и
страшном шуме от грохота оплеточных машин. Работали в цехе в основном женщины.
Мужчины выполняли менее тяжелую и однообразную работу — электрокарщиков,
механиков. Их было не много. Женщины показались мне одинаковыми — с
потными измученными лицами без возраста, резкие, нервные, говорящие, а точнее,
кричащие хриплыми, сорванными в шуме голосами. Мое рабочее место было, правда,
не в цехе, а в комнате, где сидели технологи, кем я и являлась. Комната была
тоже достаточно грязной и душной, на этом заводе, казалось, все пропитано
сажей. Кроме того, технолог, тем более, неопытный, должен много времени
проводить в цехе, чтобы знать все стадии производственного процесса. Там, в
жаре, среди шума, криков и мата, я и проводила свои рабочие дни, ничему так и
не научившись за год, что пробыла на заводе. К технике у меня как не было, так
и не возникло никакого призвания — в то время как Миша, оказавшийся в не
менее тяжелом и вредном цехе, быстро вписался в его жизнь, все время что-то
усовершенствовал, изобретал и с окружавшими его рабочими и начальством наладил
вполне нормальные отношения. Я же, придя вечером домой, принималась рыдать
оттого, что завтра мне снова идти в этот ад, где от меня никакой пользы, а
значит, и отношение ко мне соответствующее. И вообще я не могу общаться с этими
чужими и непонятными, враждебными мне людьми!
Позднее я поняла, что люди в нашем
цехе были самые обыкновенные, как везде, ничем не хуже тех, что я встречала за
столом у мамы. Просто жизнь у них была тяжелая, а интересы, в основном,
бытовые — как устроить ребенка в детский сад, как дотянуть до зарплаты,
хорошо ли сидит платье на подруге и на кого «положил глаз» начальник цеха Лев
Дмитриевич Попов. Естественно, литературных разговоров там никто не вел. Но
я-то чего ждала? А я и сама не знала. Просто мне казалось, что Рабочий
класс — это что-то в высшей степени высокое и патриотически настроенное,
озабоченное не детским садом или пьяницей-мужем, а — как бы выполнить и
перевыполнить план на благо Родины. Выполнить план мои сослуживцы и в самом
деле хотели — иначе никто не получил бы прогрессивки, но меня такие
мотивировки не устраивали. При этом я понимала, что если кто и мешает что-то
выполнить и перевыполнить, так это я — вместе с пьяницами и прогульщиками.
Я пыталась не сдаваться. Чтобы
окончательно не потерять уважения к себе, приходя на завод, как бы выходила на
сцену, где играла роль. Роль Инженера. Вытолкнутая рано утром из набитого
трамвая на остановке у Обводного канала, напевала про себя: «Я не хочу
судьбу иную, я б ни на что не променял ту заводскую проходную, что в люди
вывела меня…» Однако по мере приближения к проходной петь уже не хотелось.
Вскоре выяснилось, что я жду ребенка.
И тогда дела пошли совсем худо: я еле переносила постоянную жару в цехе, меня
тошнило от химических запахов, я шла в здравпункт, где мне давали освобождение
от работы, и, счастливая, возвращалась домой. Потом в районной женской
консультации мне, измерив давление, пульс и все, что полагалось, выдавали
бюллетень. И я неделями блаженствовала дома, а в цехе только вздыхали, и когда
я время от времени там появлялась, спрашивали, надолго ли. Большого сочувствия
я не вызывала — беременных в нашем женском коллективе было достаточно, в
том числе на рабочих местах, где они с торчащими животами толкали перед собой
тележки с готовыми изделиями, стояли у вулканизационных котлов, от которых
несло жаром, а не бегали к врачу измерять давление. Правда, потом, уходя в
декретный отпуск, получали приличные деньги — сумма начислялась в
зависимости от среднего месячного заработка, а у меня из-за постоянных
бюллетеней он был низким. Но меня это не пугало. Лучше есть одну картошку или
пельмени, чем совершать трудовые подвиги.
5 октября 1959 года у меня родилась
дочь, которую в память моей мамы мы назвали Еленой. Появлению ее на свет
предшествовал забавный эпизод.
В то время Мишин, а теперь уже наш
общий друг Юра Михельсон бывал у нас почти каждый день. Он был влюблен без
взаимности в мою тогдашнюю подругу Миру Мейлах и приходил изливать мне душу. Я
сочувствовала. Мише наши разговоры были не интересны. «Чувство
законного…» — говорил он, выходя из комнаты. Имелось в виду чувство
законного омерзения от бабьей болтовни.
Как-то мы сидели с Юрой вдвоем —
Миша работал в вечернюю смену и должен был вернуться после двенадцати ночи.
Наговорившись, включили приемник, и Михельсон поймал трансляцию Пятой симфонии
Бетховена. До второй части мы спокойно слушали музыку, а потом у меня начались
схватки. Это были вторые роды, так что я знала, что это такое. И робко сказала
Юре, мол, возможно, ему придется проводить меня в больницу.
— Когда? Сейчас?! — вскинулся
он. — Но ведь только-только началась третья часть.
— Ну… я не знаю… Еще — не очень…
Но, может, после третьей части?
— После третьей части будет
четвертая! — отрезал Юра. — И вообще… Бездуховность какая! Не можешь
потерпеть, что ли?
Пришлось мне звонить Мише в цех, и
он, поймав такси, примчался домой. А мне вдруг стало легче, и мы еще успели
попить чаю под гневные тирады Михельсона о моей патологической ненависти к
серьезной музыке, суетливости и паникерстве. В роддом мы с Мишей отправились на
такси в четвертом часу ночи, а через полтора часа у меня родилась Лена.
Возвращаться на завод я не хотела ни
за что. И к моему счастью, как только закончился двухмесячный отпуск,
полагавшийся после родов, меня попросили оформить расчет. Хотя вообще-то
полагалось давать в этих случаях отпуск за свой счет до тех пор, пока ребенку
не исполнится год. Но мое заводское начальство хотело поскорей избавиться от
меня и найти на мое место настоящего работника.
На этом моя производственная,
заводская деятельность бесславно закончилась.
Потом около года я играла роль жены и
матери, стараясь делать все как положено — стирать, готовить обеды (чего я
совершенно не умела, но постепенно училась). Правда, очень часто в нашем доме
появлялась моя свекровь и с грустным видом выгружала из «авоськи» бидон с
борщом и кастрюлю с котлетами. Ей было жаль сына — невестка попалась явно
неудачная, болезненная неумеха.
Когда наша Лена немного подросла,
Миша устроил ее в детский сад своего абразивного завода «Ильич», и каждое утро
они садились в трамвай «2» и ехали на Выборгскую сторону. А меня по
рекомендации Юры Михельсона приняли на новое место работы — в проектный
институт «Гипропласт», также расположенный на Выборгской, так что в те дни,
когда Миша работал в вечернюю или ночную смены, я забирала дочку из детского
сада. С тем же детским садом мы отправляли ее летом на дачу. А сами ехали на
Юг. И нам казалось, что все хорошо и правильно — что может быть лучше
детского сада для ребенка двух простых инженеров? Дочь часто болела, и тогда я
с чувством выполненного долга оставалась дома, получив «справку по уходу за
ребенком». Только позже мы поняли, что наша Лена вовсе не в восторге от своей
жизни — в детском саду воспитательница заклеивала детям глаза пластилином
или привязывала к кроватям — чтобы смирно лежали во время «тихого часа». А
когда, став постарше и отправившись летом в пионерский лагерь, дочь была чуть
не изнасилована старшими мальчишками, мы наконец поняли, что не все
благополучно в нашем домашнем королевстве. И стали отправлять дочку на лето с
бабушкой, моей свекровью, и двумя ее сестрами на дачу. Саша, наш старший сын,
обычно проводил большую часть лета у деда в Комарове.
В «Гипропласте» я проработала два
года. Окружение там было, конечно, не то, что на заводе, — в основном,
техническая интеллигенция. Но мне-то все равно было плохо. Инженером я
оставалась никудышним, куда меня ни поставь. Но мысль сменить профессию мне и в
голову не приходила. А должна была бы прийти куда раньше — еще на втором
курсе института, когда я завалила экзамен по сопромату. А теперь, имея диплом…
бросить Дело?! Не так я была воспитана. Это значило признать свое поражение. Ведь
рядом был Миша, мечтавший стать режиссером, но работающий же на заводе в три
смены и не жалующийся.
Надо было просто найти новое место
работы, такое, где, по крайней мере, не нужно чертить.
В 1962 году место неожиданно нашлось!
Это был Научно-исследовательский институт технологии судостроения, в то время
«почтовый ящик». Туда меня приняли старшим инженером в лабораторию и, в общем,
научили работать. Учителем моим, из-за которого я пролила немало слез, но
которому по гроб жизни обязана тем, что вообще что-то умею делать, стал
пятидесятилетний тогда Борис Иванович
Смирнов. Быстро разобравшись, что я не только чертить, но и вообще работать
руками, проводя лабораторные опыты, не способна, он использовал меня там, где
нужно было что-то доставать, кого-то уговаривать внедрять наши разработки. А
главное, писать технические отчеты и другие бумаги, что у меня получалось лучше
всего. Когда отчет, часто содержащий сомнительные результаты наших
исследований, бывал готов, я отправлялась получать подписи под ним, а потом —
утверждать в дирекцию, а то и в Москву, в Министерство судостроения.
— А если мне откажут? — испуганно спрашивала я у Бориса
Ивановича.
— Тогда я понижу вас в должности, переведу в лаборантки! —
грозно отвечал он.
— А если… если меня просто выставят из кабинета?
— Выставят в дверь — войдете в окно! — был ответ.
И я научилась получать подписи под тем, что подписывать
следовало, а то и не следовало, не боялась войти в кабинет к любому начальству
и потребовать то, чего требовать мне, старшему инженеру, вовсе не полагалось.
Все это помогло мне и в дальнейшей жизни. А когда я пару лет прослужила в том
же институте, но в другой лаборатории, где — я-то знаю! — опять работала
бездарно, потому что там занимались настоящей наукой, — моей бездарности
почему-то не замечали, и портрет мой несколько раз украшал Доску почета. В
общем, из домашней забитой девочки я превратилась в энергичную и находчивую
даму-инженера. Больше того, приобрела качество, считавшееся Борисом Ивановичем
самым необходимым в любом деле, — «пробивную способность». Я даже провела
несколько экспериментальных работ — правда, эксперименты были
своеобразными. По указанию Бориса Ивановича Смирнова, к кому я вновь вернулась,
мы с рабочими Толиком Денисовым или Петей Гончаровым испытывали крупногабаритные
полимерные отливки на ударостойкость — «путем сбрасывания изделия с крыши
здания на асфальтовое покрытие». При этом я стояла внизу, наблюдая, чтобы во
время эксперимента кто-нибудь не вышел на свою погибель из соседнего здания, а
рабочий, с трудом затащив болванку на крышу, толкал ее вниз. И она либо
оставалась цела, испортив асфальт, либо… раскалывалась. Что мы и фиксировали в
специальном журнале.
Отливку изделия мы осуществляли в небольшой мастерской —
сначала плавили мономер-капролактам, потом добавляли в расплав катализаторы, в
том числе металлический натрий, после чего выливали всю эту смесь в форму и
помещали в печь для полимеризации при определенной температуре. По никому не
известной причине время от времени наше варево загоралось, а то и случался взрыв,
так что нужно было постоянно контролировать процесс — следить за
температурой и другими параметрами. То есть кто-то из нас, я или рабочий,
должен был постоянно находиться в мастерской, за это отвечал инженер, то есть
я. И я зорко следила, чтобы все параметры были соблюдены, но пожары и взрывы
происходили все равно. Без видимых причин. Может быть, сегодня кто-то,
продолжающий заниматься этим делом, уже давно знает, что надо делать, но мы
тогда полагались только на судьбу.
Случались у нас и другие жуткие события. Об одном из них я уже
как-то писала. Дело в том, что наш катализатор, металлический натрий,
полагалось хранить под слоем керосина — иначе он возгорался, особенно при
соприкосновении с водой или ее парами. Это известно любому студенту-химику. Мы
и хранили. А когда видели, что слой керосина недостаточно велик, наш рабочий
отправлялся с ведром на склад и приносил новую порцию керосина, чтобы добавить
в бочку.
В тот роковой день за керосином пошел, как сейчас помню, Петя
Гончаров, большой любитель гидролизного спирта. По-видимому, он заглянул по
дороге на склад к своим дружкам в механический цех. Боюсь, что перед тем, как
налить в ведро керосин, чистоплотный Петя ополоснул ведро в луже. Во всяком
случае, когда содержимое ведра, считающееся керосином, было выплеснуто в бочку
с металлическим натрием, оттуда повалил зловещий газ. Мы заметались в поисках
песка, чтобы засыпать им очаг возгорания. Но тут в дверях мастерской появилась
наша начальница — ведущий инженер Сорокина. Бросив на нас с Петей уничтожающий
взгляд, она обхватила бочку обеими руками и, поднатужившись, вытолкнула из
мастерской. Во дворе к ней присоединился Петя. Я, разинув рот от ужаса,
осталась в дверях, наблюдая, куда они тащат бочку. А тащили они ее не
куда-нибудь, а к котловану, вырытому у нас во дворе под фундамент для нового
корпуса.
Котлован был полон… воды.
— Что же вы… — прошептала я в ужасе.
Но в то же мгновение бочка была сброшена в воду.
Раздался глухой хлопок, из котлована повалил белый газ, огромная
бочка взлетела над поверхностью воды, упала снова, опять взлетела… В соседнем
корпусе вылетали стекла. Люди выбегали во двор, решив, очевидно, что враг
сбросил бомбу на наш секретный институт…
Тогда мы все схлопотали по выговору.
Последний выговор я получила в семьдесят первом году. Я не вышла
на работу, потому что накануне мы попали в автомобильную аварию. Незадолго до
того Миша сдал экзамены на право вождения машины, и мы влезли в долги, чтобы за
полторы тысячи рублей приобрести старый «Запорожец», который назвали Васей. Мы
не знали, что этот автомобиль уже побывал в нескольких авариях — потому
его так дешево и отдавали. Едва Миша получил права, как мы, позвонив моему отцу
в Комарово, отправились туда на машине. Шел дождь. Отец умолял нас остаться
дома, но — где там! Мы — Миша, наш сын Саша, сидящий впереди рядом с
водителем, и я — на заднем сиденье — гордо доехали до станции
Горская, где шоссе делает небольшой, но коварный поворот. Дождь продолжался… И
тут Миша вдруг решил обогнать автобус, медленно тащившийся перед нами.
Я успела произнести только: «Не надо обгонять на поворо…» —
и наш автомобиль, закрутившись, взлетел. Я поняла, что это конец, зажмурилась и
подумала, что хорошо бы — скорее и так, чтобы сразу потерять сознание. Но
через пару секунд почувствовала, что мы катимся по земле. Мы упали в болото на
обочине дороги. Я услышала Мишин голос: «Все живы?» — «Живы», — ответили
мы с Сашей, и я открыла глаза. Наш Вася лежал на боку, передо мной зияла
какая-то дыра. «Вылезайте! Быстро!» — сказал Миша, и я полезла в эту дыру,
впоследствии оказавшуюся рваной раной на теле нашей машины. Рана эта
образовалась от удара о камень, в результате чего вылетело заднее стекло и
частично сорвало крышу, загнув ее. Вылезла я прямо в грязь. К нам с шоссе
бежали люди. Кто-то пошел вызывать ГАИ. А меня увела к себе домой отмываться
какая-то сердобольная местная жительница. Когда я вернулась, наш Вася, весь
искореженный, стоял уже на четырех колесах, бледный Миша разговаривал с
гаишником, а два других бродили вокруг, что-то высматривая под кустами. Вскоре
выяснилось, что ищут они… мою голову. И тело тоже. Оказалось, узнав, что на
заднем сиденье тоже был пассажир, и не обнаружив меня на месте аварии, они
решили, что сорванным краем крыши мне срезало голову. Тут я вспомнила, что
буквально за три минуты до Горской передвинулась на заднем сиденье справа
налево, что меня и спасло.
Гаишник взял наш автомобиль на буксир, мы сели в него и в таком
виде прибыли в Комарово, к папе, который уже сходил с ума, потому что нас долго
не было, и он, позвонив в ГАИ, узнал про аварию. И вот на следующий день я не
пошла на работу, потому что болела голова, и вызванный из поликлиники врач
поставил диагноз «легкое сотрясение мозга». У Сашки были только царапины, а
Миша не пострадал.
На работу я не пошла, зато мы всей семьей отправились в
ресторан, праздновать «второе рождение». А в институте, между тем, взорвалась
установка, где мы отливали наши изделия. Меня не было, и рабочий (кажется, это
был Толик Денисов) решил, что сидеть безвылазно в помещении, тупо уставясь на
приборы, — моя блажь. Решил и ушел куда-то, где ему обещали налить… Это и…
сохранило ему жизнь. Установка, видимо решив отомстить нам, взорвалась так, что
у большой полимеризационной печи вырвало металлическую дверь и выбило в
помещении стекла.
Вообще это был какой-то рок — ведь, не попади я в аварию,
ни за что не ушла бы от работающей установки, и неизвестно, чем бы все
кончилось… Между прочим, после того дня я почему-то начала сочинять рассказы
особенно вдохновенно — буквально в день по штуке. Но я забежала вперед.
…А на Васе после его ремонта мы еще пару лет ездили. Наша Лена
даже сочинила гимн этим путешествиям:
Наш Вася зеленого цвета,
Совсем, как весна или лето.
Хоть он «Запорожец» совсем небольшой,
В нем, маленьком, ехать всегда хорошо
Весною и летом.
И — припев:
За окошком лес сосновый и Залива
вода,
Едем мы маршрутом новым неизвестно
куда.
Едем мы маршрутом новым, едем мы
маршрутом новым
Неизвестно — куда…
А дальше:
Прямое шоссе, как линейка,
Но к дому добраться успей-ка.
Нам мама кричит: «Не спеши, погоди!»
И сто километров еще впереди,
Попробуй успей-ка…
А потом — опять припев.
Так, распевая хором, мы изъездили Ленинградскую область. Но я
так часто кричала «Не спеши, погоди!», так боялась новой аварии, что обычно мы
тащились по обочине. Вася все время ломался, и в конце концов Миша его продал.
Говорят, попав к новым хозяевам, он первым делом перевернулся, никого, правда,
не покалечив.
А я все служила в институте, и, что ни говори, это было, по
крайней мере, не скучно. Напоминаю, то был «почтовый ящик», а потому я имела
допуск к секретным документам и право работать с ними в Первом отделе, запертая
на ключ. Это дало мне возможность, пронеся под пальто в институт «Архипелаг
Гулаг», спокойно прочесть его в рабочее время, сидя в Первом отделе, это было
очень полезно — такую литературу удавалось тогда, как правило, получить
всего на день.
Первой «самиздатской» книжкой, попавшей нам в руки еще в
шестидесятые, было сочинение «От диктатуры бюрократии к диктатуре
пролетариата», написанное выпускниками нашей «Техноложки» В. Ронкиным и С.
Хахаевым. Они кончали институт позже нас, и знакомы мы не были. Книжку эту
(сброшюрованные фотокопии машинописи) принесла нам моя лучшая тогда подруга
Лена Лев.
О ней я хочу сказать особо. Лена училась вместе с Мишей на
факультете технологии силикатов, была отличницей. Я познакомилась с Леной после
окончания института. У нее только что скоропостижно умерла мать, работавшая
художественным руководителем Малого зала Филармонии. Отец погиб на фронте, и
Лена осталась не просто одна: на руках у нее был младший брат Миша, инвалид,
страдающий болезнью Дауна. Была еще Нюра, старая нянька.
Знаю, что после смерти матери знакомые и родственники
настоятельно предлагали Лене устроить брата в специнтернат или дом хроников, но
она наотрез отказалась. Ей пришлось содержать и Мишу, и няньку. В этих условиях
даже подумать о каком-то устройстве личной жизни Лена не могла — ей было
просто некогда и не до того.
Химиком она была на редкость способным, работала в институте им. Иоффе и к началу
шестидесятых уже писала диссертацию. Нам Лена доверяла абсолютно и однажды
пришла совершенно потрясенная: она только что прочла эту самую книгу о
диктатуре бюрократии, царящей в нашей стране, где декларировалась диктатура
пролетариата. Получила эту книгу Лена от Бориса Зеликсона, обещала ему никому
ее не показывать, но не могла не показать нам.
Мы прочли книгу за ночь — таково было условие. И она
произвела на нас очень сильное впечатление, до тех пор мы такой литературы еще
не видели. На другой же день мы вернули книгу Лене, обсудив содержание и придя
к общему выводу, что книга интересная и нужная. Но очень опасная! Было это
весной
65-го года.
Между прочим, написана та книга была с марксистско-ленинских
позиций, но тогдашняя власть резко осуждалась, как поправшая эти позиции.
30 июня, в день моего рождения, к нам пришла Лена. Она была
единственной приглашенной — я чем-то болела и гостей не звала. Вид у Лены
— я это сразу увидела, только открыв ей дверь, — был далеко не
праздничный. Она даже забыла меня поздравить, но сразу, с порога, начала
шепотом рассказывать нам, что ее вызывали в КГБ и спрашивали о книге: кто дал
книгу ей? Кому она сама ее показывала? Лена сказала, что — никому. «А Нине
Эфрос? — спросил следователь. — Это же ваша подруга!» Лена стояла на
своем — никому не давала, не показывала и о книге не рассказывала. Точка.
Но вскоре ее вызвали снова. Запугивали, что, отказываясь помочь
следствию, она вредит себе. Что они, в КГБ, все равно знают, что она давала
книгу, и знают — кому. Лена молчала. Но, придя с того допроса к нам,
сказала, что больше врать не сможет — они все знают и отпираться нет
смысла. Помню, как Миша уговаривал ее молчать, иначе ее могут привлечь к
ответственности за распространение антисоветчины, я клялась, что, даже если
Лена признается, я все равно буду все отрицать. Но отрицать мне ничего не
пришлось — Лена держалась мужественно и дальше, так что меня никуда не
вызвали. Почему-то вызвали другую подругу Лены, Галю Попову, и заявили ей,
будто в КГБ точно известно — Лена давала ей книгу. Это была правда, но
Галя сказала, что ни о чем таком слыхом не слыхивала. Помучив, ее оставили в
покое. А вот Лену — нет! Только за то, что она читала «криминальную»
книгу, ее лишили «допуска», а так как диссертация, над которой она работала,
была секретной, это значило, что от диссертации ее отстранили. Защитить ее она
смогла только несколько лет спустя.
В июне того же, 1965 года арестовали авторов книги, а в
августе — Зеликсона, установив, что он эту книгу распространял. Вот тогда
мы, пожалуй, впервые как следует осознали, при каком режиме живем.
…Лена умерла в 1984 году, похоронив брата и Нюру. С тех пор у
меня не было такой близкой подруги.
С Юрой Михельсоном мы в те годы практически не общались. Вскоре
после моего ухода из «Гипропласта» он тоже уволился оттуда и занялся
литературной работой. Два года был завлитом в Красноярском ТЮЗе, сочинял пьесы,
в 1967 году по его либретто Мариинский театр поставил оперу «Жестокость». А в
75-м году драматург Юрий Димитрин (псевдоним он взял в честь своего сына Димы)
появился у нас, чтобы прочесть либретто зонг-оперы «Орфей», музыку к которой
писал композитор Журбин.
Чтение кончилось скандалом. Усадив Юру в кресло, мы расселись
вокруг, и Юра, открыв первую страницу, торжественно начал: «Орфей полюбил
Эвредику. Какая старая история…», но тут из коридора в комнату ворвался наш
пес —овчарка Довран, метнулся к письменному столу, схватил корзину для
бумаг и поставил ее к Юриным ногам.
— Уберите собаку! — закричал Юра. — Что за свинство?!
К вам стало невозможно приходить.
Миша скомандовал «сидеть!», пес послушно сел рядом с ним, но
стоило Юре произнести «Орфей полюбил Эвредику», как Довран одним прыжком
долетел до корзины и водрузил ее к ногам драматурга.
— Я не буду читать! Это просто хамство! — воскликнул Юра.
Пришлось отвести собаку в соседнюю комнату и запереть.
«Орфей полюбил Эвредику! Какая старая история…»
Из-за стены донесся жуткий треск. Мы бросились туда и увидели,
что разъяренная собака содрала обивку с дивана. Пока мы ахали, сокрушаясь по
поводу нового дивана, Довран уже был около Юры. Мусорная корзина стояла у
Юриных ног, а сам он запихивал рукопись в папку, повторяя:
— Все! Хватит с меня! Ухожу и больше никогда… Все!
И ушел. Потом я звонила, просила прощения и добилась наконец
милостивого разрешения прослушать либретто дома у Юры.
— Не знаю, когда найду время, — сказал он грозно. —
Ну… Приходите завтра.
Мы пришли, поднялись по темной лестнице, Юра распахнул дверь. И
тут Миша, обернувшись, крикнул вниз, в темноту:
— Довран! Ко мне!
Дверь была тут же захлопнута, мы звонили, объясняли, что это
была шутка…
В общем, либретто Юра нам прочитал. А опера потом была поставлена ансамблем
«Поющие гитары» и выдержала в общей сложности около трех тысяч постановок.
Сегодня Юрий Димитрин — автор шестидесяти двух либретто.
Я тоже начала писать и понемногу печататься.
Но первым писать начал Миша. Вместе с другом Володей Губиным,
работавшим в Ленгазе, они в конце шестидесятых создали пьесу «Этот праведник»,
очень, надо сказать, смешную, но, с точки зрения тогдашних наших друзей Толи
Наймана и, кажется, Димы Бобышева, — кощунственную, так как одним из
действующих лиц там был Бог, которого герои фамильярно называли Савой.
Я выполняла роль секретаря-машинистки — перепечатывала
текст пьесы на машинке, правила опечатки, возила пьесу Израилю Моисеевичу
Меттеру, который ее одобрил. А потом авторы понесли свое произведение в театр
им. Ленсовета Игорю Владимирову. И стали ждать.
Владимиров прочел пьесу неожиданно быстро, пригласил молодых
драматургов в Театр и сказал, что, хотя это еще не пьеса, а хорошая проза, он,
однако, готов поработать с авторами и сделать из их сочинения то, что можно
будет поставить. Миша обомлел от восторга.
Но млел он недолго. Губин, маленький, взъерошенный, похожий на
разозленного воробья, вскочил со стула, сверкнул глазами, схватил рукопись и
со словами: «Мы сейчас же идем к Акимову! Еще чего!» — удалился. Миша —
что ему оставалось делать? — вышел вслед за ним.
Акимову пьеса не подошла. И на этом Мишина литературная
деятельность временно закончилась. Он возобновил ее только тогда, когда писать
начала я — став моим редактором, а иногда и тайным соавтором, чего никогда
не признавал.
II. ПЕРВЫЕ РАССКАЗЫ,
ПЕРВЫЕ КНИЖКИ
Помогая Володе Губину с Мишей работать над пьесой (а я не просто
перепечатывала текст, но и была первой слушательницей каждого написанного куска
и первым критиком), я стала подумывать, что если они могут писать, почему бы не
рискнуть и мне. Конечно, благоговение перед родителями и их друзьями и робость
перед белым листом все еще были живы. Но с другой-то стороны — почему бы и
не попробовать? Тем более, что друзья и знакомые утверждали, будто я очень
интересно и смешно рассказываю о своих подвигах на работе, о разговорах,
которые ведутся между нашими сотрудниками, о военном детстве в Шарье.
Я села и с ходу написала рассказ «Как мы хотели купить
корову» — абсолютно правдивое и точное изложение истории о том, как во
время голода в Шарье мы копили с Колькой деньги на корову, а купили в
результате курицу — «распетушье».
Миша рассказ похвалил. Мне самой он очень нравился. Главное, я
не ожидала от себя, что смогу создать нечто цельное, похожее на то, что
печатают. А это было, с моей точки зрения, ничуть не хуже сочинений,
публиковавшихся в пионерском журнале «Костер». Все-таки нашего с Мишей мнения
мне было недостаточно. И я отправилась за оценкой к Израилю Моисеевичу Меттеру.
Он совсем недавно похвалил губинскую с Мишей пьесу, а я, в конце концов, чем
хуже!
Но ко мне как к литератору Меттер и тогда и потом всегда
относился куда требовательней, чем ко всем остальным. Поначалу ему (как многим
маминым друзьям), видимо, казалось, что я лезу с суконным рылом в калашный ряд
только на том основании, что моя мать была писательницей. Он не обругал мой
рассказ, нет, он просто довольно высокомерно заметил, что это — рассказ не
писательский, а читательский. И объяснил, что я читала слишком много советской
литературы, и это заметно. А вот моей индивидуальности пока что не видать.
Честно говоря, я ему не поверила. Решила даже, что говорится это отчасти из
зависти — ему, небось, такого сюжета ни за что не придумать. И вообще я
помнила, как он воспитывал мою маму, так чего уж ждать от него мне?
Я села и написала еще один рассказ все про ту же Шарью и наши
детские приключения. А потом — еще, на этот раз с Мишиных слов. О том, как
в Горьком, в эвакуации, он участвовал в концерте для раненых в госпитале и
читал там стихотворение «Юный Фриц, любимец мамин, в класс пришел сдавать
экзамен…» и как потом его прозвали Фрицем. Миша изобразил мне свое выступление
так, что я точно сама его видела.
Я написала эти рассказы в конце шестидесятых годов, а в начале
семидесятых все они были напечатаны в «Костре», где тогда работал Сергей
Довлатов. Первым появился рассказ про корову, который Сергей сократил и назвал
«Наш петух», что, по-моему, было хуже, чем мое «Как мы хотели купить корову».
Но я не спорила. Позднее Довлатов «прославил» меня в своем «Соло на ундервуде».
Описывая свои отношения с литературным начальством, он признался, что
постепенно дошел до того, что стал публиковать в журнале что попало — за
взятки. «…напечатал Нину Катерли, — сообщал Сергей, — принесла мне
кусок органического стекла».
— Вы что это, Сережа? — удивилась я. — Я ведь ничего
вам не приносила.
Принести ему это самое стекло, чтобы положить его на письменный
стол, Довлатов меня, в самом деле, просил, зная, что я работаю в химической
лаборатории. Но я объяснила ему, что принесла бы с удовольствием, но у нас в
проходной проверяют сумочки — какое уж там стекло! Так что, прочтя его
рукопись, — а мы все тогда давали друг другу читать свои рукописи, не
очень надеясь на публикации, — я возмутилась. Но на Сергея мои негодующие
вопли впечатления не произвели: «Подумаешь! Ну, не было этого на самом деле, и
что? А может, таким образом к вам, Нина, придет мировая слава. Впрочем, не
хотите — я вообще все про вас уберу». Но не убрал, только заменил
органическое стекло на какую-то неизвестную мне батарейку.
Так оно и осталось и не раз повторилось в переизданиях. Но я не
расстраивалась — подумаешь! С Сергеем у нас сохранились и продержались до
самого его отъезда из страны добрые отношения, хотя он мог выдумать не только
про органическое стекло, но кое-что и похлеще. Через несколько лет, в 1981 году
появилась первая моя зарубежная публикация — повесть «Треугольник
Барсукова» в альманахе «Глагол» издательства «Ардис». Был скандал, о
котором — позже, а пока скажу только, что в связи с этой повестью, отрывки
из которой читали по «Голосу Америки», Сережа позвонил мне и злорадно сообщил:
«Был я, Нина, вчера в гостях, там очень хвалили ваш «Треугольник». Так я сказал,
что у нас с вами… В общем, что у нас роман!» — «Но это же вранье, Сережа, зачем
вам?» — удивилась я. «А они уж так вас расхваливали, что мне захотелось
вкусить вашей славы», — отвечал он. Все это он наверняка выдумал только
что, а для меня важно было одно: повесть кому-то понравилась. И ему, похоже, в
том числе.
Правда, бывали выдумки и более… обременительные, что ли.
Зима. Я болею гриппом — лежу дома с температурой. Звонок:
«Нина, это Сергей. Я попал в ужасное положение… Нет, рассказать ничего не могу.
Нужна срочная помощь — речь буквально о жизни и смерти. необходимы деньги» (называет сумму,
которой у меня нет). Я : «Сережа, у нас в доме ни копейки, а у меня грипп». —
«Нина, какой грипп, когда — такие обстоятельства?! Нет денег —
достаньте. Я перезвоню через пятнадцать минут». Гудки.
Звоню Гординым, живущим в соседнем подъезде. И прошу в долг. У
них нужная Довлатову сумма находится. Ровно через пятнадцать минут он звонит:
«Ну что?» Я говорю, что Гордины могут дать, нужно только пойти и взять, но я сама
не могу — температура за 38. «Как?! Вы что, не поняли? Речь о жизни и
смерти! Если бы я мог куда-то пойти и взять, я бы к вам не обращался! Возьмите
такси и, если вы человек, немедленно приезжайте…» Записываю адрес, надеваю два
свитера и пальто, вызываю такси и выхожу — сперва к Гординым, а потом на
такси через весь город — по названному Сергеем адресу. Поднимаюсь по
какой-то черной лестнице на шестой этаж. Звоню. Долго не открывают. За
дверью — шум. Уже догадываясь, что там происходит, стучу в дверь ногами. И
наконец она распахивается — на пороге Сережа, веселый, красивый, сияющий.
За спиной — комната, где гуляет большая компания. Я молча и злобно
протягиваю деньги. Сережа раскрывает объятия: «Нина! Вы — ангел!
Проходите, спасительница!» Не дослушав, мрачно спускаюсь по лестнице к такси.
Разозлиться на Довлатова было невозможно.
Но вернусь в семидесятые годы. В семьдесят четвертом я начала
постоянно общаться с Давидом Яковлевичем Даром, которого раньше видела только в
гостях у моих родителей. Вокруг него группировалась литературная молодежь, в
основном те, кого не печатали — главным образом потому, что их сочинения
не соответствовали требованиям, предъявляемым к советским авторам. Давида
Яковлевича я знала давно. И тем страшнее было мне показать ему мои собственные
писания. Дело в том, что после детских реалистических рассказов я начала писать
сказки, притчи, вообще изменила реализму, предпочтя ему тогда не вошедший еще в
моду и нелюбимый официальными изданиями жанр фэнтэзи.
Одной из причин этого, как, вероятно, и того, что я начала с
фантастики, а потом опять пришла к реализму, был мой характер — я с
детства терпеть не могла заниматься тем, что надоело, стало привычным и,
значит, неинтересным. Интересным было новое — новые люди, города, события.
В первую половину жизни мне интересней всего было просто ЖИТЬ, даже занимаясь
нудным, как быстро выяснилось, не моим делом. Но тогда у меня не было времени
подумать о чем-то, кроме ЖИЗНИ — в ней все было новым, все — в первый
раз: замужество, развод, любовь, дети, поездки в отпуск к Черному морю, чтение
новых книг, кинофестивали, разговоры с Мишей.
Я слишком долго не могла осознать, что я — уже взрослая,
живу настоящей жизнью. Даже разносы, которые я получала на работе от Бориса
Ивановича, вызывали странную, не вполне адекватную реакцию: «Надо же! У
меня — неприятности на работе. Как у „больших”». Я долго оставалась
инфантильной.
Но вдруг наступил момент, когда мне… надоело. Захотелось,
оглядевшись, ответить себе самой на вопросы, мимо которых я до этого
проносилась, как мимо деревьев вдоль железнодорожного полотна.
Первым толчком было даже не желание решить какой-то философский
или нравственный вопрос, а потребность взглянуть на себя со стороны, что я
вообще-то делала довольно редко. Повод для написания рассказа был пустяковым:
кто-то меня обидел. Я к нему — с дружбой, а в ответ черная неблагодарность
и даже хамство. Сперва я глазам своим не поверила — как же, я, такая
хорошая, благородная… Любой бы обрадовался. А тут… И тогда я решила, что мой
обидчик — бесчувственное неодушевленное существо, а я — тупое и
упрямое, пытающееся пробить головой стенку. Так появился мой первый
«фантастический» рассказ — две страницы о том, как некая дама безуспешно
пытается «выдоить» стакан газированной воды из автомата, невесть для чего
предназначенного, изредка используемого уборщицей для того, чтобы выколачивать
о него ковровые дорожки, но внешне похожего на автомат для газированной воды.
Тогда такие автоматы стояли везде — на улице, в метро, в учреждениях. И
вот моя героиня опускает в щель автомата монету, подставляет чашку, автомат же
со всего маху влепляет ей пощечину. Тут, казалось бы, и бежать от него прочь,
ан — нет. Новая монета опущена в щель, в результате — новая пощечина.
Уже и чашка разбита, и щека пылает, а «эта чокнутая» — так выражаются
обступившие поле боя сослуживцы, все сыплет и сыплет свои монеты… Назывался
рассказ «Не подходи к роботу». Им я как бы мстила своему обидчику. Надо
признать, что многие часто пишут именно для того, чтобы свести с кем-то счеты.
Я такую прозу называю дамской, хотя принадлежать она может и представителям
сильного пола.
Печатать «Робота» я, разумеется, и не пыталась, но и приставать
к людям с непрошеной дружбой прекратила. Зато поняла, что разобраться в себе, а
заодно и в людях проще, построив такую вот аллегорию, где все становится на
свои места.
Вероятно, так и должно быть: начинающий автор, как подросток,
занят только собой, своим внутренним миром, отношениями с окружающими, попыткой
понять, собственным умом осознать, что такое добро, что такое зло. И — кто
он в этом мире. Это — простые вопросы, на них литература давно ответила,
но чужой опыт никогда никого не устраивал. Хочется самому говорить о своих
личных (как ни у кого в мире!) переживаниях и открытиях и, если получается,
писать о них. Как правило, начинают со стихов.
Я упустила время, когда будущие прозаики пишут стихи, а потому и
начала с коротких рассказов-притч, где в фантастическую форму спрятана простая,
часто банальная мысль или мораль. Но это — моя мысль и моя мораль.
Затем, повзрослев как литератор, я стала больше интересоваться
другими людьми, их характерами, тем, как поведут они себя в экстремальной
ситуации. Создать экстремальную ситуацию, в которой раскрывается характер
человека, в реалистическом произведении трудно, для этого нужно долго и
обоснованно выстраивать сюжет. Этого я еще не умела. А в фантастическом
рассказе могла, опять-таки на нескольких страницах, заставить своих героев
получить, например, повестки к Смерти и посмотреть, кто как будет себя при этом
вести.
Но жизнь — не только острые моменты и загадочные
приключения, это — судьбы людей, их характеры, психология, причины и
обстоятельства формирования этих характеров и судеб, то есть среда,
исторический контекст. И здесь никакие специально созданные кренделя и завитушки
не нужны, здесь они лишние, требуется простой и точный анализ, выраженный
открытым текстом. Так я пришла к реалистической прозе.
Мне хотелось, чтобы, если когда-нибудь меня все-таки начнут
печатать, мамина фамилия осталась в литературе, поэтому я взяла псевдоним «Нина
Катерли». Маму уже начали забывать, производственные романы ее не
переиздавались, изуродованный по указаниям КПСС «Некрасов» тоже был не в духе
времени. Я больше не предлагала своих сочинений в журналы, они копились стопкой
у нас на окне, а на стопке спала наша кошка Фрося.
Одна публикация в это время у меня, впрочем, случайно появилась
в газете «Вечерний Ленинград». Но это была не проза, а что-то вроде фельетона.
Сидя на работе, я прислушивалась к разговорам, ведущимся в лаборатории. Это
были те же разговоры, что так возмущали меня когда-то в цехе — о детях, о
том, что надо бы сбегать в рабочее время в универмаг, «там выбросили махровые
полотенца» и т. д. О науке — ни слова.
Я записала эти разговоры, в которых и сама принимала активное
участие, назвала получившуюся коротенькую заметку пышно: «Наш институт —
центральный научно-исследовательский, у нас филиалы в четырех городах». И
«Вечерка» ее с удовольствием опубликовала. А на следующий день к нам в комнату
ворвался Борис Иванович и сказал, что лишит всех квартальной премии. Фамилию
Катерли он знал и с удовольствием отчитал наш славный коллектив, после чего на
меня обозлились все мои коллеги.
А я продолжала писать свои притчи и складывать на подоконник.
Но однажды мой отец посоветовал мне показать их Дмитрию
Терентьевичу Хренкову, бывшему тогда главным редактором «Лениздата». «Через
Митины руки проходит огромное количество рукописей, он посмотрит и скажет тебе,
есть ли у тебя хоть какие-то шансы». Папа считал, что писать в стол —
занятие бессмысленное, и вообще, в отличие от Миши, не очень верил в мою
литературную одаренность. А Хренков был давним другом родителей, они работали
вместе еще во время войны в редакции «На страже Родины». Отец не сомневался,
что обманывать меня Хренков не станет, скажет как есть.
И он сказал. Усадив меня в кресло, полистал мою рукопись,
принесенную за неделю до того, и кисло произнес:
— Все это очень мило, Нина. Но… зачем это тебе? Печатать?..
Такое хорошо читать дома у камина, а не публиковать в советской печати. Нет, я
серьезно — зачем тебе это? У нас уже была одна писательница Катерли.
Хорошая писательница. А у тебя есть хорошая профессия, ты инженер. Вот и
работай инженером.
И я продолжала работать инженером, а рассказы писать по вечерам,
по ночам, а то и в рабочее время — в Первом отделе. Стопка на окне все
росла, покрываясь пылью и кошачьей шерстью. Несмотря на похвалы Миши, я
все-таки начинала склоняться к тому, что я графоманка. Но бросить писать уже не
могла.
И вот — Давид
Яковлевич Дар. Внимательно и
быстро прочитав все, что я ему принесла, он с энтузиазмом сказал, что печатать
меня здесь не будут никогда, потому что я талантлива, а таланты
литературным чиновникам и вообще власти не нужны. И даже опасны. Но писать
надо! А чтобы не быть одинокой и не потерять веру в себя, надо познакомиться с
товарищами по несчастью — одаренными, а то и гениальными писателями,
живущими рядом и не помышляющими о публикациях. Некоторые из них печатаются за
границей, может быть, когда-то и мне это удастся. «Вам нужна литературная среда», —
резюмировал Дар. Среда эта называлась тогда второй литературной
действительностью.
В отличие от первой, официальной.
Так началась моя «литературная жизнь». Давид Яковлевич познакомил меня с Федором
Чирсковым, с которым мы вскоре подружились. Я прочла его прозу и была
потрясена. Это была прекрасная проза, ее хвалили в «Новом мире», куда Федор
регулярно посылал свои рукописи. Хвалили, вздыхали… и не печатали.
Познакомилась я и дружу до сих пор с Андреем Арьевым — про него Дар тогда
с сомнением сказал: «Это — профессор. Он вас, пожалуй, не примет», имелось
в виду, что я слишком проста и бесхитростна для интеллектуала Арьева. К нам
домой чуть не каждый день приходили молодые писатели, мы обменивались
рукописями, обсуждали их, хвалили, а иногда ругали друг друга. Я читала прозу
Юрия Гальперина, Анатолия Степанова, стихи Виктора Кривулина и Олега Охапкина.
Были в окружении Давида Яковлевича и совсем молодые ребята — Вася
Филиппов, Леша Любегин, Сергей Зубарев. Позже я познакомилась с Геннадием Трифоновым.
Судьбы их сложились по-разному, у многих трагически. Трагической была и судьба
Федора Чирскова, тяжело больного и в конце концов покончившего с собой. При
жизни почти ничего из его прозы не было напечатано — так, отдельные вещи.
Но в последние годы Андрей Арьев добился публикации большей части того, что
написал Чирсков. И я не понимаю, отчего его имя не стало известным.
А я все писала, не рассчитывая на публикации. Миша читал все,
что я пишу, первым. Если написанное ему нравилось, с удовольствием «проходился
рукой мастера», и я всегда была согласна с его правкой. Однажды, снова вдруг
засомневавшись в том, что делаю что-то стоящее, показала свою прозу Якову
Гордину — он уже имел литературное имя, хотя и его тогда не очень-то
публиковали, но он в компанию, окружавшую Дара, не входил, а в его литературном
вкусе я была убеждена.
Я дала ему несколько своих рассказов и просила сказать только
одно: не графоманка ли я все же. Ответ был однозначным — нет, не
графоманка.
Будни второй литературной действительности состояли не только в
хождении друг к другу в гости, обмене рукописями и комплиментами. Однажды Давид
Яковлевич пригласил меня в клуб «Прогресс», где проходили литературные вечера
непризнанных поэтов и прозаиков. Там-то я впервые и увидела Чирскова и Охапкина,
слушала стихи Кривулина. И поняла свое полное ничтожество и серость —
молодые литераторы по сравнению со мной выглядели действительно
профессорами-литературоведами. Многое из того, что они с важным видом
произносили, мне было просто не понятно.
После того вечера в «Прогрессе» состоялось еще несколько
литературных чтений. Но потом их запретили. Случилось это после того, как
Геннадий Трифонов выступил со стихами, посвященными однополой любви. Давид
Яковлевич, правда, попытался его «прикрыть» — сказал, что это стихи о
любви к мужчине, написанные от лица девушки. Но это не помогло. Начальство из
«Прогресса», которому кто-то несомненно разъяснил, какую крамолу читал
Трифонов, раз и навсегда закрыло для нас двери.
Я уже постепенно привыкла к похвалам коллег и уверилась в том,
что не печатают меня именно и только потому, что я пишу хорошо. Тем более,
после того, как Давид Яковлевич организовал мне обсуждение в Союзе писателей на
заседании комиссии по работе с молодыми авторами, которую возглавляла тогда
Руфь Александровна Зернова. Ей я отвезла большую папку своих рассказов, взяв
которую, она довольно хмуро произнесла, что вряд ли скоро найдет время читать
все это — уж больно много, а она очень занята.
Руфь Александровна жила около Нарвских ворот, неподалеку от моего
Института технологии судостроения. Я поехала домой, по дороге где-то еще
задержалась. А когда пришла, раздался телефонный звонок. Это была Зернова, и
голос у нее был совершенно другим. Она уже прочла все. Ей очень
понравилось. Но, к несчастью, печатать меня здесь не будут никогда.
Тем не менее, обсуждение она устроит в самое ближайшее время.
Обсуждение прошло хорошо, хотя народу пришло не много — в
основном, мои новые друзья. Меня хвалили. И я еще раз уверилась в том, что
стремиться к публикациям не нужно — быть автором, которого не печатают,
почетно и престижно.
Но вскоре Дар организовал мне другое обсуждение. На заседании
литобъединения, которым руководил Виктор Соснора. Давид Яковлевич предупредил
меня, что ребята там зубастые, так что я не должна читать того, что написано уж
слишком традиционно. Это — новаторы и от меня потребуют того же. Мне он
посоветовал прочесть несколько рассказов, среди которых был рассказ «Коридор»,
написанный мною как бы в полубреду — я и сама не очень понимала, что хочу
сказать этим произведением.
Привыкшая к доброжелательному отношению, идти на это обсуждение
я не боялась. Прочла несколько рассказов, ожидая, конечно, какой-то критики, но
и похвалы — тоже.
Что тут началось! Меня буквально размазали по стенке. Самыми
мягкими замечаниями было: это не литература, а литературщина. Это — не
самостоятельно. Это — плохое подражание Роб-Грийе!
Я не знала, кто такой этот Роб-Грийе. Вообще была растеряна, а
главное, поражена, что сидящие тут же мои друзья, не раз уже меня хвалившие,
молчали, как рыбы. А кое-кто даже поддакивал, особенно, когда речь зашла о
Роб-Грийе. Впоследствии я к таким вещам привыкла.
Стиснув зубы и выдавив кривую улыбку, я поблагодарила
присутствовавших за нелицеприятную критику и покинула зал. Дар потом объяснил
мне, что все произошедшие очень мне полезно — это боевое крещение. А
рассказ «Коридор» — настоящая литература, «очень арцисцично, очень».
Итак, я продолжала писать и на публикации не рассчитывала. Но
мои друзья, далекие от «второй литературной действительности», думали иначе.
Под лежачий камень вода, как известно, не течет. Первым об этом мне сообщил мой
друг театровед Виталий Дмитриевский — мол, хватит валять дурака, надо
что-то делать. Но я не знала, что делать — Хренков мне уже объяснил, что
читать мои произведения можно только дома у камина близким родственникам.
Вскоре выяснилось, что и Давид
Яковлевич озабочен не только «арцисцичностью» того, что я пишу.
«Главное, что вы пишете хорошо, Нина», — сказал он. И сказал не одной мне,
а известному писателю Геннадию Гору, который захотел прочесть мои рассказы. А
прочтя, написал рецензию, рекомендующую журналу «Нева» напечатать подборку. При
этом сказал мне, что для журнала его рекомендации будет недостаточно, хорошо бы
вторую рецензию написал Даниил Гранин — с ним в редакции считаются.
Гранин прочел мои рассказы, выбрал из вороха, вытащенного из-под
кошки Фроси, несколько штук, наиболее, с его точки зрения, удачных, и
рекомендовал их для публикации в «Неве». Рассказы появились там в марте 1976
года, первым моим редактором был Самуил Лурье. И остался им до конца, до тех
пор, пока я несла в журнал каждую новую вещь.
Я стала писать больше и время от времени печататься, а сперва в
институте перешла на полставки, то есть работала половину недели. На этом
настоял Миша. Как позднее и на том, чтобы я вообще уволилась и занималась
только литературой. «Я сумею сам прокормить семью!» — сказал он. И смог
сделать это, запросы у нас были весьма скромными. Писатель не должен быть
богатым, считали мы, это делает его зависимым.
При советской власти так оно и было, да и сегодня, я уверена,
погоня за большими заработками и роскошной жизнью тем или иным способом губит
талант.
Из института я ушла в 1976 году. Вскоре собрала и отнесла в
издательство «Советский писатель» свою первую книгу, сборник «Окно».
Большинство рассказов, в него вошедших, были написаны в жанре
фэнтэзи. Был там и рассказ «Чудовище», поводом для создания которого послужила
ситуация, сложившаяся перед моим увольнением вокруг когда-то грозного
начальника Бориса Ивановича.
Он к этому времени уже перешагнул пенсионный барьер, и от него,
как тогда было принято, начали потихоньку избавляться. Деловые качества при
этом в расчет не принимались, важен был только возраст: человек, которому за
шестьдесят, не должен оставаться на руководящем посту. Не согласен — уходи
на пенсию. Борис Иванович хотел работать. И его понизили. Мы с ним занимали
теперь одинаковые должности, я ему больше не подчинялась, у каждого был свой
участок работы. Но привыкнуть к этому Борису Ивановичу было трудно. То и дело
он давал кому-нибудь из нас руководящие указания, от него отмахивались, и
выглядело все это весьма грустно. Как-то я рассказала об этом дома, и Миша
сразу посоветовал мне написать сказку.
«Чудовище» повествовало о странном, когда-то страшном существе,
живущем в коммунальной квартире и наводящем ужас на жильцов. Оно могло
превратить кого угодно во что угодно, и управы на него не было до тех пор, пока
оно не состарилось и не утратило своей колдовской силы. Вот тут одна из соседок
принялась травить Чудовище, а другие — жалели и делали вид, будто по-прежнему
боятся его и подчиняются его колдовству. Рассказ получился смешным и добрым,
его потом много раз переводили на разные языки и даже сняли по нему мультфильм.
А дело все было в том, что в реальной жизни, на работе, я притворялась, что,
как и много лет назад, смертельно боюсь Бориса Ивановича, бросалась во время
обеденного перерыва исполнять его распоряжения, даже если они к моей
собственной работе не имели ни малейшего отношения.
Вообще годы, проведенные в институте, даром не пропали —
если бы, поступив, допустим, на филфак или в литературный институт, я сразу
после этого начала писать прозу, не уверена, хватило бы мне для нее жизненных
впечатлений. Особенно, когда сочинение притч на так называемые моральные темы
мне надоело, и я принялась за реалистическую прозу или прозу, где реализм
сочетался с фантастикой. Так я написала большую повесть «Червец», куда вошло
многое из моего опыта работы в НИИ.
Постепенно интерес к сочинению фантастики у меня ослабевал. В
обычной жизни то и дело встречались ситуации, которые, как говорится, нарочно
не придумаешь. Не могу, забежав на много-много лет вперед, не вспомнить об
одном эпизоде, случившемся, когда я была уже автором нескольких книг, членом
Союза писателей и вообще человеком, достаточно повидавшим и испытавшим в жизни.
…Канун нового, 2002 года. Мы с моей американской подругой,
профессором Синтией Каплан приезжаем в отель «Узкое» в парке на краю Москвы.
Синтия еще из Штатов забронировала там для нас «люкс», чтобы встретить Новый
год вместе и на природе. Все заранее оплачено, я по телефону из Петербурга
получила подтверждение, что номер будет, а заказывать заранее столик в
ресторане не имеет смысла — лучше прямо на месте заплатить наличными.
И вот на такси мы подъезжаем к утопающему в снегу большому
зданию. В тихом пустом вестибюле нам с улыбками вручают ключи от «люкса»,
талоны на питание, а на вопрос о столике для новогодней встречи, улыбаясь еще
ослепительней, отвечают, что этот вопрос лучше решить прямо в ресторане.
Мы поднимаемся на второй этаж. Наш номер в конце длинного
пустого коридора. Двери, двери, двери. Все они закрыты. Нигде ни души. Направо
уходит еще один коридор, тоже длинный, совершенно пустой и гулкий. Мы проходим
в свой «люкс». За окном — снег и деревья. Все, как мы мечтали. Спускаемся
в ресторан. Время обеда уже давно прошло, мы идем на ужин, чтобы заодно решить
вопрос о завтрашнем новогоднем пиршестве.
И вот тут начинается фантастика. Темнеет. Электричество зажжено
не везде. По дороге в ресторан — полутемный пустой холл. И становится
жутковато. Создается впечатление, что в этом огромном отеле мы живем вдвоем,
одни, больше — никого. Как в известном ужастике Стенли Кубрика «Сияние».
Как в том фильме, издалека, от ресторана доносится музыка. Мы входим в огромный
зал. Все сверкает — накрахмаленные скатерти, фужеры и рюмки на столиках,
огни на елке. И —никого, кто бы ел, пил, вообще — сидел за столами.
Зато у елки под музыку кружатся какие-то белые фигуры. Они кружатся, приплясывают,
расходятся и снова безмолвно сходятся. Остолбенев, мы садимся за первый
попавшийся стол. И тут одна из белых фигур отделяется от остальных,
пританцовывая, приближается к нам: «Девчонки! Пошли плясать!» И мы видим
раскрасневшееся круглое лицо, несвежий кухонный халат, а нас уже ведут, крепко
держа за руки, к елке, и мы с профессором из Санта-Барбары Синтией Каплан уже
пляшем «барыню», ошалело глядя друг на друга.
Чем не фантастика?
И тут нам объявляют: «Молодцы, девчонки!.. Только учтите —
завтра нас здесь не будет! Никого!.. Ресторан не работает, какие талоны на
завтраки, вы что?! Сегодня гуляем, завтра отдыхаем. В гостинице никто не живет…
кроме вас».
И вот утром 31 декабря, увязая в сугробах, мы пробираемся
куда-то к дороге, где есть магазин, закупаем «сухой паек», а ночью встречаем в
совершенно пустом отеле Новый год, закусывая французское шампанское русской
геркулесовой кашей «Быстров» и запивая бульоном из кубиков, приготовив все это
при помощи кипятильника.
Так зачем напрягаться, изобретая фантастические ходы? «Удивительное
рядом».
Рядом оно сегодня, рядом было и тридцать лет назад.
В семидесятые годы начались отъезды в эмиграцию. Выехать было
фантастически трудно. Тем, кто подал заявление, государство, как могло,
отравляло жизнь. «Отъезжантов» годами мариновали в неизвестности, многим
отказывали, но при этом увольняли с работы. Руфь Александровна Зернова и Илья
Захарович Серман, ее муж, в 1976 году уехали в Израиль, потому что здесь Илью
Захаровича уволили из Пушкинского дома, где он проработал всю жизнь. Их дочь
Нина эмигрировала в Штаты, потом покинул страну и их сын Марк. Год ему и его
жене Наташе пришлось «сидеть в отказе» — отец Наташи, генерал, не давал ей
разрешения на отъезд, а без этого не выпускали.
Решиться на отъезд было не просто — по разным причинам.
Выехать можно было только по вызову из Израиля. Летели в Вену, а там
происходило расслоение: тех, кто действительно решил ехать в Израиль, довольно
быстро туда отправляли. Выбравшие Соединенные Штаты переправлялись в Рим, где
долго ждали решения своей судьбы. Но, как правило, в конце концов оказывались в
Америке. Та эмиграция не была экономической, как последующие. Это была чисто
политическая эмиграция — уезжали люди, не желавшие больше жить при
тоталитаризме, конца которого никто не ожидал. Были еще те, кого просто
высылали, вынуждали уехать, как еще в 72-м году Бродского или потом Льва
Друскина и Довлатова. И те, кому режим мстил за уехавших детей или родителей.
Уже в 1981 году уехал друг и сосед моего отца по даче известный
юрист Олимпиад Соломонович Иоффе — его выгнали из университета из-за
дочери. Та эмигрировала в США, и Олимпиад Соломонович вынужден был последовать
за ней. Перед отъездом он пришел к нам с Мишей прощаться. И, говоря о том, что
уезжать ему не хочется и тяжело, заплакал.
Мы с Мишей не раз обсуждали такую возможность, я вдруг начинала
рваться в свободный мир — главным образом, из стремления к новой жизни,
новым впечатлениям. Кроме того, я воображала, что, оказавшись за рубежом,
немедленно опубликую все, что написала и не надеялась напечатать здесь. Это
было заблуждением многих, особенно тех, кто уехал в надежде немедленно
прославиться. Миша ни этих моих надежд, ни желания эмигрировать никогда не
разделял. И вообще не хотел всерьез обсуждать эту тему. Обычно он выслушивал
меня, потом, помолчав, говорил: «А вот представь себе — мы сидим где-то за
тридевять земель, смотрим телевизор, и вдруг видим на экране Ленинград. И
знаем, что нам никогда больше там не бывать… Мы же с ума сойдем…»
Уехать тогда значило — уехать навсегда. Это все понимали.
Поэтому с уезжавшими прощались, почти как на проводах в «последний путь», хотя
допускали, что жизнь их там будет легче нашей здесь.
В 1976 году мы провожали наших друзей Миру Мейлах и Генриха
Орлова, улетавших с сыном в Вену, а оттуда, как они рассчитывали, в Штаты.
Генрих, талантливый музыковед, написал книгу, которая, по общему мнению, должна
была произвести фурор. Но она все лежала и лежала в музыкальном издательстве,
терпение Генриха лопнуло. И они подали заявление. Сперва были грустные проводы
у них дома, потом мы прощались в аэропорту. По этому поводу наша дочь, которой было тогда шестнадцать лет,
написала такие стихи:
Снег
январский в небе тает. Все обыкновенно.
Время —
тает. Улетает самолет на Вену.
Семь
семей сейчас вольются в темную таможню.
У барьера —
расстаются. До барьера — можно.
Будет
снег с другого неба по-другому падать.
Может,
взять на память снега? Растечется память.
Зря часы
в пустынном зале выверяют: так ли?
Время
истекло. Слезами. До последней капли.
А в 1977 году отправился в Израиль Давид Яковлевич Дар. Свое
решение уехать он объяснял так: «Я старый, у меня астма. Что я здесь смогу еще
увидеть? Стену соседней больницы — из окна, потом — палату той же
больницы… потом… А так я успею посмотреть что-то еще. И организовать вам всем
мировую известность».
В 1980 году Дар умер в Иерусалиме. Я получила от него несколько
писем, они, к сожалению, не сохранились. Первые письма были полны впечатлений,
в последнем Давид Яковлевич писал о своем одиночестве. Не
удивительно — здесь он всегда был окружен учениками…
В конце семидесятых у нас появились «свои иностранцы». Это
считалось очень престижным — принимать у себя иностранцев. И —
фрондерским. Общение с людьми «из-за бугра» было признаком определенной
независимости. В нашей семье настоящую независимость вообще-то проявлял один
Миша, давал расписку, что обязуется докладывать в Первый отдел своего института
о каждом контакте с гражданами из-за рубежа, чего, естественно, не делал. Я же,
уволясь из института, считала себя свободной от подобных обязательств.
Раньше у нас бывала только моя институтская подруга Эвелина
Стоичкова, болгарка, из «соцлагеря», то есть иностранка как бы не настоящая.
Однажды, во время Вьетнамской войны, наша Лена привела в дом студента из
Вьетнама, выступившего у них в школе, Лена была тогда «фанаткой» борющегося
Вьетнама. Вообразив, что вьетнамцы должны любить овощи, мы поставили перед ним
блюдо винегрета, приготовленного Мишиной матерью. Но гость сказал, что у них
такого не едят. Зато с удовольствием опорожнил банку яблочного повидла.
В 1976 году Федор Чирсков познакомил нас с американцами, Энтони
и Мартой Олкоттами… Тони был славистом, изучал русскую литературу, написал
диссертацию по Платонову. По-русски он говорил прекрасно. Марта, политолог,
говорила хуже и очень этого стеснялась. Они были симпатичной парой —
огромный рыжий лохматый Тони и маленькая круглолицая Марта. С ними было
удивительно легко. Им тоже, по-видимому, нравилось у нас. Во всяком случае,
бывали они в нашем доме часто, мы вместе гуляли по городу. Потом обедали, пили
французские вина, которых раньше не пробовали — Тони покупал их за валюту
в «Березке», куда нам ходу не было. Из «Березки» Олкотты часто приносили разные
деликатесы, они же подарили нашей дочери первые в ее жизни джинсы «Levis».
Как сейчас вижу: мы сидим за бутылкой «Божоле», Тони поднимает
бокал и произносит: «Боже, лей «Божоле», не жалей».
Тони нравились мои сочинения, что-то он потом взял с собой,
перевел и опубликовал в Штатах. Наша дружба продолжалась много лет. Позднее
Марта с Тони приезжали сюда с «олкотенком», а еще позже — с двумя
«олкотятами». Сейчас «олкотята» уже взрослые.
Через несколько лет мы вспоминали, как познакомились и с чего
началась наша дружба. И Тони сказал, что больше всего ему нравилось наше к ним
отношение — не как к заморским диковинным птицам, перед которыми надо
непременно выпендриться, а — просто, как к своим. И припомнил случай,
когда они пришли к нам, а мы выставили на стол только банку консервов «Завтрак
туриста». Продавались у нас тогда такие рыбные консервы, гадость страшная, но
ничего другого мы в магазине не нашли, а «вставать на уши» ради приема важных
гостей не хотели.
Уезжая тогда, в 1976-м, Олкотты сказали нам, что скоро в
Ленинград приедет подруга Марты Синтия Каплан, аспирантка-политолог. Приедет
она на весь учебный год, ей будет одиноко, знакомых у нее в Ленинграде нет, так
что хорошо бы мы пригласили ее и вообще — приветили.
Так оно и вышло. Синтия бывала у нас каждую неделю по выходным.
Она до сих пор прилетает в Россию каждый год, иногда в командировки, а в
последние годы — чтобы повидаться. Мы тоже не раз были у нее в гостях в
Санта-Барбаре. Разумеется, после того, как рухнул «железный занавес».
Кроме Олкоттов и Синтии эпизодически появлялись, чтобы потом
навсегда исчезнуть, разные американцы. С одним из них, звали его, кажется,
Энди, Миша чуть не подрался. Миша спросил, не кажется ли Энди, что в Чикаго,
где жил Энди, уж очень много негров. Энди пришел в бешенство — и от «уж
очень много» и от слова «негры», которое он понял как «ниггеры». А потому, сверля
Мишу глазами, спросил, что тот думает насчет «жидов». Синтии еле удалось
успокоить Энди. Не помню только, на каком языке они все объяснялись —
кажется, по-английски.
Одно время у нас довольно часто бывали славист-американец Дэвид
Лапеза, однажды кто-то привел Стюарта Дюрана из французской Канады,
запомнившегося мне тем, как мастерски он готовил у нас на кухне спагетти,
добавляя в фарш красное вино и множество неизвестных мне специй — опять же
из «Березки».
Многим из иностранцев перед их отъездом я давала свои сочинения
с просьбой — переправить «за кордон» и попытаться там напечатать.
Тем временем мой сборник «Окно» был в 1981 году издан «Советским
писателем».
Редактором сборника, как и всех остальных моих книжек, вышедших,
пока существовало издательство, была умная, тонкая, очень бережно относящаяся к
тексту Фрида Кацас. Работать с ней было легко и приятно, она уважала своих
авторов, что было не таким частым явлением среди тогдашних редакторов,
осуществлявших параллельно роль цензоров. Опытная Фрида всегда знала, что
именно не пропустит главный редактор, и честно говорила об этом мне, но никогда
не настаивала, чтобы я убрала или как-то смягчила явно неугодный начальству
текст. Если я не хотела ничего менять, Фрида шла к руководству — отстаивать.
Все претензии главного редактора при этом адресовались ей. Только с моего
согласия мы делали то, что от нас требовали, иногда, если было уж очень
противно, просто убирали весь рассказ.
Бывали случаи, когда и я, своей волей, шла на противный мне
компромисс. Помню, через пять лет после того, как вышло «Окно», в 1986 году, мы
с Фридой готовили к печати мою вторую книжку «Цветные открытки», куда входила
повесть «Полина», опубликованная до этого в «Неве» и вызвавшая скандал —
ее в каком-то докладе обругал первый секретарь обкома КПСС Лев Зайков. Дело в
том, что моя героиня — советский инженер — любила выпить, чем и порочила
честь и достоинство всех советских женщин. Пристрастие Полины к выпивке вызвало
гнев не только у партийного босса, на одном из обсуждений (кажется, это было на
Балтийском заводе) мои читательницы набросились на меня за то, что я
пропагандирую пьянство, кто-то кричал, что я и сама наверняка пьяница и чуть ли
не проститутка. Но обсуждение обсуждением, а партийная директива — дело
более серьезное. Кроме нее, тогда же появилась статья в военной газете «Красная
Звезда». Там повесть подверглась нападкам за то, что про бывшего мужа Полины,
офицера, ее подруга сказала, что он был серый, как валенок. Это было расценено
как клевета на всю советскую армию. Авторы статьи требовали привлечь к строгой
ответственности меня и С. Лурье как редактора.
Когда дело дошло до публикации «Полины» в книге, в стране как
раз началась остервенелая борьба с пьянством и алкоголизмом, в Крыму
выкорчевывали ценнейшие виноградники… Главный редактор «Советского писателя»
строго потребовал пьянство убрать. А заодно заменить офицера… инженером. Серый
инженер — это, мол, еще допустимо, но офицер… Никогда!
Каюсь, я сделала это. Если бы я вынула «Полину» из сборника, от
него вообще остались бы рожки да ножки, и я, ненавидя себя, заменила в тексте
водку водопроводной водой — точно моя героиня страдает диабетом и ее мучит
постоянная жажда. Превращать офицера в инженера было не так противно —
навидалась я за время работы на заводе и в НИИ самых разных инженеров.
Все это было неприятно, стыдно и тяжело. И все же сейчас вижу,
что мне было в десятки раз легче, чем маме в пятидесятые годы. В общем, я
все-таки могла сказать, что хочу. А некоторые свои рассказы и повести писала,
заранее зная, что даже предлагать их для печати не стану — бесполезно, а
то и опасно. При этом, в отличие от мамы, которая ни за что не стала бы писать
в стол, а должна была работать для читателя, я, наоборот, именно этими своими
сочинениями особенно гордилась. Что касается читателя, то о нем, честно говоря,
я думала меньше всего. Меня интересовало только профессиональное мнение моих
коллег. А главное — мнение Миши.
Но вернусь к первому сборнику.
Он имел успех. Появилось несколько хвалебных рецензий, из
которых мне больше всех запомнилась рецензия Елены Холшевниковой в
«Ленинградской правде». Были звонки маминых знакомых, удивленно отмечавших, что
я не посрамила имени Катерли. Было очень доброе и трогательное письмо от
Алексея Ивановича Пантелеева, с которым я позже подружилась. Похвалил книжку и
Вениамин Александрович Каверин, с ним я была уже знакома, и вскоре он признал
меня своей ученицей. По требованию Бориса Вахтина, с которым я дружила, мы
устроили праздник в честь выхода книжки. Я не хотела, но Борис сказал:
«Ты — первая из нас, у кого вышла действительно хорошая книга. Это общий
праздник, и ты не имеешь права его зажать». Я и не зажала — в доме у нас
собралась тогда масса народа, среди которых были, конечно, и Фрида Кацас, и
Галя Силина из «Литгазеты», и Лена Холшевникова, и множество моих литературных
друзей.
Все, конечно, хвалили меня и книжку. Но в конце вечера за столом
вдруг разгорелся спор, который сегодня вызвал бы у меня злость, и я бы в него
тут же вмешалась, но тогда, на подступах к гласности, когда начали говорить о
том, о чем раньше не решались, мне показалось, что мнение, высказанное одним из
гостей, — признак свободы слова, которую нельзя душить ни в коем случае. А
мнение это заключалось в том, что евреи виноваты в русской революции и
последовавшем за ней терроре. Спор был яростным, я пыталась успокоить двоих
гостей, стоявших на диаметрально противоположных позициях и, в конце концов,
перешедших на личности. Мне тогда и в голову не приходило, что один из спорящих
отстаивает точку зрения, с которой я потом долгие годы буду бороться. Я даже
задумалась, а нет ли в его словах какой-то правоты.
Когда гости разошлись, мы с Мишей чуть не до утра обсуждали этот
вопрос, и Миша, как всегда спокойно и убедительно, доказал мне, что нельзя
взваливать вину на целый народ из-за преступлений отдельных его представителей.
К этой теме я еще вернусь позже, а тот вечер, несмотря на спор, едва не
дошедший до драки, все равно оставил у меня светлое впечатление.
Книжка вышла, и меня пригласили
вступить в Союз писателей. Дать одну из рекомендаций мне предложил Вениамин
Александрович Каверин.
С Вениамином Александровичем меня
познакомил весной 1980 года Андрей Арьев. Просто передал ему несколько моих
рассказов. Каверин прочел их довольно быстро, позвонил мне из Переделкино и
попросил приехать. Я буквально не поверила своим ушам — сам Каверин
звонит мне! Зовет к себе для разговора о моих сочинениях! Каверин был для меня
классиком, в детстве, да и в юности, я читала и перечитывала «Двух капитанов»,
потом — все остальное, что он писал. Я знала о его безупречной гражданской
позиции, одним словом, его отзыв для меня был решающим — уж если Каверин
признает то, что я делаю, литературой, значит, я точно не графоманка. Мысли
насчет того, что «все писательские дети лезут в литературу», нет-нет да посещали
меня, несмотря на похвалы Дара (которого уже не было) и моих друзей из «второй
литературной действительности» (их я иногда подозревала в том, что они хвалят
меня для того, чтобы я хвалила их). Даже Миша, которому я доверяла абсолютно,
мог ошибаться. Был пристрастен.
Само собой, я тут же купила билет в
Москву и на другой день помчалась в Переделкино.
Кое-где еще лежал снег. Блуждая по
вечернему, пустому поселку, я сверялась с планом, который нарисовал мне Андрей
Арьев, боясь, что не найду дачу Каверина. Все-таки нашла. Поднявшись на
крыльцо, сняла шапку, пригладила волосы и позвонила в дверь.
Прошло уже двадцать лет, как не стало
мамы. Я жила другой жизнью, не похожей на ту, что была при ней. Отец круглый
год оставался в Комарове на даче, а наш городской дом мало напоминал мамин дом,
где я всегда чувствовала себя младшей, защищенной, где не было забот, где и
разговоры велись не те и не так, как у нас. Даже если речь шла о литературе. В
Комарове тоже все стало иным. И вот, первым моим ощущением, когда я вошла на
дачу к Кавериным и меня встретили он и Лидия Николаевна Тынянова, было
ощущение, будто я вернулась в прошлое, счастливое прошлое — перенеслась в
прежнюю, «мамину» атмосферу. Я не могу толком объяснить, в чем было дело. Суть
здесь не в отдельных деталях, а в том, как со мной сразу заговорили, в
комнатах, обставленных так, как если бы их обставляла моя мама (и в Комарове, и
у нас в городе уже стояли новые безликие гарнитуры). Обороты речи, манера
держаться — все здесь было таким, будто я вернулась в детство или в
юность.
С первой же минуты мне было легко в
этом доме. Я-то не без страха ожидала, что Каверин посадит меня перед собой и
начнет «разбирать» мои рассказы. А разговор поначалу был самым обычным —
обо всем: о моей семье, муже, детях, профессии инженера-химика, с которой я
недавно рассталась. Вениамин Александрович говорил о своем сыне Николае, о том,
что тот продолжил семейную традицию, стал вирусологом, как старший брат
Вениамина Александровича Лев Зильбер. Потом речь пошла о книгах, Каверин спрашивал,
что я читаю, каких авторов люблю. Видимо, это, в числе прочего, определило
отношение ко мне — я, читавшая «самиздат» и «тамиздат», любившая
Пастернака, Цветаеву и Ахматову, оказалась своей — мне можно было
доверять. Когда я сказала, что до сих пор перечитываю «Двух капитанов»,
Вениамин Александрович усмехнулся: «Знаю, что многим эта книга нравится, но не
понимаю, почему. Сам я гораздо выше ценю „Перед зеркалом”».
Мы пили чай на веранде за красиво
накрытым столом. И опять было уютно, как у нас, при маме, когда приходили
гости. Разговор незаметно перешел к моим рассказам. Каверин хвалил их, ему
нравились фантастические приемы, которые я там придумала. Между прочим, он
сказал, что я совершенно правильно поступила, оставив химию, — литературой
нельзя заниматься в свободное время, ей должна быть отдана вся жизнь.
Это было его собственное кредо.
Мы засиделись допоздна. Каверины
проводили меня до станции, и я осталась на платформе ждать поезда. Вечер был
тихим и теплым. Я смотрела на по-весеннему светлое вечернее небо, на звезду,
висящую над черной голой веткой. И была счастлива. Я пыталась вспомнить, что
именно сказал Каверин о моих сочинениях, — и не могла. Не запомнила от
волнения.
Мы общались довольно часто. Каждый
раз, приезжая в Москву, я отправлялась в Переделкино. Кавериным очень
понравился Миша, и мы обычно бывали у них вместе. С Мишей Вениамин
Александрович любил говорить о политике, все вместе — Лидия Николаевна
всегда принимала участие в наших разговорах — мы обсуждали то, что я
успела к этому времени написать. Первая моя книга «Окно» понравилась Кавериным,
тогда-то Вениамин Александрович и предложил мне рекомендацию в Союз писателей.
Но больше всего мне было приятно, что он обсуждал с нами и то, что писал сам,
читал иногда вслух только что написанный рассказ, даже спрашивал советов.
Часто говорил он о том, как важна для
писателя его нравственная позиция, и был абсолютно убежден, что предательство и
подлость губят талант.
Помню один забавный эпизод: мы
втроем — Каверин, Миша и я — шли по переделкинской тропинке среди
деревьев. Навстречу нам двигалось семейство Катаевых — жена с сыном, с
которыми Каверин нарочито вежливо раскланялся, а позади — сам Катаев,
хмуро поклонившийся Вениамину Александровичу. Тот отвернулся и прошел мимо. А
потом сказал: «Видели, как я с ним не поздоровался?» И объяснил, что после
того, как в романе «Алмазный мой венец» Катаев оскорбительно отозвался о людях,
которых Каверин уважал и любил, он разорвал с Катаевым все отношения и не
подает ему руки.
Через некоторое время Вениамин
Александрович объявил, что считает меня своей ученицей. С этого момента он к
тому, что я писала, стал относиться строже. Ругал меня, что я, начав писать
реалистическую прозу, пристрастилась к так называемому скрытому монологу —
писала весь текст языком своего героя, а это иногда приводило к тому, что не
только диалоги, но и авторский текст пестрел сленговыми словечками и
выражениями. Каверин настаивал на том, что авторский текст должен быть написан
чистым, хорошим русским языком.
Моя более поздняя повесть «Червец»,
которую все расхваливали, ему не понравилась. Он не принял сочетания в одной
повести реалистических глав с абсолютно фантастическими. Я была не согласна,
пыталась спорить, он горячился. А потом вдруг спрашивал: «Ниночка, вы не
обиделись? Мой учитель Юрий Николаевич Тынянов на меня еще не так кричал. А
одну мою рукопись бросил так, что она разлетелась по столу и половина листков
упала на пол».
Я не сердилась, но часто делала
по-своему. Хотя замечание насчет сленга в авторском тексте приняла и стараюсь
ему следовать.
Запомнила я на всю жизнь и слова о
том, что писать о добре и благородстве, совершая при этом неблаговидные
поступки, нельзя, не получится. Я очень ценила в Вениамине Александровиче его
искренность. Знала — зря хвалить он не станет. Был у нас один разговор,
окончательно убедивший меня в том, что он всегда говорит что думает. Чего бы
это ни касалось. Как-то, взглянув на меня, он сказал:
— А, знаете, Ниночка, я ведь знал
вашу маму. Она была такая красавица… —
И добавил: — Вы на нее совсем не похожи.
— Веня! — всплеснула руками
Лидия Николаевна.— Что ты говоришь?!
— А что? — удивился
Каверин. — Ниночка… она тоже очень милая.
Вениамин Александрович сыграл очень
большую роль в том, что отсидевшему срок на Колыме и освободившемуся К. М. Азадовскому
удалось добиться полного оправдания, он первым подписал письмо в защиту
Азадовского, а за ним это письмо подписали другие известные люди. Во многом
благодаря этому удалось узнать и опубликовать правду о том сфальсифицированном
деле.
В 1983 году Каверин написал в
секретариат Ленинградской писательской организации гневное письмо по поводу
того, что меня не принимают в Союз писателей. После чего меня туда и приняли.
Мы оставались друзьями до самых
последних дней Каверина. Точнее — месяцев. Когда он слег, то уже не
приглашал меня к себе, говорил, что не хочет, чтобы его видели в таком
состоянии.
Он прожил долгую жизнь, очень многим
людям помог. И до самого конца работал. Потому, я уверена, и дожил до глубокой
старости, сохранив ясный ум и требовательность ко всему, что писал и делал.
Первое предложение вступить в Союз
писателей я получила от председателя секции фантастики — ведь моя книга
«Окно», да и журнальные публикации были в большинстве своем написаны в жанре
фэнтэзи.
Стать членом Союза было вроде бы
нужно — это давало статус, возможность получать деньги по бюллетеню, если
заболею. Кроме того, я могла вступить в Литфонд и ездить в Дома творчества,
причем один раз в году — бесплатно. А в будущем получила бы пенсию, при
расчете которой был бы учтен мой литературный стаж. Вообще, будучи членом
Союза, было проще иметь дело с издательствами и редакциями. Член Союза
писателей — это вам не лицо без определенных занятий и не домохозяйка. Я,
правда, уже состояла в одной литературной организации, меня легко и без
задержек приняли в профком драматургов, куда входили авторы эстрадных
фельетонов, поэты-песенники и многие, кто не хотел почему-либо вступать в Союз
писателей или кого Союз не считал достойным. Теперь эта организация, через
которую прошло множество писателей, принятых потом в Союз, называется Союзом
литераторов.
Конечно, стать, как мама, а потом
отец, членом Союза писателей было престижно. Но, с другой стороны, это
выглядело как бы изменой «второй литературной действительности», в которой я
пребывала, считая себя диссиденткой. Совсем недавно прогремел скандал с
альманахом «Метрополь», и я знала, что скоро в Штатах появится моя повесть
«Треугольник Барсукова». Ее принял альманах «Глагол». Я это знала, а потому
предупредила тех, кто предлагал мне рекомендации и вообще звал в Союз, —
мол, может так случиться, что одно мое сочинение появится за границей. Где и
когда, я, дескать, не знаю, но оно как-то попало за рубеж. Так что, имея дело
со мной, можно нажить неприятности. Меня успокоили, что все это пустяки, я могу
подавать заявление.
Вот тогда я позвонила Каверину.
Сообщение о возможной публикации в «тамиздате» его не интересовало. Он был
готов дать мне рекомендацию. Помню, я спросила, правильно ли вступать в Союз
именно сейчас, когда некоторые порядочные люди хотят, наоборот, выйти из него?
Я имела в виду Семена Липкина и Инну Лиснянскую, заявивших о своем выходе из
Союза в знак протеста против нападок на авторов «Метрополя».
Каверин задумался. Потом сказал:
«Ниночка, но ведь для того, чтобы откуда-нибудь выйти, надо сперва туда войти.
Вот тогда ваш выход будет иметь эффект». В общем, он прислал мне рекомендацию,
остальные две дали секция фантастики и писательница Кира Федоровна Куликова.
Она же написала и сдала в редакцию журнала «Звезда» хвалебную рецензию на мой
сборник «Окно». Рецензия была принята. А вскоре разразился скандал.
Было это в конце лета 1981 года. В
городе стояла страшная жара, и мы с Мишей радовались, что скоро у него отпуск и
мы уедем в круиз по Черному морю, уже и путевки куплены.
Как-то ночью мы оба долго не могли
уснуть из-за духоты. Я читала, Миша, борясь с глушилками, слушал «Голос
Америки». Наконец меня сморило и я объявила, что буду спать.
— Нет, не будешь, — сказал Миша
злорадно, — не будешь, потому что по «Голосу» через пять минут —
передача, посвященная твоему «Треугольнику». Он вышел в «Глаголе». Только что
объявили. Поздравляю.
Я припала к приемнику и замерла,
различая сквозь треск голос Льва Лосева, который хвалил мою повесть и говорил
что-то в том духе, что она, мол, правдивая и, значит, антисоветская. Впрочем,
может, он использовал и другие выражения, от волнения я вообще плохо понимала,
что он говорит. Потом читали отрывки из повести, надо сказать, как раз такие,
которые по тем временам вполне могли считаться антисоветскими. Сегодня, когда
повесть давно напечатана здесь, я не могу понять, что в ней было криминального,
но тогда были другие времена.
Я слушала передачу и чувствовала
невероятную гордость. О грядущих неприятностях я не думала, вернее, мне было на
них наплевать. Публикация там была «знаком качества». А бояться мне, я
считала, нечего. В тюрьму за это вроде уже не сажают, а то, что могут не
принять в Союз… Ну и черт с ним!
Следующим же утром посыпались
телефонные звонки. От друзей — с поздравлениями. От людей, хлопотавших о
моем приеме в Союз писателей, — с советами. Я не называю здесь имен.
Потому что большинства этих людей уже нет на свете. Да и вправе ли я осуждать
кого-то, не хотевшего неприятностей из-за моего, как они считали, легкомыслия и
тщеславия. Вскоре выяснилось, что рецензию К. Ф. Куликовой, конечно, вынули из
почти готового номера «Звезды», а меня пригласили в Союз писателей, где лежало
мое заявление о приеме.
В секретариате мне вполне
доброжелательно посоветовали написать письмо в «Литературную газету», где я бы
заклеймила издателей «Глагола», напечатавших мою повесть без моего ведома и
согласия.
Я писать такое письмо отказалась,
объяснив это тем, что у меня еще нет литературного имени и объявлять таким
странным образом о своем вступлении в ряды советских литераторов — смешно
и недостойно. После этого вопрос о моем приеме в Союз писателей отпал сам
собой, печатать меня прекратили, только в Москве, в «Юности» через некоторое
время появился мой рассказ «Прощальный свет».
Помню, я уезжала в Москву, в редакцию
«Юности» — читать гранки и фотографироваться для номера. Как раз в день
моего отъезда в Куйбышевском районном суде должен был начаться процесс по делу
Константина Азадовского, которого обвиняли в хранении наркотика. Я пришла
заранее, чтобы попасть в зал одной из первых. В коридоре уже сидели какие-то
молодые люди, и я умилилась, приняв их за студентов, пришедших поддержать
своего преподавателя — Азадовский тогда заведовал кафедрой иностранных
языков в Художественном училище им. Мухиной. Однако умилялась я зря —
когда дверь в зал была открыта, молодые люди быстро поднялись со своих мест,
как-то сгруппировались, загородив проход, а меня, стоявшую к двери вплотную,
просто оттащили, чуть не придушив — цепочку от кулона, висевшего у меня на
шее, очень профессионально намотали мне на горло и стали затягивать. В зал, как
я узнала потом, все же удалось пройти Якову Гордину и Поэлю Карпу. Но они были
членами Союза писателей и как-то смогли уговорить судью. Вот тогда-то я впервые
подумала, что вступить в Союз все же не мешало бы…
Шло время. Я заканчивала новую
повесть — «Червец». В повести речь шла о некоем институте, напоминающем
мое прежнее место работы. Напечатать повесть я и не рассчитывала, тем более что
там была затронута запрещенная в то время тема антисемитизма и еврейской
эмиграции. Закончив «Червеца», я стала давать его своим знакомым, что
называлось «пустить в самиздат». Никто меня никуда не вызывал, хотя один из
моих доброжелателей сразу после радиопередачи про «Треугольник Барсукова» (а ее
повторяли несколько раз), из лучших побуждений советовал мне пойти в «Большой
дом» и покаяться — мол, не знаю, как рукопись попала на проклятый Запад,
очень сожалею и раскаиваюсь, что не доглядела. В ответ я заявила, что в
«Большой дом» просто так не ходят — туда вызывают. А меня никто не звал.
Ясно?
Через какое-то время мне даже как-то обидно стало, что они не
обращают на меня внимания. Рассказ в «Юности» вышел, его читали по Всесоюзному
радио, и я стала подумывать, а не напомнить ли Союзу писателей, что меня
неплохо бы и принять.
После скандала с «Треугольником» прошел год. Снова стояло лето.
В Ленинград приехала Синтия Каплан со своим отцом. Опять был жаркий день, я
сидела дома, читала чью-то рукопись и обдумывала, что купить к вечернему
чаю — американцы должны были прийти к нам в гости. Да, Мишин «допуск»… Но
мы раз и навсегда решили — если возникнут вопросы, то иностранцы приходят
только ко мне, и Миша с ними не общается, — у нас в квартире три комнаты.
Итак, я читала, когда зазвонил телефон. И я услышала:
— Нина Соломоновна? Здравствуйте! С вами говорят из Комитета
государственной безопасности.
Я сразу поняла: розыгрыш. Ниной Соломоновной меня называл только
один человек — наш старый друг Виталий Фомин, окончивший, как и мы,
Техноложку, потом — Консерваторию, а теперь ставший художественным
руководителем Филармонии. Для остальных я была Семеновной. Голос в телефонной
трубке явно принадлежал Фомину, и я весело откликнулась:
— Из Комитета? Ну, наконец-то…
В трубке помолчали. Потом сказали:
— Я бы хотел с вами встретиться.
— Да ради бога, заходи вечером! — обрадовалась я.
— А вы не могли бы встретиться со мной сейчас. В кафе «Гном».
— Еще чего! Там душно и места не найдешь.
— Для нас с вами найдется, — твердо сказал мой собеседник,
и что-то шевельнулось у меня в душе. Не то что беспокойство, так, легкое
сомнение.
— Нет. Не могу, — сказала я все же. — Вот через час
пойду в Союз писателей, мне там должны купить билет в Москву. По дороге и
встретимся… Если уж вам так приспичило.
В Союзе по-прежнему работала Зуева и по старой памяти, как при
маме, доставала для меня билеты…
Все-таки я перешла с Виталием Фоминым на «вы». Как-то
непроизвольно это получилось. Он опять помолчал. Потом согласился, спросил
только, где именно мы встретимся, и я сказала, что у пруда, где лебеди.
— А как мы узнаем друг друга? — спросила я,
усмехнувшись, — все же это, наверное, был Фомин.
— Не беспокойтесь, я вас узнаю, — отозвался он.
Ну, точно — Фомин.
— Я, — продолжал он, — буду в белом костюме.
Симпатичный, молодой, с усами.
Черт его знает… Повесив трубку, я позвонила Мише на работу, а
он, конечно, посоветовал мне тут же позвонить Виталию Фомину. Но у того не
отвечал ни один телефон, и через час, полная любопытства, я отправилась на
свидание. Войдя в Летний сад, оглянулась по сторонам, никого знакомого не
увидела — ни в белом костюме, ни в каком другом. И только успела подумать:
«Вот сейчас явится Фомин и злорадно скажет: „Ага! Прибежала!”». Додумать до
конца я не успела, откуда-то из-за моего плеча раздалось: «Здравствуйте, Нина
Соломоновна!» Я обернулась и увидела молодого человека с усами и в белом
костюме.
Тут же вспомнив все застольные инструкции поведения при общении
с ними, я вежливо, но твердо попросила его показать мне документы. Что и
было сделано — мне предъявили какой-то пропуск, где было написано: «Коршунов
Павел Николаевич». Не помню, указано ли было его звание, во всяком случае,
я его спросила об этом. Он представился старшим, кажется, лейтенантом и
съязвил, сказав, что мне, видно, необходимо беседовать только с высокими
чинами.
Мы минут сорок гуляли по Летнему саду, и вскоре я поняла, зачем
ему понадобилась — мои друзья, которым я как-то давала своего «Червеца»,
дали его, не сказав мне ни слова, «на одну ночь» своей приятельнице, а та
притащила рукопись к себе на работу, где ее читали все кому не лень. И кто-то,
конечно, настучал. А работала эта их приятельница в Морском училище им.
Макарова, где строго следили за идеологией. Ее вызвали в Первый отдел и
допросили. Помимо чтения «Червеца» в вину ей было вменено еще и прослушивание
вместе с курсантами песен Окуджавы. Про «Червеца» она страстно заявила, что там
нет никакой антисоветчины. Ну, совсем, совсем никакой! Ей не поверили —
видно, информатор дал другие сведения. Не поверили и попросили принести
рукопись. А рукопись давно уже была возвращена мне. Все это я выстроила в уме
по ходу задаваемых вопросов, одним из которых был: «А как ваша повесть попала к
NN? Вы ведь, кажется, не близкие подруги, она — светская львица, а
вы — писатель».
Я согласилась, что действительно не львица. Дальше пошли комплименты —
мол, я такой уж замечательный писатель, что обо мне знает вся заграница. К
этому я была готова, подумала: вот — хвалит, а потом начнет пугать. И на
вопрос ответила, что рукопись NN дала потому, что мне интересно мнение о ней
самых разных людей. На самом деле, судорожно роясь в памяти, я вспомнила, что
эта дама не так давно звонила мне и просила дать рукопись — ее, мол, все
очень хвалят, а она не читала. А на самом деле, ее уже, видимо, прижали к
стене, требовали текст, сказать мне обо всем она боялась, вот и позвонила. Я
тогда рукопись ей не дала, уж не помню почему. А сейчас упорно твердила, что не
считаю криминалом показывать то, что пишу, знакомым. «А что? Я должна, как
напишу что-то, сразу нести к вам?» — спросила я, наглея и думая о том, как
вечером буду всем рассказывать, что поставила гэбэшника на место.
Тут он, как я и ожидала, попытался меня слегка припугнуть,
заявив, что все зависит от содержания, нет ли там… клубнички. А то можно и… под
суд.
Я сделала вид, что не поняла: «Какая «клубничка»? Порнографии я
не пишу!» Потом он поинтересовался, как попал за границу мой «Треугольник», и
я, разумеется, ответила, что не имею понятия — это у них, в ГБ, надо
спросить, почему допускают утечку. Сказала и опять внутренне отметила для себя,
какая я храбрая. А тут меня как раз и спросили, не встречалась ли я раньше с
представителями этого их ведомства, и если сегодня — в первый раз, то что
при этом чувствую. И я гордо ответила, что, мол, любопытство — может, и
напишу когда-нибудь
о нашей встрече.
И вот — сейчас пишу, и до того не раз уже писала, хотя
гордиться мне было совершенно нечем — я тогда твердо знала, что за все мои
подвиги мне ничего серьезного не грозит.
В конце разговора «Коршунов» спросил, не буду ли я с ними
сотрудничать, если, допустим, узнаю, что кто-то из моих друзей хочет сделать
глупость, за которую потом пострадает, а они, предотвратив эту глупость,
спасут его. Я быстро вспомнила, как повел себя, услышав аналогичный вопрос,
Миша, вызванный к районному гэбисту по явно придуманному поводу: из-за того,
что я переписывалась с Мирой Мейлах и Генрихом Орловым, вспомнила, подошла к
дереву, мимо которого мы как раз проходили, молча постучала по стволу и
помотала головой.
— Ну, что вы?! — обиделся мой спутник. — Стучать!
Обижаете. Как вы могли подумать? Я ведь вижу, кто передо мной. А вы —
борец, Нина Соломоновна.
В конце разговора он попросил меня дать ему прочесть «Червеца»,
чтобы убедиться: NN cказала правду, антисоветчины там нет. Я быстро сообразила,
что могу за несколько дней привести рукопись в такой вид, что это исключит
неприятности и для меня, и для моей злополучной читательницы. И
согласилась —мол, дам, но через неделю. Он не возражал. Под конец попросил
меня никому не рассказывать о нашей встрече: «...люди могут вас неправильно
понять, а в Союзе писателей испугаются, узнав, что мы вами интересуемся. И не
примут вас». Я горделиво ответила, что это исключено. Во-первых, я ничего не
скрываю от мужа, а во-вторых, не собираюсь скрывать что бы то ни было и от
организации, куда намерена вступить. Я, дескать, не хочу начинать наши с ней
(организацией) отношения со лжи и утаиваний.
Мы, между тем, уже вышли из Летнего сада и двигались по
Шпалерной, называвшейся тогда улицей Воинова. Чем ближе мы подходили к Дому
писателя и Литейному проспекту, тем беспокойнее становился мой спутник. Сказал,
что ему известно: сегодня я жду в гости Синтию Каплан. Ему это известно, но он
не возражает. Потом предупредил меня, что если мы встретим кого-нибудь, это
будет плохо.
— Кого встретим? — тут же вскинулась я. — Вашего
начальника? Он увидит, что вы прогуливаетесь тут со мной, и у вас будут
неприятности?
Заявление это было глупым. Я, что называется, нарывалась. Но
собеседник мой, видимо, и не к такому привык и терпеливо объяснил, что
неприятности будут как раз у меня — не примут в Союз писателей.
Нашу беседу прервал крик:
— Павел Константинович! Павел Константинович! Здравствуйте!
С противоположной стороны улицы к нам торопливо приближалась моя
знакомая дама, член Союза, литературовед. Поздоровавшись с ней, Павел… — да как
же его, в самом-то деле, зовут? — пробормотал что-то насчет того, что
спешит на работу, и откланялся.
— Ты знаешь, кто это? — спросила она меня.
— Знаю. Гэбэшник,— ответила я.
Тут она и сообщила мне, что с этим человеком встречалась, зовут
его Павел Константинович Кошелев, и он, действительно, работает в «органах».
Меня это не удивило — у него могло быть еще десять фамилий
и отчеств.
Когда, купив торт к вечернему чаю, я возвращалась домой, на
Марсовом поле встретила Мишу с собакой — он шел меня встречать, хотя и не
знал толком, куда. Мы еще прогулялись вместе, я подробно пересказала ему свою
беседу с Коршуновым-Кошелевым, а когда мы вернулись домой, тут же зазвонил
телефон, и я услышала знакомый голос того, с кем совсем недавно рассталась.
— Нина Соломоновна, — сказал он, — я должен вам
кое-что объяснить. Дело в том, что я представился вам как Коршунов, но это мой
псевдоним, а тут… в общем, на самом деле меня зовут Павлом Константиновичем
Кошелевым.
Позднее, когда мы встретились еще раз — я дала ему обещанную
рукопись «Червеца», приведя ее для этого в подходящий вид, то есть убрав оттуда
все, что могло быть сочтено антисоветчиной, я все-таки попросила его показать
мне настоящие документы. И он показал красную книжечку, где стояла фамилия
«Кошелев», а в ответ на мое заявление — мол, у него таких книжек может
быть еще сто штук, молча вынул паспорт с теми же данными.
Рукопись он мне через некоторое время вернул, держал
долго — может, и начальство читало. Возвращая, сказал, что он лично не
видит в повести ничего криминального, но печатать ее, конечно, побоятся —
в издательствах сидят трусы и перестраховщики, а у меня там слишком уж много
про еврейский вопрос. Разговаривать о рукописи на улице Кошелев отказался
наотрез: «Это серьезный разговор, не уличный. Можете прийти к нам». Мне ничего
не оставалось, как пригласить его к себе — дома-то и стены помогают.
Однако оставаться один на один я с ним не хотела — позвонила Мише на
работу и попросила приехать. Так что не успел Кошелев переступить наш порог,
как появились и Миша, и наша дочь. Я торжественно представила им гостя —
мол, это Павел Константинович из КГБ. Ему это не понравилось, да что было
делать? Лена тут же заявила: «Ну вот. Теперь мы будем разговаривать, а вы,
небось, все тайком запишете на магнитофон». — «Нет у меня никакого
магнитофона», — возразил Кошелев. «Ну да! — не унималась Лена. —
Небось, спрятан где-нибудь!» В ответ Павел Константинович открыл свой кейс, а
потом еще и вывернул карманы. И печально сказал: «Обшмонали Павла Константиновича».
Тем все и кончилось. В Союз писателей меня тогда не приняли. Уж
не знаю, имел ли Кошелев к этому отношение или то была местная инициатива.
Членом Союза я стала в декабре 1983 года после письма Каверина в секретариат.
А мой «Треугольник Барсукова» в 1984 году был включен в
антологию русской прозы, изданную на английском языке. Переводчиком был наш
давний знакомый Дэвид Лапеза. Никаких неприятностей на сей раз не последовало.
Кошелева я видела потом еще один раз — он принес мне
повестку в «Большой дом» на допрос. Произошло это после 1983 года. Почему он
сделал это сам, до сих пор не понимаю. Как не могла понять, чего ради меня
вдруг вызывают — заграничных публикаций вроде больше не было и меня уже
успели принять в Союз писателей. Может быть, перед моим приемом с Кошелевым
все-таки это согласовывали, он не возражал, а тут, получается, я опять во
что-то влипла? Вот он и пришел. Впрочем, это только домыслы…
Так или иначе Кошелев дал мне понять, что поводом служит дело
Мейлаха, и я смогла как-то подготовиться. Собственно, готовиться было не к
чему — я, в самом деле, ничего не знала про это дело, но придумала фразу,
которую все четыре часа допроса твердила, как попугай: «С Михаилом Мейлахом
меня не связывают ни деловые, ни дружеские отношения, поэтому я ничего о нем не
знаю и не могу ответить на ваш вопрос…»
А с Кошелевым много лет спустя, уже при перестройке, у меня
состоялся забавный телефонный разговор. В госбезопасности он тогда уже не
служил, баллотировался в какой-то (не помню, какой именно) выборный орган, в
газетах сразу появились разоблачительные статьи. И он позвонил мне с просьбой
заступиться — дескать, мне-то он ведь не сделал ничего плохого.
Мне персонально он, в самом деле, как будто ничем не навредил.
Но я знала о его участии в деле Льва Друскина и других делах. А потому сказала,
что заступаться не могу, зато могу дать хороший совет — выступить в печати
самому и дать оценку своей организации, тем, кто там работает, и собственной
деятельности в прежние годы. Одним словом, покаяться.
Он хмыкнул. Потом сказал, что давать оценки, то есть поливать
грязью тех, кому он вчера еще подавал руку, он не способен. Это раз. А еще…
странные бывают в жизни истории. Был он как-то знаком с одной дамой, чей муж
имел «допуск», а дама эта водила в дом иностранцев… И вот ему, Кошелеву, ничего
не стоило пальцем шевельнуть, и этот муж из уважаемого ученого превратился бы в
еврея, которому не доверили бы даже продавать газированную воду… Но он этого не
сделал.
В самом деле — не сделал. «А мог бы и полоснуть».
На этом наш разговор и закончился.
Когда в то время я рассказывала друзьям о своих встречах с
гэбэшниками и говорила, что мне не было страшно, мне не верили: «Врешь,
хвастаешься». Но я действительно их не боялась. Не только потому, что
знала — посадить меня не за что, но еще и потому, что между моим
отношением к ним при Сталине, когда я тряслась от ужаса, напуганная родителями
после того, как посмела высказаться у себя в институте по еврейскому вопросу, и
мной — после «оттепели», была существенная разница. Я, прежняя, больше
любых кар боялась стать врагом любимой советской власти. Если бы
меня арестовали, то арестовали бы свои. Теперь же я стала бы жертвой
чужих, врагов, почти героиней. Нет, конечно, оказаться за решеткой, без
семьи, было бы ужасно… Но не позорно, а это намного легче, по крайней мере, для
души.
III. ПЕРЕСТРОЙКА
Началась новая страница в жизни страны, продолжавшаяся пять с
половиной лет. После многолетнего царствования «кремлевских старцев», после «застоя»,
новый генсек Горбачев объявил, что страна нуждается в перестройке —
политической и экономической.
Жизнь менялась на глазах: провозглашенная гласность казалась
почти свободой слова, начался новый, приостановленный прежними руководителями
государства процесс десталинизации. Много, конечно, происходило и такого, что
вызывало возмущение (кампания по борьбе с пьянством и алкоголизмом, подорвавшая
бюджет и загубившая массандровские виноградники и не только их, события в
Вильнюсе, Тбилиси и проч.).
Но обо всем этом стало можно говорить вслух!
В мою задачу не входит описывать исторические события тех лет,
да и не хватило бы места в этих записках, посвященных жизни одной семьи. Но я
не могу не сказать словами Александра Николаевича Яковлева: « Когда некоторые
демократы… пытаются отбросить в сторону то, что происходило до 1991 г., они
совершают не только фактическую, но и нравственную оплошность. Они пытаются как
бы удалить из памяти тот факт, что мятеж 1991 г., возглавляемый верхушкой КГБ и
КПСС, был направлен именно против Перестройки, против реформ, а не против новой
российской власти, хотя, конечно, эта власть была столь же ненавистна
мятежникам, как и горбачевская» (А. Яковлев. Омут памяти. От Столыпина до
Путина. Книга вторая, М., Вагриус, 2001).
Ответственность за эту деформацию оценок А. Яковлев возлагает на
Ельцина, который «как бы «дал указание» демократическую историю России начинать
с 1991 года».
А между тем, тогда, в 1985 году, объявленная наряду с гласностью
демократизация шла в стране полным ходом. Появились всевозможные организации и
клубы (я часто ходила на заседание клуба «Перестройка»), проводились бурные и
многолюдные митинги, где можно было говорить практически все, что угодно.
Многих из нас охватила эйфория. В самом деле — началась действительно
новая жизнь, прежняя, пребывающая, казалось бы, в нерушимом «застое»,
совершающая постепенный поворот к сталинизму, вдруг неожиданно кончилась.
Однако старая система, названная Гавриилом Поповым
административно-командной, почуяла, чем ей грозят преобразования, затеянные
новым генсеком. Впрочем, он и сам до конца не понимал, что «процесс пошел»
необратимо и остановить его в нужной Горбачеву точке уже не удастся.
Мой Миша в то время часто говорил, что не представляет себе, как
сможет Горбачев добиться того, что задумал, опираясь на людей, против самого
существования которых направлена перестройка. И они сопротивлялись, как могли,
эти люди. Страну буквально трясло. В феврале 1988 года — резня в Сумгаите.
Как потом написал в своей книге «Жила-была коммунистическая партия» Анатолий
Собчак, «акция очень хорошо спланирована и «грамотно» проведена. (Концы в воду,
точнее — в пепел и кровь.) В условиях всевластия КПСС наивно было бы
полагать, что удастся увидеть на скамье подсудимых хоть кого-нибудь из
настоящих организаторов этих погромов». Про Нагорный Карабах, первую «горячую точку»,
тот же Собчак написал, что это точка гнойника, «сугубо внутреннего имперского
происхождения». Помню, я тогда послала письмо Сильве Капутикян, выражая свои
соболезнования по поводу несчастий, обрушившихся на Армению. Письмо было очень
эмоциональным, и потом я узнала, что это сугубо личное послание было размножено
и его читали на митингах. Все, что происходило в стране и со страной, для
многих из нас было тогда его личным делом, требовало его личного участия.
Поэтому, когда в январе-марте 1989 года шли первые демократические выборы, мы с
волнением следили за ними, а потом в мае-июне чуть не сутками сидели перед
телевизорами, наблюдая за ходом первого съезда народных депутатов СССР, где
была создана первая парламентская оппозиция — межрегиональная депутатская
группа, во главе которой стали
А. Д. Сахаров, Б. Н. Ельцин, Г. Х. Попов и Ю. Н. Афанасьев.
Во время выдвижения кандидатов в народные депутаты СССР со мной
произошел забавный эпизод. На каком-то городском собрании, проходившем в
большом зале Союза писателей, ко мне обратились с просьбой согласиться на выдвижение
моей кандидатуры в народные депутаты от Института физиологии им. Павлова в
Колтушах. Я долго отказывалась, совершенно искренне полагая, что депутат из
меня никакой, тем более что по своим семейным обстоятельствам я просто не имею
возможности броситься в политику с головой, как в омут. Но мне пообещали, что
никуда меня не выберут, а роль моя заключается в том, чтобы сорвать выдвижение
какой-то знатной доярки, кандидатуру которой навязывает институту райком КПСС.
Напомню, что выдвижение шло тогда под присмотром КПСС, где для этого были
созданы специальные комиссии. Не без некоторых колебаний я дала свое согласие.
И вот — собрание в институте, где обсуждаются кандидатуры тех, кого
выдвигают, и в том числе моя и той доярки, прибывшей в сопровождении секретаря
райкома. Кроме нас с ней был еще третий кандидат, фамилия которого, к
сожалению, стерлась из памяти. Я бойко изложила свою предвыборную программу,
сочиненную дома вместе с Мишей, — обычный набор демократических фраз.
Потом мне начали задавать вопросы. Особенно старался секретарь райкома. Самым
«каверзным» вопросом был: почему меня представляют как Нину Катерли, в то время
как у меня есть «настоящая» фамилия? Я отвечаю, что Катерли — мой псевдоним,
под которым меня знают больше, а фамилия по мужу у меня — Эфрос. Но
секретарь райкома осведомлен обо мне лучше, поэтому сразу задает второй
вопрос — об отчестве. Отчество — Соломоновна, никуда тут не денешься,
и райкомовец удовлетворенно кивает: один — ноль в его пользу. А затем
спрашивает, как я отношусь к идее создания профессиональной армии. На что я,
естественно, отвечаю, что всемерно эту идею поддерживаю. Он — доволен,
видимо, полагает, что теперь уже два — ноль. Поскольку, как вскоре выясняется,
моя соперница-доярка подготовила целую речь на эту тему — о советском
патриотизме, о святом долге каждого отслужить положенный срок в армии и т. д.
Что говорил третий кандидат, я опять же не помню, так как пребывала в это время
в страхе — вдруг зал, сойдя с ума, возьмет да проголосует за меня. И что
тогда? Но, слава Богу, обошлось, то есть все так и произошло, как хотели те,
кто уговаривал меня согласиться на выдвижение: голоса разделились и в
результате не прошла ни одна кандидатура. Секретарь райкома отбыл,
разгневанный, увозя в своем автомобиле доярку, а я автобусом поехала домой «с
чувством глубокого удовлетворения».
Помимо гражданских свобод, о которых мы еще недавно даже не
мечтали, перестройка преподнесла нам с Мишей еще один подарок: мы познакомились
с Михаилом Михайловичем Молоствовым. А вскоре стали друзьями. Человеком Михаил
Михайлович был необыкновенным. Во всем. В том, как жил, как работал, какую имел
семью, как относился к друзьям. В том, как болел.
И как умирал.
«Михаил Михайлович Молоствов — оригинальный философ и поэт,
бесстрашный человек и абсолютно совестливый политик. Именно так,
абсолютно» — эти слова написал о Молоствове Сергей Юшенков.
Повторю: человеком Михаил Михайлович был, в самом деле,
необыкновенным. И, как положено необыкновенному человеку, имел необыкновенную
биографию.
Об основных, определяющих событиях своей жизни он написал
сам — в книгах «Прямые, которые не пересекаются», «Из заметок
вольнодумца», в более ранних работах. И все-таки вкратце напомню, опираясь на
эти книги, на его рассказы, — это когда мы сидим за столом в квартире
Молоствовых на Васильевском острове, выпиваем, а по стене комнаты (снаружи,
разумеется!) с грохотом то вверх, то вниз ползает лифт.
Родился Михаил Михайлович в 1934 году, а в 1935-м уже стал
ссыльным — вместе с родителями был выслан из Ленинграда: после смерти
Кирова в декабре 1934-го шла очередная чистка — на этот раз от лиц,
имевших дворянское происхождение. (Думаю, кстати, что мою маму тогда спас ее
рабочий стаж на «Светлане» и членство в ВКП(б). А иначе неизвестно, как
сложилась бы и моя жизнь.)
Школу Молоствов окончил в Омске, поступать в университет поехал
в Ленинград. Поступил на философский факультет, закончил его в 1957 году и был
направлен на работу в Омск, в Сибирскую сельскохозяйственную академию.
При прощании условились с друзьями Леонтием Гараниным, Евгением
Козловым и Николаем Солохиным следующим летом во время первого отпуска
встретиться в Ленинграде. И встретились. На квартире у Гаранина обсуждалась
статья Молоствова «Статус кво», легшая вскоре в основу их общего уголовного
дела.
В октябре 1958 года Ленинградский городской суд «по делу группы
Молоствова» приговорил их к разным срокам лишения свободы. Михаил Молоствов
получил пять лет, Гаранин — столько же, Солохин — четыре года и
Козлов — три.
Прокуратуре этого показалось мало, и приговор по протесту
Генерального прокурора был отменен «за мягкостью», после чего в декабре того
же, 1958 года состоялось новое слушание. На этот раз Молоствову и Солохину дали
по десять лет, Гаранину — восемь и Козлову — шесть.
Однако в это время как раз готовилось новое уголовное
законодательство, по которому максимальный срок по такого рода делам составлял
семь лет вместо прежних десяти, так что при рассмотрении кассационных жалоб
сроки были заменены Молоствову на семь лет, Солохину на шесть, Гаранину на пять
и Козлову на четыре года.
Их разослали по разным лагерям, Молоствов очутился в Воркуте. Но
в 1960 году все они встретились в Мордовии, в Дубровлаге, где и отбыли свои
сроки, как говорится, от звонка до звонка.
Самое замечательное, что, по словам самого Михаила Михайловича,
все эти годы он оставался убежденным социалистом и марксистом. «Криминальная»
статья «Статус кво» также была написана им с этих позиций. Получалось, режим,
сажая за решетку вчерашних студентов, яростно оборонялся именно от социализма и
марксизма, которые столь же яростно декларировал.
Освободили Молоствова летом 1965-го. После чего до реабилитации,
которая пришла только в 1988 году, он вынужден был скитаться вместе с семьей по
России — жить в больших городах ему было запрещено. Реабилитацию Михаил
Молоствов встретил в деревне Еремково в должности почтальона. И об этой своей
работе, как и о жизни в лагере, всегда говорил спокойно и с юмором. Хотя жизнь
его и его семьи в те годы была, конечно, неимоверно трудной. Несмотря ни на
что, он продолжал писать, несколько его работ удалось опубликовать за рубежом.
В конце 1989 года он был выдвинут в народные депутаты РСФСР и
выбран в 1990-м.
Мы познакомились с Михаилом Михайловичем в конце восьмидесятых,
а чуть позже — подружились семьями, хотя видеться приходилось не
часто — член Верховного Совета РСФСР, а потом — депутат
Государственной Думы, он постоянно жил в Москве, вырваться в Ленинград
удавалось редко и ненадолго. Летом жена, две дочери и внуки перебирались в
Еремково, куда, используя любую возможность, приезжал и глава семейства.
Он был на редкость обаятельным человеком. И это обаяние
создавалось во многом тем, что, войдя во власть, Молоствов, в отличие,
увы, от многих и многих своих
собратьев — демократов, не пытался выглядеть значительным, оставался
естественным, скромным, открытым, абсолютно твердым в своих убеждениях и при
этом терпимым к чужому мнению. Помню, как тяготили его депутатские привилегии,
от которых он, как правило, отказывался. Помню его негодование по поводу
очередной выбитой для себя депутатами прибавки к зарплате. Совесть не позволяла
ему получать эту зарплату, в то время как большинство людей в стране пребывало
в бедности. Самым обидным было то, что в этом его взглядов не разделяли даже
многие демократы. И когда они с Юлием Рыбаковым предложили своей фракции
«Демократический выбор» отказаться от непомерных зарплат или создать фонд
помощи детским домам или больницам, фракция их не поддержала, обвинив в
популизме, призывах к «партмаксимуму», чуть ли не в большевизме.
Меня тогда это возмутило, я была с Молоствовым абсолютно
согласна, считая, что, попав во власть на волне осуждения привилегий, которыми
в свое время пользовались партаппаратчики, многие наши друзья-демократы слишком
увлеклись житейскими радостями, которые власть дала им «в нагрузку». Я написала
статью, которую назвала «Наслажденцы», и она была напечатана в «Литературной
газете» 30 апреля 1997 года. Я писала там, что умение сделать свою жизнь
«красивой» растет у таких политиков куда быстрее, чем профессионализм, и во
многом именно это привело к тому, что слово «демократ» стало ругательным.
Молоствов эту мою статью, помнится, одобрил.
Он никогда не изменял себе, и когда в 1996 году решил не
баллотироваться больше, первым сдал свою московскую трехкомнатную квартиру.
Рассказывая об этом, Михаил Михайлович смеялся, вспоминая, что это его решение
вызвало почти панику у думских хозяйственников — никто не знал, как такое
оформляется.
Квартира в Петербурге у Молоствовых к тому времени уже была.
Уверена, ни один из важных людей, депутатов Государственной Думы, не согласился
бы на такое жилье: однокомнатную квартиру в продуваемом всеми ветрами доме в
Гавани. Молоствов был доволен — не нужно носить дрова и ходить за водой к
колонке. И книги поместились!
Но пока до этого было еще далеко. Началась война в Чечне и сразу
стала его постоянной болью. Он едва не погиб под бомбами или от пули снайпера в
Грозном, где вместе с Сергеем Ковалевым, депутатами Рыбаковым, Понамаревым,
Якуниным и представителем московского «Мемориала» встретил 1995 год.
Я отчетливо помню: мы сидим за столом у нас дома — Рита с Мишей
(теперь Молоствовы для нас уже Рита и Миша), мой Миша и я. И осунувшийся,
недавно вышедший из больницы после воспаления легких, заработанного в
грозненском подвале, Миша Молоствов рассказывает нам об этой эпопее, потрясшей
его, заставившей смотреть на происходящее иными, не теми, что у многих,
знакомых только с официальной точкой зрения на эту войну, глазами.
Зачем еще в начале декабря 1994-го Сергей Ковалев, тогда —
уполномоченный по правам человека, вместе с депутатами Молоствовым, Борщовым и
Орловым из «Мемориала» бросились в Грозный? Ведь из официальных источников было
известно — в Чечне неразбериха и хаос, никакого штурма Грозного федеральными
войсками нет и не предвидится. Чеченцы сами якобы взрывают нефтепроводы и
устраивают взрывы на базарах, а потом кричат на весь мир, что их бомбят и
обстреливают. Но они хотели знать правду. Увидеть ее своими глазами. И потом
доложить Думе.
Они встретили Новый год в Доме правительства, в подвале, где был
оборудован пресс-центр. Дудаева, в связях с которым правозащитников потом не
раз обвиняли, в Доме правительства не было. А вот бомбежки города шли уже
вовсю.
31-го начался штурм Грозного. Танки прорвались в центр города и
открыли стрельбу по Дому правительства. С самолетов его бомбили. Чеченцы
яростно сопротивлялись, танки были сожжены, вокруг шли уличные бои. И депутаты
на четыре дня оказались буквально заперты в подвале Дома правительства.
Чеченскими боевиками руководили Масхадов и Яндарбиев. Они и
предложили депутатам в сопровождении их представителя и двух священников на
машине «Скорой помощи» вместе с врачами выехать из центра, подняв белый
флаг, на котором будет нарисован красный крест. И направиться в расположение
федеральных войск, стоявших вокруг центра кольцом. Там предполагалось передать
кому-нибудь из командования предложение Масхадова: прекратить боевые действия
на сутки-двое, чтобы убрать с улиц и из подвалов сотни начавших разлагаться
трупов, их уже ели собаки и клевали птицы. После этого Масхадов предлагал или
приступить к переговорам или… продолжать бои.
Молоствов говорил, что при попытке въехать в расположение
федеральных войск их машина была обстреляна. Не помогли ни белый флаг, ни
красный крест. А потом и депутатов, и врачей, и священников — арестовали.
Всех. И обещали расстрелять.
Михаил Михайлович рассказывал об этом спокойно. А я, слушая,
представляла себе, что в те дни пришлось пережить его семье, Рите, молча
сидящей сейчас с нами за столом…
Что было потом? Предложения Масхадова все-таки были переданы. Их
обещали рассмотреть и завтра же связаться с ним по рации. А парламентеров…
отпустили. Но не успели они отъехать на достаточное расстояние, как по ним был
открыт минометный огонь из двух батарей. В результате машину буквально
изрешетило. Молоствов, Рыбаков и Борщов были контужены.
Впоследствии никакой реакции на обращение Масхадова, за которое
депутаты едва не поплатились жизнью, не последовало. Штурм продолжался. Трупы
на улицах лежали не убранные.
Через четыре дня, улучив минуту затишья, они под огнем
перебрались в дом, где еще до штурма жили Молоствов, Ковалев и Борщов. И
обнаружили, что квартира, которую они занимали, разбита. Снаряды попали точно в
окна этой именно квартиры.
Вскоре им пришлось поселиться в подвале, где уже ютились жители
разрушенных домов и квартир — в основном, русские, евреи, грузины, армяне,
словом, обитатели многонационального Грозного. Чеченцы, как правило, имели
родных в деревнях и смогли вывезти свои семьи. А куда было деваться профессорам
университета или Грозненского нефтяного института? Как могли спастись старые и
больные, инвалиды войны и матери с маленькими детьми? Или раненые? Условия в
этом подвале были ужасающие. И тогда депутаты решили, что Сергей Ковалев должен
немедленно лететь в Москву, доложить Ельцину, что происходит в Грозном, и
просить принять немедленные меры. Ведь город бомбили летчики, которым сказали,
что в Грозном остались только боевики, враги. То же внушалось и артиллеристам,
палившим по мирным домам прямой наводкой.
Ковалеву удалось выбраться из города. Остальные остались.
Опять-таки — зачем? — все спрашивали и спрашивали мы у Молоствова. И
он объяснял нам, что невозможно было спасать себя, когда рядом гибли невинные
люди. И наконец — необходимо было быть свидетелями. Беспристрастными. Хотя
разве можно сохранить в этих условиях беспристрастность? Ковалев потом
рассказал, что добился в Москве приема у президента. Ельцин слушал его хмуро.
Выслушав, бросил: «Еще не время. Идите».
И он решил вернуться в Чечню. Пономарев с Якуниным были уже в
Москве, вели переговоры в Думе. Вернулся Ковалев вместе с Александром
Осовцовым. Прилетели в Ингушетию и попытались на машине Руслана Аушева
прорваться в Грозный. Уцелели чудом — машину разбомбили. Тогда Аушев
предложил взять маленький бронированный автомобиль инкассаторов. Но вторая
попытка, к счастью, не понадобилась — депутатам удалось выбраться из
Грозного. Ковалев послал к ним с запиской проводника-чеченца, и тот под огнем
вывел их. Молоствов с большим юмором рассказывал, как на одной из улиц
провалился по пояс в открытый люк, откуда его еле вытащили.
Но нам было не смешно.
Вернувшись в Москву, он почти сразу угодил в больницу, между тем
Юлий Рыбаков добивался в Думе решительных мер, вплоть до импичмента Ельцину.
Так что товарищи по фракции один за другим ездили в клинику к Молоствову с
просьбой унять зятя-экстремиста. Я забыла сказать, что Юлий Рыбаков женат на
дочери Молоствова Екатерине.
Тем та, первая, поездка в Грозный и кончилась, оставив в душе
Михаила Михайловича рану. А еще — чувство вины. Перед теми, с кем он сидел
в том грозненском подвале и кому не мог помочь.
А летом 1995 года — трагедия в Буденновске, захват
боевиками больницы, где в заложниках оказались тысяча двести человек. И, не
сговариваясь, — они уже в Минеральных Водах. Депутаты Госдумы Молоствов,
Ковалев, Рыбаков и Орлов из «Мемориала», а также член Совета Федерации Виктор
Курочкин. Из Минеральных Вод на машине доехали до Буденновска.
Операцию по освобождению заложников проводили силы МВД. Депутаты
нашли милицейский штаб, но их туда не пустили. Не помог даже мандат члена
Совета Федерации.
Им предложили переночевать в здании местной администрации, дали
какие-то тюфяки. Ночью их разбудили выстрелы и взрывы. Они выскочили на улицу:
больница горела. Рыбакову, минуя заслоны, как-то удалось подобраться к больнице
почти вплотную, и он увидел, что в окнах стоят женщины, машут и кричат: «Не
стреляйте!» Потом из здания выбежали двое врачей с белым флагом. Как
выяснилось, Басаев, захвативший больницу, выпустил их, чтобы передать
командованию федеральных войск: если стрельба не прекратится, уничтожены будут
все заложники. Тысяча двести человек. Однако найти хоть кого-то из обладающих
правом командовать войсками ни врачам, ни депутатам не удалось — все двери
в штабе оказались наглухо закрыты.
Штурм больницы начался в 4 часа утра и заранее был обречен на
провал, так как боевики прекрасно знали
о всех планах российских войск — их рации были настроены на волны, на
которых отдавались приказы командования. Об этом рассказали врачи-парламентеры.
Потом наступила пауза. И тогда депутаты, все-таки допущенные в
штаб, позвонили в Москву Гайдару: если не принять мер, заложники погибнут.
Гайдар связался с Черномырдиным и обрисовал ему обстановку.
Результат по телевидению видели все — телефонный разговор
Черномырдина с Басаевым, требовавшим прекратить войну в Чечне, перейти к
переговорам, а ему с боевиками обеспечить «зеленый коридор» для проезда в
Чечню. Дополнительным условием он ставил то, что на каждого боевика возьмет с
собой по одному заложнику — для страховки от нападения по пути. Вот тогда
депутаты и предложили в заложники себя.
Но еще до того Черномырдин поручил Курочкину, Ковалеву и
Рыбакову составить текст соглашения, где ради спасения жизней тысячи с лишним
заложников были приняты условия Басаева. Договор был составлен, прочтен по
телефону Черномырдину и подписан депутатами от его имени. Молоствов считал, что
выбора не было, жертвовать теми, кто оказался в больнице, Черномырдин не мог.
Михаил Михайлович говорил, что, оказавшись в автобусе, он мало
рассчитывал уцелеть.
Они ехали узкими горными дорогами. Молоствов спросил сидящего в
том же автобусе чеченца, почему не по равнине. Тот, усмехнувшись, ответил:
«Потому что знаем — там засада. И тогда никто не останется живым — ни
мы, ни вы». Так или иначе, до границы с Чечней они доехали без приключений.
Когда на негнущихся, отнимающихся после двух суток сидения в
автобусе ногах, голодные и промерзшие, они ступили наконец на землю, Михаил
Михайлович вдруг почувствовал, что его обнимает кто-то, что к его лицу
прикасаются пушистые усы, поднял глаза и узнал Руслана Аушева.
А договор, подписанный от имени Черномырдина, был нарушен. И
Молоствов считал — если бы не это, война была бы закончена тогда же.
Я потому так много пишу об отношении Михаила Михайловича к
происходившему в Чечне, что это до последних дней было главной его заботой и
болью. И разговоры наши, с чего бы ни начались, в конце концов сводились к этим
событиям.
Многие, знаю, не были согласны с Молоствовым, не согласны с его
мнением и сегодня. Мы же всегда смотрели на него как на героя.
Героем он и остался в моей памяти.
Слушая его, я понимала, какую мы с Мишей, в сущности, прожили
благополучную жизнь…
Я благодарна судьбе за то, что она дала мне возможность видеться,
говорить, дружить с этим человеком.
Но вернусь в восьмидесятые, в перестройку.
В то время можно было часто услышать фразу: «Я и не надеялся,
что доживу до этого». Эти слова повторял мой отец, восхищавшийся тем, что
делал, а главное — обещал сделать Горбачев.
Отец ушел из жизни 11 ноября 1985 года. Перед этим долго болел,
но до последнего дня интересовался всем, что происходило в стране.
Как я ругаю себя за то, что мало виделась с отцом в последние
годы и даже месяцы его жизни! Что не уговорила его написать мемуары. Как они
нужны были бы сейчас — ведь он прожил длинную жизнь журналиста практически
при четырех эпохах: сталинской, хрущевской, брежневской и частично
горбачевской.
Последние годы его были довольно безрадостными из-за отсутствия
работы, а он привык быть постоянно занятым. Но репортерская работа была уже
трудна ему из-за преклонного возраста и болезней, а редакторская, которой он
занимался некоторое время, внезапно оборвалась во время правления в Ленинграде
Григория Романова — первого секретаря обкома. Однажды друг отца Дмитрий
Терентьевич Хренков (все еще главный редактор Лениздата), который обычно давал
ему рукописи для редактирования, пряча глаза, сказал: «Все, Сеня. Живи на
пенсию, она у тебя есть — и слава Богу. А работу я тебе давать больше не
могу. Романов проверил наши платежные ведомости и сказал: «Хватит тебе кормить…
кого попало…» Понимаешь?»
Не знаю, так ли это было на самом деле, но отец остался без
дела. Вот тогда я и предложила ему писать воспоминания. Мол, пусть не сейчас,
но когда-нибудь мы их издадим. Отец был непреклонен: «Я не привык писать для
мусорной корзины. Я привык — написал статью, и она идет на полосу».
Когда отец умер, я обратилась к тому же Хренкову с просьбой
помочь похоронить отца на Комаровском кладбище. После смерти в 1958 году мамы
он безвылазно жил на даче и хотел быть похороненным именно там. Хренков был
тогда одним из руководителей Союза писателей и обещал похлопотать. Но вскоре
сказал, что в обкоме ему отказали наотрез — опять же из-за фамилии отца,
не достойной, дескать, мемориального кладбища.
Все это так или иначе исходило от Романова. Поэтому, когда,
придя к власти, Горбачев через некоторое время снял его, я впервые в жизни
повесила у себя в доме портрет генсека. Уж не помню, до каких пор он там
провисел — то ли до Вильнюса, то ли до смерти Сахарова и предшествовавшего
ему горбачевского хамства на Съезде народных депутатов. Но висел некоторое
время. И сегодня я тоже не могу согласиться с теми, кто не понимает роли
Горбачева в преобразованиях, начавшихся в стране. Он делал то, что мог и что
понимал. А это было невероятно трудно — прежний партаппарат, что
называется, «вставлял ему палки в колеса», да и народу было не вполне понятно,
что происходит.
Гласность развязала языки не только тем, кто был настроен демократически,
но и сталинистам (кто не помнит появившееся в «Советской России» письмо Нины
Андреевой «Не могу поступиться принципами»), и профашистски настроенной части
населения, вышедшей из подполья на улицу.
Я вспомнила показавшийся мне в 1981 году безобидным спор у нас
дома. Это был первый сигнал, которому я тогда не придала значения. Между тем, в
недрах общества — и среди его образованной части, и среди люмпенов —
такого рода идеи зрели, и наступил момент, когда они выплеснулись в журналах «
Наш современник», «Молодая гвардия». На улицах летом 1988 года прошли оголтелые
митинги общества «Память». И это определило мою судьбу на многие годы вперед.
В августе 1988-го «Ленинградская правда», где я довольно
регулярно печатала статьи, обратилась ко мне с просьбой написать о «Памяти».
Митинги этого общества или «русского народно-патриотического фронта»
проводились каждый четверг в Румянцевском саду рядом с университетом. Они
носили откровенно антисемитский характер и проходили с разрешения властей.
Это казалось диким. Сталинско-брежневский антисемитизм был
другим: злобно-молчаливым и упрямо-лицемерным. Евреев не брали в престижные
вузы, часто под выдуманным предлогом отказывали в приеме на работу, не пускали
за границу. Но: «Антисемитизма у нас нет, не было и быть не может! У нас —
интернационализм и дружба народов! В социалистическом обществе для
дискриминации на национальной почве нет предпосылок!» И т. д. и т. п. При
Сталине за разговоры об антисемитизме можно было получить срок, это
расценивалось как клевета на советский строй. За проявление антисемитизма
никого, разумеется, не наказывали, но проявление это носило скорее кадровый
характер. Или просто бытовой — один сосед назвал другого жидом, подумаешь!
Но с перестройкой пришла гласность. И вот:
«Вытесняйте жидов отовсюду, не допускайте к публикации их
работы, не посещайте еврейских выставок, творческих встреч, спектаклей,
фильмов, поставленных евреями!» И дальше: «Нам нужны русские, а не
жидовствующие или жидовские деятели культуры… Мы не нуждаемся ни в каких пастернаках,
мандельштамах, рубинштейнах, левитанах, розенбаумах!.. Создавайте в своих
коллективах мощную защиту против еврейских оккупантов! Лучший способ
защиты — наступление!» (из листовки, распространявшейся на одном из
разрешенных митингов «Памяти»).
На другом митинге выступавшим было заявлено, что «Память»
провела расследование причин аварии в Чернобыле и установила причастность к ней
сионистов.
В демократической печати появились возмущенные письма людей,
побывавших на митингах «Памяти». Одно из них принадлежало туристке из Италии и
было опубликовано в «Смене» 31 июля 1988 года. О своем посещении митинга
итальянка Даниэла Стейла писала: «…Прошло много дней, но ощущение ужаса от
всего, что я видела и слышала, до сих пор во мне…» И еще: «Это особенно больно
было услышать мне здесь — в стране, победившей фашизм».
То, что наша страна победила фашизм, до сих пор служит
аргументом тем, кто отрицает возможность антисемитизма, нацизма и расизма, до
сих пор не искорененных в России, а напротив — набирающих силу…
14 июля 1988 года в «Известиях» была напечатана редакционная
статья «Нечистая игра на чистых чувствах, в которую пытаются втянуть людей
игроки из „Памяти”».
«Как же случилось, что, несмотря на очевидное возмущение
ленинградцев, идеологам «Памяти» была предоставлена возможность
беспрепятственно вести здесь свою пропаганду?.. Первый заместитель председателя
Василеостровского райисполкома Ленинграда В. М. Борисов ответил редакции, что
«Памяти» было дано такое разрешение, но районные власти были вынуждены его дать
после звонка из обкома партии».
Сразу после появления этой статьи группа писателей отправила в
обком КПСС телеграмму:
«Первому секретарю обкома Ю. Ф. Соловьеву.
За последнее время наш город приобрел скандальную известность.
Именно в Ленинграде родилось письмо Нины Андреевой, именно в Ленинграде с
вопиющими нарушениями демократии проводились выборы делегатов на ХIХ
партконференцию, именно Ленинградские Дворец пионеров и Университет до сих пор
носят позорное имя Жданова, в стенах именно Ленинградского университета звучали
с трибуны те мотивы, что так пышно расцвели на митингах в Румянцевском саду.
Значит, совсем не случайно именно в Ленинграде обществом «Память» ведется с
разрешения властей особенно разнузданная шовинистическая пропаганда. Из
публикации газеты «Известия» 14 августа с. г. мы узнали, что официальное
разрешение на проведение пятнающих Ленинград сборищ «Памяти» было дано
Василеостровским райисполкомом по звонку из обкома КПСС.
Мы, группа ленинградских писателей и журналистов, требуем, чтобы
обком выяснил и сообщил нам, кто и на каком основании оказал давление на Василеостровский
райисполком, под чьим покровительством в центре города в течение многих недель
в нарушение Конституции СССР, Уголовного кодекса и решений ХIХ партконференции
велась человеконенавистническая расистская пропаганда. Мы выступаем за полную
свободу слова, но не тогда, когда она используется для призывов к насилию и для
разжигания вражды между людьми.
Мы хотим знать, кто конкретно заинтересован в том, чтобы
порочить наш город в глазах общественного мнения страны.
А. Алексеев, А. Арьев, Я. Гордин, З. Журавлева, В. Кавторин,
Н. Катерли,
А. Кушнер, С. Лурье, В. Мусаханов, Г. Николаев, Н. Рахманова».
Ответа мы, разумеется, не получили. Через месяц напомнили о
телеграмме, и тогда почему-то именно мне домой позвонил инструктор обкома М. А.
Бускин. Он заявил, что разговор с Василеостровским исполкомом был перед самым
первым митингом «Памяти», когда еще не было известно, что там произойдет. За
дальнейшее обком КПСС не несет никакой ответственности, потому что разрешения
на митинги даются районной властью.
Я попросила ответить на нашу телеграмму письменно. Но получила
ответ: «Разве вы не знаете, что партийные органы письменных ответов не дают?»
Все-таки мы были тогда довольно наивны. Мы считали, что КПСС с
началом перестройки стала другой. И мы писали председателю Комитета партийного
контроля при ЦК КПСС будущему ГКЧеписту Пуго, снова обращались в обком к
заведующему сектором литературы А. А. Попову. За эти настырные приставания
лично я удостоилась брезгливого обвинения в формализме и бюрократизме (устного,
разумеется). А потом пришел ответ — не официальный, без бланка — на
простом листке. Там говорилось, что никаких указаний Василеостровский
райисполком из обкома не получал. И точка!
Вот в такой обстановке «Ленинградская правда» и заказала мне
статью о «Памяти».
Писать ее мне, честно говоря, не хотелось. Дело в том, что я
много слышала и читала о митингах «Памяти», видела листовки, но на самих
сборищах в Румянцевском саду не была ни разу. Писать эту статью я решила только
осенью 1988 года, побывав в городке Раков, в Белоруссии. Там мы с Мишей
случайно наткнулись на заброшенный, стоящий на заросшем травой клочке земли
между картофельными полями памятник евреям, заживо сожженным на этом месте в
феврале 1942 года. Вместе с синагогой, куда ночью согнали все еврейское
население городка, сожжено было девятьсот пятьдесят человек.
Вернувшись в Ленинград и узнав все, что могла еще узнать о
«Памяти», я написала статью. Это была обычная статья о том, как отвратительны
ксенофобия, нацизм, расизм. От ранее опубликованных статей на эту тему моя
статья отличалась лишь тем, что в ней я задавалась вопросом, откуда антисемиты
берут литературу для своих листовок, выступлений, публикаций. И ответила на
этот вопрос так: далеко ходить им не нужно. Все сведения, порочащие евреев,
можно найти в выпускаемой гигантскими тиражами так называемой антисионистской
литературе. В то время еще действовала принятая ООН (ныне отмененная)
резолюция, утверждавшая, что сионизм — это фашизм. Эта резолюция
развязывала руки партийным антисемитам, и статьи, брошюры и книги, посвященные
разоблачению якобы сионистов, а на самом деле — всех евреев вообще,
сыпались как из рога изобилия. Одна из таких книг под названием «О классовой сущности
сионизма» принадлежала перу некоего Романенко и выпущена была Лениздатом в 1986
году. Несколько абзацев моей статьи было посвящено разоблачению этой
антисемитской книги.
Честно говоря, мы с Мишей не очень рассчитывали, что статью
напечатают — все-таки книга издана Лениздатом, а это издательство обкома
КПСС, и вообще о том, что борьба с сионизмом вылилась в нашем государстве в
борьбу с евреями, до этого никто еще не писал. Но мне не интересно было
повторять то, что уже сказано до меня. Я
написала все, что думала. И, к моему изумлению, статью опубликовали. Было это 9
октября 1988 года, в день, ставший переломным в моей судьбе.
Главный редактор газеты был тогда в отпуске, ответственность за
публикацию моей статьи взял на себя его заместитель, ныне покойный Юрий
Михайлович Кириллов.
Седьмого декабря мне домой принесли повестку в Дзержинский
районный суд. Принесли ее сторонники автора книги «О классовой сущности
сионизма» А. Романенко. Сами. Вскоре мой адвокат Олег Валерианович Дервиз
получил в суде исковое заявление. Романенко просил суд привлечь меня к
«судебной ответственности по ст. 7 ГК РСФСР о защите чести и достоинства за
клевету».
В заявлении говорилось, что в ходе подготовки рукописи его книги к изданию
«рукопись в течение трех лет внимательно изучалась в издательстве Ленинградского
обкома КПСС — Лениздате и месяцами изучалась также в обкоме КПСС. Таким
образом Катерли клевещет также… и на обком КПСС, на Лениздат, обвиняя их
(клеветнически обвиняя) в том, что они якобы опубликовали книгу, в которой
содержатся идеи „из теоретиков нацизма” и „раскавыченные выдержки из теоретиков
нацизма”».
Еще там было сказано: «Зарубежные сионисты используют такие
статьи, как статья Н. С. Катерли, для клеветы на СССР, на КПСС».
О моей статье истец писал, что она представляет собой акт
морального терроризма.
Подписался он как участник Великой Отечественной войны, а также
участник боевых действий после Великой Отечественной войны при выполнении
советскими воинами интернационального долга за пределами СССР.
Скажу сразу, что впоследствии выяснилось: в Отечественной войне
Романенко не участвовал, у него даже отобрали орден, полученный незаконно. Но в
декабре 1988 года до этого было еще далеко.
Я была уверена в своей правоте и считала, что выиграть этот
процесс мне будет не трудно. Это оказалось большой наивностью, как многое, что
мы делали и чего ожидали в то время. Такого рода процессы практически
невозможно выиграть по сей день, это длинная выматывающая процедура, в лучшем
случае кончающаяся ничем.
Романенко был убежден в быстрой и сокрушительной победе. Он
рассчитывал на поддержку обкома, который в самом деле и заказал, и даже
редактировал его книгу. Перед началом процесса Романенко обошел здание суда,
выбирая зал заседаний: «Это будет процесс века», — объяснил он судье.
Готовясь к первому судебному заседанию, я составила
сопоставительную таблицу. В левой ее части были выписаны цитаты из книги
Романенко, в правой — выдержки из «Майн Кампф» Гитлера, «Протоколов
сионских мудрецов» и нескольких статей известных ученых, доказавших родство
«Протоколов» с измышлениями Гитлера. Для суда этого оказалось недостаточно,
началась длинная процедура назначения экспертов, способных оценить или
опровергнуть мою правоту. Надо сказать, что судья Сапоткина, ведущая процесс,
учла и наше с Олегом Дервизом пожелание — не назначать экспертами людей,
уже писавших положительные рецензии на книгу Романенко, учла она и требование
Романенко «не направлять книгу на рецензию в ЛО Института востоковедения», т.
к. там «множество штатных сотрудников — лиц еврейского происхождения».
Процесс досудебной подготовки (пока судья искала экспертов) был
мне очень полезен — я, как могла, ликвидировала свою малограмотность в
вопросах сионизма и нацистской идеологии. И тут в моей жизни появились ученые,
с которыми до того я никогда не сталкивалась, но про которых и сегодня могу
сказать — многие из них теперь, через много лет, остаются моими друзьями и
соратниками. Романенко не зря заявлял потом в суде, что за мной стоит мощная
«группа поддержки». Правда, он настаивал, что все это — сплошь «евреи,
сплоченные кастовой солидарностью». Однако на самом деле поддерживали меня и
грузин княжеского рода историк Лионель Яковлевич Дадиани, историки Ирина
Левинская, социолог Валентина Узунова, этнограф Наталья Юхнева, историки Давид
Раскин и Юрий Лесман, писатель Владимир Кавторин — в общем, компания
вполне интернациональная. Поддержал меня и Анатолий Собчак. Конечно, занятый
политикой, Анатолий Александрович не мог взять на себя мою защиту в суде. Но он
дал мне несколько очень важных и полезных советов. Один из них сыграл решающую
роль в том, как я относилась к процессу и вела себя на заседаниях. «Перед
вами — уголовный преступник, — сказал мне Собчак, — своей книгой
он нарушил Конституцию СССР и Уголовный кодекс, где есть статья об ответственности
за разжигание национальной розни. Ваша задача — заставить работать Закон».
И я как-то сразу поняла, какой должна быть моя позиция. Если бы
я принялась оправдываться, я бы несомненно этот процесс проиграла.
Судебными экспертами были после долгих препирательств с
Романенко назначены трое ученых, специалистов по нацистской идеологии: Ю.
Чернецовский и Н. Копычев из Высшей партшколы и В. Алексеев из Высшей
профсоюзной школы культуры.
На том заседании суда, где назначали экспертов, Романенко бился
как лев: «...ревизовать выводы Ленинградского обкома партии посредством
экспертизы, состоящей из лиц, близких так или иначе, ответчице, … нет
оснований»!
Объяснить, почему он считает близкими мне ученых, чьи имена я
услышала в суде в первый раз в жизни, истец не смог. Экспертная комиссия была
назначена, несмотря на его протесты и яростные выкрики с мест единомышленников.
Романенко обычно приводил с собой в суд множество каких-то
странных людей, были среди них и истеричные пожилые дамы, и мрачные мужчины.
Вели они себя агрессивно, дамы лягали меня, мою дочь и адвоката Дервиза,
испортив тому брюки. Художнику Михаилу Беломлинскому, делавшему зарисовки,
пригрозили, что вырвут глаза. Во время заседаний судье не раз приходилось
одергивать их, грозя удалением из зала. Моих сторонников было не меньше, но они
вели себя спокойно.
Мои товарищи и коллеги-писатели еще и еще раз пытались
разобраться в позиции Ленинградского обкома КПСС, на который постоянно ссылался
Романенко. 25 февраля 1989 года в обком было направлено письмо о том, что еще в
апреле 1988 года зав. отделом пропаганды обкома Г. Баринова на встрече с
редакцией газеты «Советская культура» сказала: книга Романенко осуждена обкомом
и появление ее следует считать ошибкой. И дальше: «Просим дать нам (в партбюро
Ленинградского отделения Союза писателей) письменный ответ по поводу книги
Романенко «О классовой сущности сионизма» и одновременно довести точку зрения
Ленинградского обкома до сведения Дзержинского районного суда». Под письмом
стояли подписи К. М. Азадовского, Ж. А. Браун,
В. М. Воскобойникова, В. В. Кавторина, С. А. Лурье и М. М. Чулаки.
Письмо это было передано тогдашнему секретарю обкома по
идеологии
Ю. Денисову. Ответа не последовало. Позднее, встретившись с работником
идеологического отдела ЦК Владимиром Ильичем Тумаркиным, я узнала, что еще в
декабре 1986 года Секретариат ЦК КПСС по инициативе А. Н. Яковлева вынес
решение по книге Романенко, а в январе 1987 года на заседании Ленинградского
обкома по этому поводу было принято некое постановление. Книга была осуждена и
обкомом. Но постановление это не было обнародовано. Больше того, и решение ЦК,
и постановление обкома были засекречены. Так что я могла сколько угодно
ссылаться на них — никаких документальных доказательств у меня не было.
Обком молчал, позволяя Романенко прикрываться в суде тем, что КПСС поддерживает
его книгу. Не потому ли молчал, что решение Секретариата ЦК его не устраивало?
После назначения экспертов в процессе наступил долгий перерыв. В
процессе, но не в общественной жизни. 10 апреля 1989 года на Ленинградском
телевидении вышла передача «Пятое колесо», посвященная проблеме межнациональных
отношений. Снималась она еще зимой, но встретила невероятное сопротивление со
стороны разного рода начальства, а потому и пролежала «на полке» до весны. Особенно
телевизионное руководство смущал сюжет, в котором участвовали Г. Старовойтова,
доктор исторических наук профессор И. Дьяконов, доктора исторических наук Н.
Юхнева и К. Юзбашьян. А также я — видимо, в качестве борца с идеями
Романенко.
В этом сюжете мы много говорили о ксенофобии и, в частности, об
антисемитизме. Вероятно, поэтому заместитель председателя Комитета по радио и
телевидению города Юрков не решился взять на себя ответственность за выпуск
передачи в эфир. Принять решение по этому поводу должны были члены обкомовской
комиссии по идеологии, считавшиеся специалистами в национальном вопросе.
Передача им решительно не понравилась. Во-первых, им было непонятно, почему для
участия в ней пригласили именно нас. Ну, Юхнева и Старовойтова — еще ладно,
они работают в этнографическом институте. А Дьяконов? Да, он всемирно известный
историк, ну и что? Разве он может быть экспертом по сионизму и антисемитизму? А
Катерли? Она-то при чем? И с какой стати она обижается за русский народ?
Я, действительно, говорила в той передаче, что «патриоты» из
«Памяти», выступающие со своими нацистскими идеями от имени русского народа,
оскорбляют его этим. Но, очевидно, по мнению партийной комиссии, я со своей
фамилией и отчеством заступаться за русский народ права не имела. По поводу
Г. Старовойтовой тоже возникли сомнения: уж не татарка ли она… и т. д.
Белла Куркова потом рассказывала, как один из членов комиссии
возмущался: «Товарищи, если бытовой антисемитизм и есть, так есть ведь и
бытовой семитизм!»
Все-таки «Колесо» удалось отстоять и в апреле его показали, что
разгневало Романенко, тут же приславшего на телевидение угрожающее письмо. Ему
ответил, очевидно, перепуганный первый заместитель председателя Комитета В.
Сенин.
«Вашу критику в адрес передачи «Пятое
колесо» мы принимаем, — говорилось там. — Да, в передаче участники ее
допустили перегибы в суждениях, на что указано авторам и редактору, сделаны
выводы на будущее, чтобы упредить подобные промахи. Сделаны выводы и на бюро
Ленинградского обкома КПСС».
В конце письма Сенин выражал надежду,
что Романенко... не обидится на него и отнесется к ответу с пониманием.
Но Романенко извинений телевизионного
начальства, видимо, было мало.
26 апреля на Манежной площади, как раз напротив Комитета по радио и
телевидению, прошел разрешенный властями митинг под лозунгом «Долой
Тель-Авидение». Разрешения на митинги давались далеко не всем — незадолго
до того
12 марта был разогнан митинг «Демократического союза». Другое дело —
«патриоты», этим можно.
Открывал и вел тот митинг Е.
Щекатихин, активный автор «патриотической прессы», поныне главный редактор
газеты «Наше отечество», страницы которой пестрят «жидами», и никто из
правоохранителей уже не обращает на это внимания. Точно так и надо…
После вступительного слова, где
Щекатихин предал анафеме журналы «Огонек», «Юность», «Нева», а также газеты
«Московские новости», «Советская культура» и «Книжное обозрение», которые,
дескать, перекликаются с «Голосом Америки», «Голосом Израиля» и другими
враждебными СССР изданиями, он поведал о том, что «...академик Сахаров Андрей
призывает нас к конвергенции, то есть к взаимному проникновению идеологий
социализма и капитализма». И т. д.
А потом слово получил Романенко и
прокричал в мегафон, что только что официально зарегистрирована организация
«Патриот», это — ленинская организация, и весь ее смысл в том, чтобы
бороться за торжество идей Великого Октября.
Романенко был явно в ударе. Обрушился
на «Пятое колесо» и больше всех почему-то на профессора Дьяконова, «разоблачая»
которого, бог весть почему заявил, что настоящая фамилия того Канторович.
— Долой телемафию! — выкрикивал
наш борец с сионизмом. — Сатанизм, космополитизм, русофобия — вот
продукция «Пятого колеса»! Долой «Тель-Авидение»!
Посмеивались противники. Восторженно
аплодировали сторонники. Благосклонно посматривали, не вмешиваясь,
представители «Памяти». Для них Романенко с его борьбой за идеи Великого
Октября был не совсем своим… А тот распалялся все больше. Принялся наконец за
меня, которая, оказывается, «пытается представить дело так, будто критика
сионизма с марксистско-ленинских позиций — все равно, что борьба
гитлеровцев с еврейской буржуазией!». Получалось, «борьба с еврейской
буржуазией», выражающаяся в истреблении всех евреев подряд, дело не такое уж
преступное.
Молча слушали стражи порядка,
перекрывшие ради этого митинга движение на прилегающих улицах.
На следующий же день секретариат
Ленинградской писательской организации снова обратился в обком с просьбой дать
однозначную оценку книге Романенко. И опять не получил ответа.
Не буду здесь подробно описывать
течение нашего процесса. В свое время я написала о нем книгу «Иск»,
опубликованную в Самаре в 1998 году, через восемь лет после того, как процесс
завершился. А пока остановлюсь на двух последних заседаниях Дзержинского
районного суда 22 и 23 июня 1989 года, где судья огласила экспертное заключение
и иск Романенко был отклонен.
В заключении экспертов говорилось,
что хотя прямых текстуальных совпадений с выдержками из сочинений нацистских
идеологов в книге Романенко не содержится, эксперты отмечают очевидное сходство
некоторых содержащихся в книге утверждений с положениями, встречающимися в
антисемитской, в том числе и в нацистской литературе.
Говорилось также, что «в книге… не разграничены понятия «евреи»
и «сионисты»… О таком недопустимом подходе свидетельствует, например, авторское
утверждение на странице 128: «На роль расы господ идейные оруженосцы еврейской
буржуазии предопределили евреев, а всем неевреям уготовили участь вечных
рабов».
Заключение было осторожным, но по тем временам достаточно
смелым — ведь речь шла о книге, которую, несмотря ни на какие решения
Секретариата ЦК, молча поддерживал Ленинградский обком. Не мог не
поддерживать — это было его детище, и значит, ответственность за издание
книги с нацистскими идеями несло и городское партийное руководство.
То последнее заседание было бурным. В мою защиту выступил
представитель Ленинградской писательской организации В. Кавторин, мой адвокат
О. Дервиз произнес прекрасную речь. Слово без конца брал Романенко:
эксперты — не специалисты по критике сионизма, статья Катерли лживая и
клеветническая, такой же клеветой и ложью являются и все отрицательные отзывы о
книге. На вопросы, касающиеся позиции обкома по отношению к его книге, он
отвечать отказывался. Г. Баринову, осудившую книгу в интервью «Советской
культуре», назвал клеветницей. Меня, конечно, тоже то и дело ругал то лгуньей,
то клеветницей. Зал шумел. За моей спиной во время обоих заседаний стоял для
охраны милиционер.
23 июня в конце десятичасового заседания эксперты письменно ответили
на новые вопросы Романенко, среди которых был особо каверзный вопрос, по чьей
инициативе были они привлечены к участию в экспертной комиссии. Выяснилось, что
не по моей. После чего суд удалился на совещание, оставив зал в большом
напряжении. Дело в том, что присутствовавшая на заседании прокурор Яковлева
поддержала Романенко в его мнении, что экспертиза проведена недостаточно
квалифицированными людьми. Так что в последнем перерыве Романенко уже принимал
поздравления.
Однако, вернувшись в зал, судья Сапоткина огласила Решение суда:
в иске Романенко ко мне и редакции газеты «Ленинградская правда» отказать.
Мне потом рассказывали, что после заседания сподвижники
Романенко гнались за судьей Сапоткиной до метро «Чернышевская», осыпая ее
бранью и угрозами. Я вместе с дочерью, Мишей, присутствовавшими почти на всех
заседаниях суда, и моими друзьями пошла домой — праздновать окончание этой
вконец измотавшей меня истории. Ведь за последние месяцы я не написала ни
строчки прозы, все время и силы уходили на подготовку к заседаниям.
Но вскоре выяснилось, что радовалась я рано.
Пятого июля в «Литературной газете» появилась статья Татьяны
Путренко «Пока суд… а дело?».
«…Судебная трибуна была беззастенчиво использована истцом для
пропаганды тех самых взглядов, которые получили столь нелицеприятную оценку в
ходе научно-судебной экспертизы… Возникает вопрос: почему бездействует статья
Уголовного кодекса, предусматривающая ответственность за разжигание
национальной вражды? Разве писания и речи Романенко не достаточный повод для
возбуждения уголовного дела?»
Дальше автор статьи задавал вопрос, кто ответит за издание
книги, пропагандирующей нацистские идеи. И это уже не могло не встревожить
обком: времена менялись, ситуация в стране становилась другой.
Но Романенко это не останавливало — он готовился к новой
битве и 18 июля 1989 года подал в городской суд кассационную жалобу, содержание
которой было настолько антисемитским, что само по себе заслуживало уголовного
преследования. Так что мы с Олегом Дервизом не сомневались — такую жалобу
никакой суд удовлетворить не может.
«Казалось бы, все ясно. Но кого-то такой исход дела, похоже,
озадачил. Выходит, Катерли права? И выпустил в свет эту антисемитскую стряпню
наш Лениздат, партийное издательство… И выпустил-то по рекомендации Ленинградского
обкома… Да, некрасиво получается. А главное: отвечать-то кому?» (Константин
Азадовский «В зале суда: овации и плакаты». «Московские новости», № 37, 10
сентября 1989 г.).
И в самом деле: кому теперь отвечать? И обком принял меры.
Подозрение, что он их принял, возникло у меня, как только я узнала, кто будет
докладчиком в городском суде при рассмотрении кассационной жалобы Романенко.
Вместо назначенной раньше судьи Слабак — сама Нелла Семеновна Волженкина,
заместитель председателя городского суда по гражданским делам.
…С Неллой Семеновной я встречалась не впервые. В феврале 1986
года она приговорила к пяти годам строгого режима и трем годам ссылки Бориса
Митяшина за распространение, а также — хранение с целью распространения
изданных за границей печатных изданий, содержащих клеветнические измышления,
порочащие советский строй… и т. д. Это было не первое и не единственное
политическое дело, которое, занимая мирный пост зам. председателя горсуда по
гражданским делам, взялась вести Волженкина. В 1983 году по 70-й статье УК
РСФСР она осудила Ростислава Евдокимова, приговорив его также к пяти годам
лишения свободы, в том же 1983 году — суд над Львом Волохонским, и опять
70-я статья и пять лет строгого режима плюс пять лет ссылки. И вот теперь она
рассматривает антисемитскую жалобу Романенко, за которую он тоже мог бы
получить срок — правда, по другой статье, 74-й — за разжигание
национальной розни.
Нелла Семеновна, очевидно, всегда строго выполняла указания
партии. Выполнила и на сей раз, отменив решение Дзержинского районного суда и
назначив новое слушание дела — в суде городском.
Решение было встречено восторженным ревом и аплодисментами
сторонников Романенко. Похоже, они знали, каким будет это решение:
подготовились. Над головами их взмыл плакат «Позор защитникам сионизма —
фашизма наших дней». Заседание, длившееся меньше часа, тут же было закрыто. Под
крики: «Собирай чемодан, Катерли, скоро в Израиль поедешь!» — мы покинули зал
заседаний.
Решение, принятое судьей Сапоткиной, было отменено «как
постановленное с нарушением требований закона».
Предстоял новый процесс.
Председателю Ленгорсуда, в прокуратуру и опять же в обком пошли
телеграммы протеста — от наших писателей Марии Рольникайте, Дмитрия
Притулы, просто от людей, не понимающих, почему власть поддерживает антисемита,
написавшего нацистскую книгу. Результатов, естественно, не последовало. И я
поняла, что перестроечная эйфория, охватившая нас после справедливого и
мужественного решения, принятого судьей Сапоткиной, была преждевременной.
Старые времена не ушли.
Двадцать второго сентября начался новый процесс.
Председательствовал на нем Борис Дмитриевич Прохоров, небольшой, улыбчивый,
интеллигентный.
Мечты Романенко сбылись — наша тяжба вышла на международный
уровень. Большой зал городского суда был переполнен — корреспонденты газет
и телевидения (в том числе и западного), «премьерная» публика, возбужденные
недавней победой поклонники и поклонницы с плакатами.
О «второй серии» процесса много писали. Больше всех — Алла
Репина в «Смене».
На первом, как, впрочем, и на остальных заседаниях, было
достаточно смешного. Когда обсуждалось ходатайство об участии в процессе
Владимира Кавторина — в качестве представителя писательской
общественности, Романенко поднял крик, требуя, чтобы тот повернулся в профиль —
для проверки, не принадлежит ли Кавторин к еврейской антисоветской мафии.
На другом заседании мой истец вручил судье заявление, где просил
привлечь меня к уголовной ответственности за призывы к свержению существующего
строя насильственным путем. Надо отдать должное судье Прохорову — он этого
заявления не принял: мы рассматриваем гражданское дело, а заявление свое
отнесите на Литейный (в КГБ — или уж не помню, как тогда эта организация
именовалась!). Романенко с достоинством сообщил, что — уже. Отнес.
О себе могу сказать, что этот процесс дался мне легче, чем
первый. Я уже знала, чего ждать от Романенко, умела вести себя в суде. И ничего
не боялась, понимая, что «засудить» меня борцу с сионизмом вряд ли удастся. По
поведению судьи я видела, что целью его было свести это дело к примирению
сторон. Мне это, конечно, не нравилось, и сдаваться я не собиралась —
старательно готовилась к каждому заседанию, в чем мне помогала группа ученых, о
которых я уже писала. Я старалась выполнить совет А. Собчака — заставить
работать Закон, хотя понимала, что у меня это вряд ли получится.
На заседаниях я нападала на Романенко, он в ответ осыпал меня
оскорблениями, так что в конце концов по совету О. Дервиза я подала встречный
иск. Между тем суд, не вняв протестам истца, назначил экспертами тех же ученых,
что входили в экспертную комиссию на первом процессе. На этом процессе у нас
появился еще один сторонник и помощник — адвокат Владимир Ноткин,
представлявший редакцию «Ленинградской правды».
Заседания были временно прекращены. Эксперты работали над новым
заключением. А я обратилась с официальным письмом к народному депутату,
главному редактору журнала «Нева» Б. Н. Никольскому с просьбой добиться
опубликования в печати таинственного решения Секретариата ЦК. Ответ я получила
в январе 1990 года.
Б. Н. Никольский писал, что ознакомился с этим документом, он
носит лаконичный характер и гласит буквально следующее: «Направить записку
отдела пропаганды ЦК КПСС на рассмотрение Ленинградского обкома КПСС». И все.
Что содержалось в записке — неизвестно.
Тем временем судья Прохоров написал в обком. Он просил сообщить
наконец суду содержание решения бюро обкома по книге Романенко. Но ему
ответили, что указанный документ является секретным. Одновременно сообщалось,
что с решением был ознакомлен Владимир Арро, председатель Ленинградской
писательской организации.
Арро действительно читал этот секретный документ. Но записывать
и выносить его из комнаты, где происходило ознакомление, ему было строго
запрещено. Он запомнил только, что там было коротко сказано, что обком считает
выпуск книги Романенко ошибкой издательства. А саму книгу — антинаучной.
Никакого разбора недостатков книги и указаний на содержащиеся в ней
ксенофобские идеи в документе не содержалось. Что по этому поводу писал в свое
время Секретариат ЦК, узнать так и не удалось, а приобщить к делу устный
рассказ
В. Арро было невозможно.
Как-то судья Прохоров сказал мне в частном разговоре: «Разве вы
не понимаете, что это дело — политическое?» Я все понимала.
Наш процесс продолжился только в сентябре 1990 года. Многое
успело произойти за это время. Еще в конце 1989 года прошел знаменитый
«гидасповский» митинг, где первый секретарь Ленинградского обкома Гидаспов
сетовал, что кто-то «запугивает народ бюрократами и антисемитами».
В конце ноября 1989 года на VI пленуме писателей РСФСР выступил
прозаик Сергей Воронин, председатель отделившейся от Ленинградской писательской
организации группы «Содружество». Он заявил, что «только неуважением к нам,
русским писателям, со стороны писателей еврейской национальности можно
объяснить то, что нас, русских писателей, в Ленинградской организации всего 20
процентов» и что «на протяжении всех послевоенных десятилетий шла планомерная
борьба групповщиков за захват всех ключевых позиций и… сегодня групповой клан
достиг своей вожделенной цели: ленинградские журналы «Звезда», «Нева»,
«Аврора», «Искусство Ленинграда», «Костер», «Искорка» захвачены групповщиками…»
и т. д. Под групповщиками подразумевались, разумеется, все писатели с
фамилиями, не похожими на истинно русские. Пленум принял этот плач старого
писателя на ура. «Истинно русских» писателей кто-то сравнил с палестинскими
беженцами, сетуя, что у себя дома они превратились в национальное меньшинство.
«Содружество» получило временный приют в здании Петроградского райкома КПСС.
Восемнадцатого января 1990 года на заседание московской
демократической писательской организации «Апрель» ворвались погромщики,
возглавляемые Смирновым-Осташвили, впоследствии осужденным на два года лишения
свободы и повесившимся в лагере. Пришли погромщики, как после выяснилось, из
здания Севастопольского райкома КПСС Москвы, где раньше проводили свои сборища.
В общем, шла уже подготовка к путчу 1991 года, но об этом мы еще
не подозревали. Романенко тоже не терял времени — создавал одну за другой
«патриотические» организации, которые сам же и возглавлял. Выпускал листовки,
проводил митинги.
В феврале 1990 года в Ленинграде появились листовки,
предупреждающие о готовящейся расправе с евреями. Кто-то планомерно распускал
слухи, сеющие панику. Мне время от времени звонили по телефону с угрозами, а в
марте прислали ругательное письмо с советом убираться в Израиль, пока из моей
«поганой шкуры не изготовили великолепный абажур». Я в это время работала над
сборником прозы «Курзал», сидела в издательстве «Советский писатель», куда мне
и позвонила моя дочь — предупредить насчет абажура. Не знаю, кто написал
эту мерзость, но подозревала я тогда своего оппонента Романенко.
Новое заключение экспертов было готово 11 июня 1990 года и, по
существу, повторяло прежнее. То есть подтверждало мою правоту.
Теперь-то уж я была уверена в полной победе. Но Романенко сорвал
мои планы ее отпраздновать. Не знаю, кто и где дал ему совет отказаться от иска
и просить о прекращении дела. Так или иначе, ознакомившись с экспертизой, он
послал в суд заявление, где отказывался от претензий ко мне и отзывал иск,
поставив, правда, условием и отзыв моего встречного иска к нему.
К этому времени у Романенко начались неприятности —
журналист Геннадий Рубинский провел собственное расследование и установил, что
вечно козыряющий своим фронтовым прошлым во время Великой Отечественной войны
Романенко на фронте никогда не был. Привело это к тому, что, как я уже писала,
у него решили отобрать орден, выданный незаконно. (Правда, потом я слышала, что
ордена он так и не сдал.)
На последнем заседании суда Романенко играл роль измученного
борьбой с сионистами, больного старого человека. В ответ на мой вопрос,
действительно ли он отказывается от всех своих ко мне претензий,
обратился к судье умирающим голосом:
— Что же она хочет? Чтобы я на колени перед ней встал?
Я, конечно, замахала руками — дескать, Боже сохрани! А
когда речь зашла об отзыве моего встречного иска, получила из зала записку:
«Нина, перестаньте мучить старика». Под запиской стояла подпись писательницы
Марии Рольникайте, узницы фашистского гетто и двух концлагерей.
Что мне было делать? Мне так надоел этот процесс, я так от него
устала. К тому же было ясно — выиграть его мне не дадут ни за что,
замотают новыми экспертизами. А я и так уже потратила на него два года жизни.
И, махнув рукой, я отказалась от встречного иска.
Тем, казалось бы, все и кончилось, и я могла вернуться к «мирной
жизни», к литературе, не имеющей отношения к нацизму, к своим личным делам,
заброшенным из-за того, что все мысли в течение двух лет были заняты процессом.
Однако не тут-то было…
IV. ПОСЛЕДНЕЕ ДЕСЯТИЛЕТИЕ
Известно, что в одну и ту же реку нельзя войти дважды. В моем
случае река как будто осталась прежней — те же пороги и водовороты, то же
стремительное течение. Короче, обстановка в стране была мне более или менее
ясна, она, конечно, менялась, но я следила за этим. В то время все мы, и наша
семья, и друзья — все были поглощены политикой, считая, что наше участие в
ней может существенно повлиять на судьбу общества и нашу собственную в том
числе. Моя заинтересованность была, может быть, несколько однобокой —
больше всего меня интересовала возрастающая агрессивность красно-коричневых.
Так их тогда называли, потому что зачастую, легко отрекаясь от своих прежних
святынь, большевики блокировались с националистами.
Вскоре мы в этом убедились окончательно: «Руководство
патриотических организаций подбиралось в обкоме КПСС по наличию партбилета…»
(Ю. Беляев. Тогда — сопредседатель ленинградского общества «Отечество».
Передача «Альтернатива» 9.06.91).
Главной их мишенью были евреи. Ну и, конечно, все демократы,
которых они тоже старались записать в евреи. (Помню, позднее, когда президентом
стал уже Б. Ельцин, про него говорили и писали, что настоящая его фамилия
Эльцин и он, само собой, еврей.) Те, кто окончательно отрекся от
коммунистических идеалов, целиком сосредоточились на еврейском вопросе: «Мы
считаем, что должен быть суд над нацией, принесшей в мир коммунистическое зло»
(А. Кулаков, ответственный секретарь и председатель Российского
национал-патриотического фронта. «Чего добиваются патриоты?» АиФ, 1990, № 34).
А вот и наш коллега, писатель Распутин: «…сегодня евреи у нас
должны почувствовать ответственность за грехи революции и за те последствия, к
которым она привела… Они должны почувствовать ответственность за террор… Как за
убийство Бога, так и за это…» (Из интервью В. Распутина журналу «Нью-Йорк таймс
мэгэзин», цитировано по публикации: «Об интервью Распутина». «Известия», 1 июля
1990 г.).
«Обязательно во всех государственных и общественных организациях
должны быть пропорционально представлены все нации и народности страны.
Перекосы в этом деле недопустимы», — писал П. Овидиев, начальник отдела
контрразведки КГБ, в первом номере «Молодой гвардии» за 1990 год.
Прочитав в свое время этот пассаж, я тут же вспомнила
«Коричневую книгу о поджоге рейхстага и гитлеровском терроре», которой
постоянно пользовалась, готовясь к судебным заседаниям. Там был напечатан
принятый в Германии в 1933 году «Закон о переполнении и засорении инородческим
элементом высших школ», а в нем пункт о том, что необходимо «…наблюдать за тем,
чтобы число вновь поступающих германских подданных, которые являются лицами
неарийского происхождения… не превышало в каждом учебном заведении, на каждом
факультете процентного отношения неарийцев к немецкому населению Германии».
Должна с грустью отметить, что такого рода заявления и призывы
нет-нет да и раздаются по сей день, в том числе и в стенах Государственной
Думы.
Короче говоря, «река», куда мне предстояло войти после окончания
процесса, была мне знакома.
Плохо было другое: изменилась я. По сравнению с самой собой,
той, что два года назад вошла в «реку»… И это создало большие сложности к тому,
чтобы мирно вернуться к литературной работе и обычной жизни. Я стала жестче,
злее. Кроме того, я уже не могла не интересоваться всем, что происходит на ниве
возрастающего национализма-нацизма. Не только потому, что знала о нем теперь
достаточно, но и потому, что имела обязательства перед людьми, которые
поддерживали меня и помогали мне во время процесса. А это были активные
антифашисты, и они не сидели сложа руки, видя, что творится вокруг при полном
попустительстве правоохранительных органов. Среди ученых, которых я уже
упоминала, был и погибший от рук нацистов Николай Гиренко, с ним я
познакомилась позднее и поддерживала связь до его последних дней.
В этой ситуации я не могла, закрыв глаза на то, что происходит
вокруг, сесть за роман, где обычные люди живут обычной человеческой жизнью. Или
взять и написать сентиментальную сказку, где Добро побеждает Зло. Вместо этого
я писала антифашистские статьи, выступала по радио, а потом по совету Б.
Стругацкого взялась за книгу о процессе. Закончила я ее, использовав свои
записи и судебные документы, 4 февраля 1991 года, день в день через 49 лет
после того, как в белорусском местечке Раков были заживо сожжены девятьсот
пятьдесят евреев.
Я закончила книгу и была уверена, что найти издателя будет очень
легко — книга по тем (да и по сегодняшним) временам была актуальной.
Однако я ошиблась. Издательства ее не брали. Одни говорили, что мой процесс уже
никого не интересует, о нем достаточно писали газеты, другие… боялись.
Чего — до сих пор не пойму. Разве что судебных исков Романенко и его
соратников. Не зря же в одном издательстве сами попросили у меня рукопись, а
потом поставили условие: каждый судебный документ должен быть… нотариально
заверен. Только в 1998 году книга была издана Самарским отделением Еврейского
Конгресса.
Конечно, я писала не только статьи, за это время было
опубликовано кое-что из моей прозы, в «Советском писателе» был издан в 1990
году «Курзал», куда вошел когда-то «криминальный» «Червец». Повесть
«Треугольник Барсукова» напечатал журнал «Звезда» под заголовком «Сенная
площадь». Под тем же названием альманах «Петербург. ХХI век» выпустил в 1992
году приложением мой сборник, куда вошли вещи, написанные раньше, до суда.
Миша, считавший, что с общественно-политической деятельностью
пора кончать, каждый день, придя с работы, грозно спрашивал меня, что, дескать,
сделано для бессмертия. Предъявить ему мне было нечего, кроме устных рассказов
о том, как я заседала в общественном совете при Управлении по печати, как
искала эксперта для заключения по очередной нацистской газете, а потом, того
хуже, провела весь день в очередном суде. Для того, чтобы начать писать о
чем-то другом, у меня просто не хватало фантазии. Понадобилось много лет, чтобы
способность сочинять нормальную прозу восстановилась. Только в 1995 году я
смогла написать повесть «Красная шляпа», а за ней в 1998 году — роман «Тот
свет». Обе эти вещи были опубликованы в «Звезде», а потом вышли отдельными
книгами в Издательском Доме «Нева» и издательстве «Астрель». Все, что я писала,
я всегда давала прочесть Мише. Если вещь была достаточно крупной, я показывала
ему главы. Он внимательно читал, советовал, правил.
Как-то я разозлилась на него за то, что про очередной кусок,
только что мною написанный, он сказал, что, если я не придумаю какого-то
интересного сюжетного хода, из этого сочинения у меня получатся дамские сопли.
Закричав, что теперь я вообще никогда ничего писать не буду, я ушла в другую
комнату, села и задала себе вопрос: а почему это я должна прислушиваться ко
всему, что он говорит? И вообще… Тут я попыталась сформулировать для себя его
недостатки. Во-первых, он жестокий — разве можно вот так с ходу бить
автора дубиной по голове? Во-вторых… Минуты через две я поймала себя на том,
что думаю о чем-то постороннем, а на Мишиных недостатках сосредоточиться не
могу. Наверняка, как у всякого человека, они у него имелись. Только мне они
были просто не интересны.
В 1995 году я написала небольшую автобиографическую повесть
«Возвращение», которую тоже напечатал журнал «Звезда», но там от меня никакой
фантазии не требовалось. Просто произошло событие, оставившее в моей душе и
судьбе большой и яркий след, — в мою жизнь «вернулась» Шарья.
Весной 1995 года ко мне пришел невысокий пожилой человек,
назвавшийся Николаем Владимировичем Гольяновым, коренным шарьинцем. Пришел он в
связи с готовящимся празднованием пятидесятилетия победы. Оказалось, что в
Шарье хорошо помнят и чтят память моего деда, помнят и маму, чьи книги есть в
местной библиотеке. Больше того, знают, что я тоже стала литератором, кое-что
прочли, и вот хотят пригласить меня и моего двоюродного брата Николая, Кольку,
ставшего физиком-теоретиком и живущего в Москве, в Шарью на праздник.
И мы поехали. Помню первые часы в Шарье, чувство разочарования
от того, что мы ничего не можем узнать — это не наша «детская» Шарья,
госпиталь, где мы жили когда-то, недавно сгорел, кое-где на улицах выросли
каменные многоэтажки… Мы даже пожалели сперва, что приехали. Но к вечеру того
же, первого дня прежняя Шарья вдруг начала проступать сквозь пласт
времени — точно фотоснимок в проявителе. Сперва мы нашли старый дом, где
когда-то, еще работая в железнодорожной больнице, жил дед и куда принесли
новорожденного Кольку, потом увидели почерневший от времени забор, за которым
стоял госпиталь и где мы сидели, размалеванные, в день прибытия раненых, мы
узнали бывшее здание райкома, там работала в первые годы войны моя мама, а
теперь располагалась городская администрация.
А потом нас повели в краеведческий музей, и мы увидели
фотографии, с которых на нас смотрели дед и тетя Нуся, Колькина мать.
На праздничном вечере в клубе, где мы скромно сидели в зале, вдруг
прозвучала со сцены фамилия Катерли. И произнесли ее правильно, с ударением на
втором слоге, что бывает не часто. Когда было объявлено, что на вечере
присутствуют внуки доктора Катерли, раздались такие аплодисменты, что мы
растерялись и вышли на сцену почти в слезах. Одним словом, происходило какое-то
возвращение к истокам, туда, где росли наши матери, где всю жизнь проработал
дед. Об этом я и написала в своей повести. Написала, что называется, на одном
дыхании — это было легко. А сейчас могу добавить, что наша связь с Шарьей
восстановилась полностью, мы бываем там каждый год, а одна из улиц в Шарье
носит имя доктора Катерли.
Однако общественная жизнь меня не отпускала. Я, которую после
моего судебного процесса стали вдруг называть не просто литератором, но и
«общественным деятелем», принимала в ней посильное участие. В июне 1991 года
Президентом России стал Ельцин, тогда же Собчак был избран на пост мэра Ленинграда,
а после референдума было решено вернуть городу его историческое название —
Санкт-Петербург.
Вскоре после своего избрания Анатолий Собчак предложил мне стать
его пресс-секретарем. Мы были уже довольно хорошо знакомы, начиная с его помощи
мне во время судебного процесса. Встречались также на заседаниях клуба
«Перестройка». Знакома я была и с женой Собчака Людмилой Нарусовой. Она и
позвонила мне, чтобы передать его предложение и просьбу прийти в Мариинский
дворец, где тогда был его кабинет. Предложение было, с одной стороны, лестным,
но с другой — абсолютно неприемлемым. Я не представляла себя в роли
пресс-секретаря, не годилась для этого ни по характеру, ни по возрасту, ни
потому, что эта должность, с моей точки зрения, требовала полной самоотдачи, а
у меня не было для этого ни времени, ни сил. Однако обидеть Анатолия
Александровича я тоже не хотела. Перед тем, как идти к нему —
отказываться, я позвонила своему старому знакомому, бывшему партаппаратчику,
помогавшему мне бороться с Романенко, Владимиру Ильичу Тумаркину. Он теперь
работал в пресс-службе Горбачева, и я попросила его рассказать мне, какова
структура этой пресс-службы и какими качествами должен обладать каждый ее
работник, и главное, тот, кто эту службу возглавляет. (Отвлекусь на минуту и
вспомню, как, став пресс-секретарем Горбачева, Тумаркин позвонил мне домой и
сказал: «Нина Семеновна! Это — Владимир Ильич. Как вы думаете, откуда я
звоню?» — «Не знаю…» — растерялась я. «Из Кремля!» — гордо заявил
он.)
Итак, Тумаркин буквально продиктовал мне все, что касалось
пресс-службы Горбачева, я записала, потом нарисовала схему (этому я была научена
еще со времен работы в Институте технологии судостроения), составила
пояснительную записку, из которой было ясно, что я на должность пресс-секретаря
мэра города не гожусь. Занимать такую должность может молодой человек,
желательно мужского пола (потому, что к женщинам у нас традиционно относятся
очень ревниво, разглядывая и критикуя каждый шаг, внешний вид и придумывая
сплетни про их отношения с шефом). По профессии это должен быть журналист или,
в крайнем случае, юрист, человек контактный и обаятельный и, что не менее
важно, не обремененный никакими другими обязанностями, то есть способный в
любой момент быть рядом с шефом, куда бы тот ни направлялся — на завод,
митинг или за границу. Я себе позволить такого просто не могла, да и вообще не
являлась обаятельным молодым человеком, что и попыталась объяснить Собчаку,
положив перед ним схему пресс-службы. Но он почему-то на меня обиделся и
советам моим не последовал. Хорошего пресс-секретаря у него, на мой взгляд, так
и не было до самого конца его пребывания на посту мэра города. Конечно, многие
из пресс-секретарских обязанностей он возложил на жену, и та старалась как
могла, вызывая озлобление недоброжелателей. Вообще, с грустью должна сказать,
что при массе достоинств, которыми обладал Анатолий Александрович, способностью
разбираться в людях он не отличался. Часто доверял тем, от кого надо было
держаться на расстоянии пушечного выстрела, и в этом — одна из причин,
позволивших Яковлеву занять его место. Добавлю еще, что я к Анатолию
Александровичу всегда относилась и отношусь с любовью, благодарностью и
уважением, он был живым человеком и, как любой человек, имел право на слабости
и недостатки, и сегодня мне неприятно читать статьи, где говорится, будто
кто-то якобы пытается его канонизировать, потому что он был учителем Путина. Но
я отвлеклась.
Не буду описывать всех событий, в которых я участвовала в начале
девяностых. Вернувшись к их началу, скажу, что большим потрясением был,
конечно, путч 1991 года. Мы чувствовали приближение чего-то опасного, но лично
мне не верилось, что большевики решатся на попытку переворота.
Помню: ранним утром мне позвонил наш приятель Борис Шварцман и с
торжеством от того, что первым сообщает такую новость, спросил: «Спишь?»
— «Ну… да…» — ответила я
растерянно. «Включай телевизор, у нас — переворот!» Я разбудила Мишу,
включила телевизор и увидела все — от «Лебединого озера» до трясущихся рук
Янаева. Увидела и… испугалась. Почему-то мне показалось вдруг, что раз они
уже вещают по телевидению, все кончено, в стране победили самые темные силы.
И — чего скрывать? — я тут же подумала о своем недавнем процессе, о
том, что все вернется теперь на круги своя. А значит… борьба с сионизмом. И
сидеть мне в тюрьме, как пить дать. Никогда раньше я этого не боялась, а тут…
Миша, конечно, сказал, что все это чушь, победить путчисты не
смогут, а мне должно быть стыдно. С тем и уехал на работу. А я поплелась на
Сенатскую площадь, встречая по дороге знакомых, вслушиваясь в разговоры
прохожих. Меня поразило, что многие как будто не придавали ни малейшего
значения тому, что случилось, — шли в магазины, обсуждая, что купить,
торопились на пристань — ехать с ребенком на речную прогулку. Одним
словом, происходящее их как бы не касалось. Только одна старушка с тонкими, в
струнку, губами, стоя возле булочной, торжествующе кричала: «Наконец-то!
Кончилась ваша демократия! Всех теперь пересоvдят, всех! Наведут порядок!» Это было
страшновато, и я ускорила шаг.
У Мариинского дворца собиралась толпа. Здесь лица были
другими — взволнованными. Первым, кого я увидела, был Михаил Молоствов,
рядом Константин Азадовский. Мы стояли в толпе, по которой волнами
прокатывались слухи — к нам движутся войска, Собчак вот-вот прилетит из
Москвы, нет, уже прилетел, нет, он будет в четвертом часу… Потом я слышала,
будто, прилетев около трех часов дня в Пулково и чудом избежав ареста сперва в
Москве, а потом и в Ленинграде, куда за ним выехала группа захвата, Собчак
прямо с самолета отправился в штаб военного округа, на Дворцовую площадь. В
штабе у командующего округом генерала Самсонова собрались руководители города,
склонные поддержать путчистов и ввести в Ленинграде чрезвычайное положение.
Этим-то людям Собчак и объяснил, что юридических оснований для введения
чрезвычайного положения в городе нет, для этого, как минимум, необходимо решение
Президента и согласие парламента. Так что выполнение указаний незаконно
захватившего власть ГКЧП — преступление. После этого, оставшись вдвоем с
генералом Самсоновым, Собчак имел с ним долгий разговор, в результате которого
Самсонов дал слово не вводить в Ленинград войска. И сдержал это слово.
Но мы этого знать не могли, мы, стоя на площади, все ждали мэра.
Не помню, кому первому пришла в голову мысль пойти пока в редакцию газеты
«Невское время», расположенную по соседству. Придя туда, мы увидели бледного
Самуила Лурье, правившего какой-то текст. Это был текст обращения, под которым
он тут же поставил свою подпись. Мы подписали это обращение тоже. Лурье,
усмехнувшись, сказал мне: «А вы понимаете, Нина, что, может быть, сейчас вы
подписали себе путевку в тюрьму?» Я понимала. И — чего уж греха таить — в
первый момент моя рука дрогнула. Насколько легче было бы мне расписаться, если
б я знала, что через несколько часов мэр города в кабинете генерала Самсонова
так же, как мы, назовет ГКЧП — преступниками… Так или иначе, мы, несколько
человек, поставили под обращением подписи, на следующий день оно появилось в
«Невском времени», а еще, напечатанное в виде листовки, было ночью с 19-го на
20-е расклеено по городу и наутро роздано пришедшим на митинг. Привожу это обращение
целиком:
«Сограждане!
Неужто нам только померещилось, будто наша жизнь имеет смысл, а
у нашей великой Родины есть будущее? Неужто полдюжины изменников отнимут у
наших детей последнюю надежду увидеть родную страну свободной, цивилизованной,
счастливой? Неужто отдадим их в полное распоряжение партийных, полицейских,
армейских начальников — сытых, бездарных, бесчестных?
Заговорщики задумали погубить страну. Если мы им это
позволим — мы заслужили свою судьбу.
Не позволим!
Нас — 300 миллионов.
Мы не рабы!
М. Молоствов, С. Лурье, М. Герман, Н. Катерли, Г. Николаев,
К. Азадовский».
Подписав обращение, мы вернулись на площадь. Толпа за время
нашего отсутствия увеличилась. Внезапно откуда-то раздался крик: «Войска!» Я
обернулась. Со стороны улицы Герцена к площади двигалась колонна крытых
грузовиков. Толпа замерла. Однако машины, обогнув площадь, скрылись. Прошел
слух, что они группируются на улице Якубовича, у здания городской прокуратуры.
Никаких попыток разогнать митинг, во всяком случае, предпринято не было.
Постояв на площади еще какое-то время, я пошла домой, несколько успокоившись.
А вечером, в 20.20 по Ленинградскому телевидению в программе
«Факт» выступили Анатолий Собчак, Александр Беляев и другие руководители
города. Помню, Собчак призывал ленинградцев, не задействованных в системе
жизнеобеспечения города, начать 20 августа всеобщую бессрочную забастовку. Он
также призвал население собраться в 10 часов утра на Дворцовой площади, чтобы
провести митинг. Председатель Облсовета Яров предостерег будущих демонстрантов
от хулиганских действий, чтобы не давать повода для провокационных высказываний
и призывов со стороны путчистов.
Все-таки ночь прошла тревожно. Мне домой позвонил неизвестный
человек с сообщением: «Через Лугу на Ленинград прошли войска». Звонила наша
дочь, работавшая тогда в информационном агентстве «Северо-Запад», сообщала
последние новости: работники их агентства дежурили у телефонов всю ночь. Время
от времени мы слышали ее голос по радиостанции «Открытый город». Я знала, что
многие мои товарищи сейчас на Сенатской площади — строят баррикады. Но
пойти туда у меня, честно говоря, не было сил. Да и какой от меня был бы толк?
И все же было немного стыдно…
А утром 20 августа мы с Мишей пошли на Дворцовую площадь.
Накануне он сказал своим подчиненным (он тогда был заведующим отделом в
Институте абразивов и шлифования), что на работу 20-го они могут не являться.
Если, конечно, хотят принять участие в митинге.
На площади было не протолкнуться, собралось около полумиллиона
человек. «Хунте — нет!», «Диктатура не пройдет!», «Пуго, нас не испугаешь,
мы уже пуганые!» — с такими лозунгами пришли люди.
В 10 часов утра Анатолий Собчак открыл митинг.
В своем выступлении он назвал происходящие в Москве и в стране
события государственным переворотом, совершаемым реакционными силами, и призвал
ленинградцев дать этому отпор. Он сказал, что горожане должны сохранять
спокойствие и дисциплину, но на предприятиях и по месту жительства необходимо
создавать комитеты для проведения акций гражданского неповиновения, если это
будет необходимо.
Выступали председатель Ленсовета Беляев, академик Лихачев,
Никита Толстой. По предложению М. Молоствова присутствующие почтили минутой
молчания погибших накануне рижан. Депутат Болдырев зачитал обращение ленинградских
депутатов РСФСР и СССР. Представитель митрополита Ладожского и Ленинградского
отец Павел передал ленинградцам благословение митрополита.
На митинге единогласно была принята резолюция, в которой, в
частности, говорилось следующее:« Мы, граждане России, собравшись на этот
митинг, констатируем, что в стране происходит попытка государственного
переворота… К власти рвутся реакционные силы… Осознавая гражданскую
ответственность перед будущими поколениями, мы постановляем:
1. Считать действия
самозваного комитета по чрезвычайному положению незаконными, а членов этого
комитета государственными преступниками, подлежащими аресту и суду.
2. Признать законными
действия и постановления конституционных органов власти РСФСР и нашего города.
3. Признать законным
решение о всеобщей политической забастовке.
4. Участникам митинга
сформировать на предприятиях и по месту жительства антифашистские комитеты».
Я стояла в толпе и в первый, а может, и в единственный раз
чувствовала себя НАРОДОМ. Описать это трудно, но, думаю, это был один из самых
светлых и значительных моментов в моей жизни.
После окончания митинга народ начал расходиться. Несколько тысяч
человек отправились к Мариинскому дворцу для охраны здания Ленсовета.
Проходившие мимо Адмиралтейства колонны устроили овацию частям ленинградского
ОМОНа, которые находились там для поддержания порядка на митинге.
Сегодня все знают, чем закончилась та попытка переворота.
23 августа в связи с постановлением Президиума Ленсовета о
взятии под охрану партийных архивов в Смольный прибыла группа депутатов,
представителей общественных организаций и журналистов. Опечатывались архивы и
кабинеты. К 12 часам все кабинеты были опечатаны, внутри здания установлены
посты ОМОНа.
Потом наша дочь рассказывала, что на вопрос корреспондента их
агентства «Северо-Запад» им сообщили, что было пресечено несколько попыток
выноса папок с документами, но, по некоторым данным, несколько грузовиков с
документами было вывезено еще до начала операции.
Могу добавить, что в те дни я в составе комиссии по исследованию
идеологической подготовки переворота осматривала в Смольном документы,
оставшиеся в кабинетах идеологического отдела. Было ясно, что главные документы
действительно вывезены или уничтожены. Однако удалось обнаружить довольно
значительное количество антисемитской литературы — как в кабинетах, так и
в помещении, где была установлена множительная техника. Вывод напрашивался
такой: в случае победы путчистов демократическая власть должна была быть
объявлена буржуазно-сионистской.
В кабинете одного из помощников Гидаспова нашли и торжественно
вручили мне папку, на которой фломастером была выведена моя фамилия. Внутри
папки оказались доносы Романенко и текст моего выступления по Би-Би-Си, который
был назван антисоветским и сионистским. Так что я, испугавшись репрессий в случае
победы путчистов, была не так уж далека от истины…
Шло последнее десятилетие века. И тысячелетия. Мы с Мишей не
знали только, что это — последние годы, которые нам предстоит быть
вместе... Не знали, но точно предчувствовали, торопясь жить, заполняя свободное
время впечатлениями, яркими, интересными. Я говорю сейчас не о политической
обстановке, нас окружавшей, и об участии в ней, я — о нашей личной жизни.
Миша считал меня смелой… и ошибался. Еще в раннем детстве одним
из первых сказанных мною слов было «буюсь». Больше всего на свете я боялась
потеряться, а еще страшней было, что мама уйдет из дому и не вернется. Теперь
точно так же я боялась за Мишу. Если он задерживался на работе, бежала на
автобусную остановку и ждала его там. Если я шла в магазин, а он оставался с
собакой на улице, боялась, что выйду — а его нет. Страх потери
присутствовал постоянно.
Мы жили вдвоем — дети выросли, у каждого свой дом, своя
семья. Глядя на сына Сашу, солидного мужчину, отца и мужа, трудно было
представить себе, что это из-за его сочинения меня когда-то вызывали в школу и
стыдили перед полной народа учительской. Саша тогда написал в сочинении на тему
«Что бы я сделал, если бы все было позволено»: «Я бы в школу никогда не ходил и
все бы их разрушил на земле…» Кажется, так недавно это было.
Миша говорил: «Редко звонят, значит, все в порядке. Вот и
хорошо».
Где-то я недавно услышала, что настоящая любовь бывает только в
конце жизни. Конечно, это не так, просто любовь тоже имеет свой возраст, и
каждый чем-то отличен от предыдущего. У кого-то с годами любовь превращается в
привычку, отношения сводятся к совместным бытовым заботам. У нас было не так. А
в те годы мы оба, как никогда раньше, понимали, насколько нужны друг другу.
Выпивая время от времени вдвоем на кухне, всегда пили за то, чтобы жить долго и
умереть в один день.
Мы старались как можно больше бывать вместе — наверное,
каждый из нас мог бы в свободное время больше прочесть, сделать больше по дому,
с кем-то увидеться, но мы не жалели времени на то, чтобы даже на прогулки с
собакой ходить вдвоем. Я ездила с Мишей в его командировки — в Москву, за
границу. Это было не дешево, но на поездки мы денег не жалели никогда. В том
числе и на туристические.
До перестройки он вообще был «невыездным», да и при Горбачеве,
когда у власти все еще стояла КПСС, в капиталистические страны его не пускали.
Причина была, конечно, в «пятом пункте», но в таких случаях никто никому
никаких объяснений не давал.
Ездить за рубеж Миша начал после одной забавной истории. Вернусь
назад, в восьмидесятые: сразу после прихода к власти Горбачева я поехала в
Москву на съезд писателей СССР. Помню, делегатами были Даниил Александрович
Гранин, Израиль Моисеевич Меттер, Борис Стругацкий, Александр Кушнер. Нас с
Мишей Чулаки включили в качестве «молодежи», хотя мне к тому времени уже минуло
пятьдесят, но членом Союза я стала недавно. Жили мы все в гостинице «Россия», а
съезд проходил в Большом Кремлевском дворце. Ничего особенно интересного там не
прозвучало, и, в отличие от своей мамы, впервые побывавшей в Кремле много лет
назад, никакого благоговения я не испытала. Самое сильное впечатление на меня
произвел буфет, где можно было пообедать за ничтожную плату, а
также устроенная в гостинице «закрытая» — только для участников
съезда — продажа дефицитных промтоваров. Первые дни туда пускали только
делегатов съезда, а уж потом — нас, гостей. Я купила там легкий синий
чемоданчик, с которым езжу в Москву до сих пор.
Почему-то помню еще, как прогуливался в кулуарах съезда и даже
выходил на сцену побеседовать с кем-то из президиума Юлиан Семенов, одетый в
форму десантника. Помню еще
анекдотический эпизод.
В один из перерывов я отправилась в кремлевский туалет,
заперлась там, а когда собралась выйти, оказалось, что замок испорчен и открыть
дверь невозможно. Сделав несколько попыток выбраться — я даже
примеривалась, не удастся ли проползти под дверью, но щель была узкой, так что
использовать ее смогла бы разве что змея, я поняла, что положение мое довольно
отчаянное. Уже прозвенел последний звонок, призывающий на заседание, никаких
голосов и шагов снаружи слышно не было. И сидеть бы мне там до конца дня, но
вдруг — о радость! — скрипнула дверь, рядом застучали каблуки… И я
принялась дергать ручку и кричать что-то вроде «спасите, выпустите, откройте!»
и т. д. Меня услышали, дверная ручка волшебным образом повернулась. И — я
на свободе! А передо мной — моя спасительница, партийная дама, секретарь
Ленинградского горкома по идеологии, сопровождавшая нас на съезд. Я, конечно,
рассыпалась в благодарностях, сказала, что теперь я в неоплатном долгу, мы
посмеялись. Тем дело и кончилось.
Но не прошло и года, как судьба снова свела нас, вернее, привела
меня в кабинет этой дамы. Кажется, звали ее Татьяной Ивановной, впрочем, я могу
и ошибаться. Но вот фамилия была запоминающейся, вполне партийная
фамилия — Жданова. А обратилась я к ней вот почему: дело в том, что,
несмотря на наступающие вроде новые времена, Мишу в очередной раз не выпустили
в Германию, куда была продана лицензия на его изобретение, и фирма, ее
купившая, хотела видеть у себя именно его, одного из главных авторов. Директор
института Лысанов, общий наш институтский товарищ и Мишин друг, включил Мишу в
группу для этой поездки. Он уже готовился к отъезду, как вдруг Лысанов вызвал
его к себе в кабинет, плотно закрыл дверь и сказал: «Тебя опять не пропускают.
Горком. И… органы. Говорят, твоя Нинка приводила в дом шпиона. Почему ты мне об
этом сам не сказал?»
Миша был ошеломлен — какие шпионы? Вечером мы долго ломали
головы, пока не вспомнили, что когда-то к нам, не помню уж по чьей рекомендации,
заходил некий молодой американец, аспирант Валдек Кукерман, которого потом
выслали из страны. Выслали его за то, что он согласился выполнить просьбу
человека, собравшегося эмигрировать в США. Этот человек попросил Валдека
переслать в Америку его дипломный проект. Никаких государственных тайн там не
содержалось, но эмигрантам брать с собой такого рода документы было запрещено.
Легкомысленный Валдек принес проект к себе в общежитие и поставил на книжную
полку. А на следующий день к нему явился комендант общежития в сопровождении
каких-то штатских. Проект был изъят, после чего составили протокол, Валдека
допросили… и предложили ему в течение, кажется, недели выехать из СССР. Никаким
шпионом он, разумеется, не был. И в дом к нам заходил всего раз или два. Тем не
менее, теперь получалось, что не на мне, на Мише лежит черное пятно.
Я решила бороться. Вспомнила Жданову, вызволившую меня из
кремлевского туалета, позвонила и записалась к ней на прием. К членам Союза
писателей СССР, которым я являлась, относились тогда с некоторым пиететом, так
что приняли меня на другой же день. Я напомнила о нашей встрече в Кремле, потом
рассказала Мишину историю. И сказала, что к Валдеку Кукерману он никакого
отношения не имел, вся вина (если она есть) лежит на мне, а я спокойно
печатаюсь и езжу на съезды, в то время как мой муж, чье присутствие при продаже
лицензии в Германии необходимо, почему-то должен расплачиваться за мои «грехи».
Если он не поедет в эту командировку, немцы не купят лицензию, стране будет
нанесен ущерб. По моей, выходит, вине. И я прошу посоветовать мне, как быть. Я
готова развестись с мужем, лишь бы не портить ему карьеру и не вредить своему
государству. Тут я вытаращилась, сделав лицо, на котором была написана
невероятная преданность интересам страны. А еще — глупость. Я давно
усвоила, что чиновники любят дураков.
Жданова как-то сразу смягчилась, расспросила меня о семье, о
детях, чьи фотографии я предусмотрительно захватила с собой, потом я подарила
ей свою книжку «Окно», и она обещала мне «разобраться с ситуацией».
И тогда я сказала, что вообще-то причина того, что моего мужа не
выпускают за рубеж, наверное, все же не во мне, а в том, что он еврей… Боже!
Что тут началось. «Как вы можете даже думать такое?! У нас в стране, где все
нации равны…» и т. д. Мне еще раз твердо обещали разобраться.
И, видимо, разобрались немедленно — пока я ехала на
автобусе домой, Слава Лысанов с Мишиными документами мчался в автомобиле в
Смольный.
Так Миша стал «выездным» и объехал потом полмира. Первая наша
совмест-ная туристская поездка состоялась перед началом моего процесса. Я как
раз сдала в редакцию статью, где был упомянут Романенко, и мы с писательской
группой, куда входили и наши друзья — Наталья Рахманова и Яков Гордин,
поехали в путешествие по Италии. Для меня это был первый выезд за «железный
занавес», который еще не рухнул. Мы прилетели в Милан, поселились в гостинице.
И вот я вышла на балкон, увидела незнакомую улицу, людей, идущих мимо. И,
помню, подумала: «Господи! Ведь я в свободном мире! Вот захочу — и
останусь. Попрошу политического убежища…» Оставаться в Италии или где бы то ни
было после я никогда не собиралась, но тогда сама возможность вырваться вызвала
у меня восторг и невероятное, непривычное чувство свободы.
Я не соблюдаю в этих записках точной хронологической
последовательности. Не описываю здесь подробно наших поездок и впечатлений. И
волновали нас не одни политические события. Достаточно хотя бы вспомнить,
сколько всего непрочитанного раньше смогли мы прочесть теперь. Да, к
девяностому году я была вымотана бесконечными судами, да, я видела и понимала,
что в стране растет нацистская угроза, понимала и делала все, что могла, чтобы
противостоять ей. Но самым главным для меня всегда оставались мой дом, моя
семья, и на первом месте Миша — советчик, защитник, читатель, редактор. И
друг, который был мне дороже всех на свете.
Но вернусь в начало девяностых.
Новая попытка переворота в 1993 году, раздражающие вопли части
интеллигенции о «расстрелянном парламенте», из членов которого не пострадал ни
один человек, баркашовцы с оружием среди защитников Белого дома. И я снова пишу
статьи вместо прозы, выступаю в судах и на митингах.
Писать статьи меня заставляли обстоятельства. Мне приходилось
участвовать в судебных процессах по делам, которые под нажимом антифашистов
время от времени все-таки возбуждались и слушались. Результат, как правило, был
один — выигрывали те, кто пропагандировал нацизм. Об одном таком «типовом»
процессе я хочу рассказать, приведя текст моей статьи, опубликованной
25 декабря 1995 года в «Литературной газете». Написана она под свежим
впечатлением, так что сейчас мне не сказать лучше. Называлась статья «И млели
антисемиты, слушая бредовые речи „трижды академика”». Напомню, что в те годы
создавалась масса каких-то академий, и каждый, туда вошедший, естественно,
получал право именоваться академиком. Привожу текст статьи с небольшими
сокращениями. «В Петербурге сенсация: эксперт из Института русской литературы
(Пушкинский Дом) заверил суд, что согласно науке «Протоколы сионских
мудрецов» — подлинный документ.
Жужжание «жиды, жидам, жидов» — перед дверью в зал
Московского районного суда Санкт-Петербурга. Здесь должно слушаться дело по
иску Северо-Западного регионального управления Госкомитета РФ по печати о
закрытии газеты «Наше Отечество». Ровно в десять толпа набилась в зал, в 10.30
я была вызвана для дачи свидетельских показаний в качестве бывшего председателя
общественного совета при региональном управлении.
И вот я стою на свидетельском месте. Передо мной газета «Наше
Отечество» со статьями о том, как в октябре 1993 года в Белый дом «пришли»…
члены молодежной еврейской организации «Бейтар», известные своими фашистскими
наклонностями, расправой с безоружными и жгучей ненавистью к русскому народу…
Бейтаровцы не удосужились добить раненых, они облили их керосином и подожгли. В
руках у меня вырезка с изображением Президента России, говорящего: «А теперь
можно смело заявить, что евреи — высшая раса. Русским разрешается только
работать и дышать». И — другая, где сказано, что иудеи поклоняются
дьяволу. Я готовлюсь показать суду… «репортаж с жидом на шее» и другие
публикации того же запаха. Случай, на мой взгляд, не требующий экспертизы, как
не требует ее хулиганская надпись на заборе. Я готова ответить на все вопросы
по существу дела. Но судья Макаров начинает не с них… а с меня. Каким образом
стала председателем общественного совета? Обладаю ли нужными знаниями? Сколько
лет литературного стажа?.. Ну, а какие-то литературные курсы, что-нибудь с
целью повысить квалификацию? Нет? Что пишете? О чем ваша проза? Та-ак… И все же
вы не член какой-нибудь академии?
Я нигде не училась на писателя, но объясняю: была председателем
общественного совета, главной моей обязанностью было приглашать ученых, если
требовались специальные знания… Я много читала о фашизме. И писала. Лицо судьи
сурово. И когда дело доходит до показаний по существу, мне рекомендуют быть
покороче — здесь не читательская конференция.
Уже дала показания историк Ирина Левинская, уже триумфально
выступили свидетели ответчика, рассказавшие о мировом заговоре Сиона, уже всем
нормальным людям ясно: случай тут бесспорный, клинический. И тогда появился
эксперт.
Был он не мне чета. Настоящий ученый, доктор филологии из
Пушкинского Дома, член трех каких-то академий Юрий Бегунов, автор труда «Тайные
силы в истории России», солидной книги со ссылками на Гитлера, Нилуса и Е.
Щекатихина, главного редактора той самой газеты «Наше Отечество». В
благоговейной тишине он произнес полуторачасовую речь о том, что, согласно,
науке «Протоколы сионских мудрецов» подлинный документ, что «Наше Отечество»
«доказало и передоказало» наличие в стране сионистской оккупации. Не случайно,
потому что во главе государства стоит человек, отца которого зовут Николай
Моисеевич Эльцин. А сам он по некоторым сведениям в детстве взорвал двух детей…
Млели антисемиты. Молчал судья, а профессорский голос вещал: «…Я
заверяю: слово «жид» — полноценное русское слово, нормальное, ничуть не
оскорбительное»… «Русский народ голодает, а еврейские семьи каждый месяц
получают по 50 долларов». Судья трепетно внимал, и не было ему дела до того,
что знающий истину эксперт быть экспертом по данному делу не может!
Поскольку — заинтересованное лицо, автор «Нашего Отечества», где напечатал
статью о Гитлере, процитировав его антисемитские высказывания…
Стоит ли говорить, что суд отклонил иск к газете «Наше
Отечество» и она выходит по сей день. Правда, «трижды академик» вскоре после
того суда был из Пушкинского Дома уволен. По сокращению штатов, кажется.
В конце 1994 года началась первая чеченская война. Было очевидно,
что эта авантюра втягивает страну в бесконечную и кровавую бойню, что нас ждет
обострение межнациональных отношений. И все-таки мы не подозревали всех
масштабов и ужаса предстоящего.
Между тем власть вдруг задумалась о реальной опасности
национализма и нацизма, набирающего силу в России. 22—25 января 1995 года в
Москве прошел международный форум «Фашизм в тоталитарном и посттоталитарном
обществе: идейные основы, социальная база, политическая активность». Меня
включили в общественный совет по подготовке этого форума — вместе с такими
людьми, как Сергей Ковалев, Анатолий Чубайс, Александр Николаевич Яковлев, Глеб
Якунин, Лев Разгон. Форум носил научно-публицистический характер. Я, например,
выступила с докладом «Фашизм и культура», на примерах доказывая, что фашизм и
культура — две вещи несовместные, говорила о расколе среди наших деятелей
искусства — писателей, художников, музыкантов. О том, что одни из них
поддерживают реформы и демократию, другие выступают за реванш, блокируясь при
этом с самыми темными силами.
Многие выступавшие пытались дать фашизму научное
определение — точно не было Нюрнбергского процесса, где трибуналу не нужны
были никакие определения! Помню, профессор А. Галкин, известный специалист по
германскому нацизму, сказал, что считает фашизм явлением ситуационным,
неадекватной реакцией на кризис в стране и попыткой разрешить этот кризис
примитивными способами с самых крайних право-радикальных позиций. Адвокат Юрий
Шмидт сделал анализ действующего в стране законодательства по борьбе с проявлениями
фашизма и расизма и внес предложения по его совершенствованию. Интереснейший
доклад сделала Ирина Левинская, он назывался «Иудео-христианский диалог».
Пока мы в Москве заседали на форуме, в Ленинграде, уже ставшем
Петербургом, городской суд вынес оправдательный приговор Виктору Безверхому,
автору многих расистских сочинений. Это было настолько вопиющим фактом, что
приговор этот пыталась опротестовать даже прокуратура, а потом возбудила против
Безверхого новое уголовное дело — по факту распространения его очередного
расистского труда. Но и тут последователь Розенберга ушел от наказания —
дело было прекращено в связи с амнистией, объявленной в честь юбилея Победы
над фашизмом.
Четырнадцатого февраля я опять поехала в Москву. В
Государственной Думе по инициативе Аллы Гербер, тогда депутата, устроили
антифашистские слушания. Зал был полным. Кроме депутатов пришло много
приглашенных. Зал, как всегда, разделился на две части: тех, кто называл
фашистскую угрозу реальной опасностью, и тех, кто возможность фашизма,
подобного германскому, в России категорически отрицал. Громче всех кричали
члены ЛДПР, утверждая, что принятие антифашистского закона (а речь шла об этом)
поставит под угрозу русских патриотов. Об опасности фашизма говорили Юрий
Левада, Андрей Нуйкин, Алла Гербер, Юрий Шмидт и другие. Когда слово
предоставили мне, я обвела глазами зал и увидела, что число наших сторонников
сильно сократилось — вместе со своим руководством ушли многие члены
демократических фракций, зато ЛДПРовцы, коммунисты и вообще — националисты
дружно сидели плечом к плечу. Я выступала, глядя в глаза сидящим напротив
Аксючицу и Астафьеву. В зале было шумно. Говорила я о том, что Петербург
становится центром русского фашизма, что правоохранительные органы
бездействуют, заявляя, что фашистская угроза — вымысел либеральной
интеллигенции, что еще в 1994 году началось создание региональных организаций
РНЕ и в Санкт-Петербурге появились ячейки баркашовцев…
Я говорила. Зал шумел. На лицах противников цвели злорадные
улыбки.
Потом обсуждали текст заявления, которое надлежало принять Думе
по результатам слушаний. Ни до чего не договорившись, разошлись. Заявление было
принято Думой через несколько дней и содержало противоречащие друг другу
утверждения о том, что, с одной стороны, антифашистский закон необходим, но с
другой — «в России фашизм никогда не имел поддержки». Была там и фраза:
«Безоговорочного осуждения заслуживают попытки обвинения представителей
оппозиции с навешиванием ярлыков „красно-коричневые”, а сторонников
правительственного лагеря — „демофашисты”».
Тогда оппозицией были еще противники демократии…
Через месяц с небольшим Дума приняла резолюцию по результатам
слушаний, и стало ясно, что слушания эти ничего не дали, их провели «для
галочки».
Тем не менее 23 марта появился антифашистский указ Президента.
Незадолго до его подписания я получила приглашение участвовать в «круглом
столе», который проводился Ельциным в Кремле. Это была встреча с
интеллигенцией. Я неожиданно оказалась в очень престижной компании —
вместе с академиком Д. С. Лихачевым, Олегом Басилашвили и Алексеем Германом.
Пригласили еще Михаила Чулаки, но он почему-то поехать не смог.
Нас принимали как почетных гостей — от гостиницы «Россия»
привезли в автомобиле прямо в Кремль, где мы прошли через разные миноискатели.
В Кремле я встретила Валентина Оскоцкого, который вместе с Мариэттой Чудаковой
вел этот «круглый стол». Помню, что когда вошел Президент, не все встали, и это
меня удивило. Выступления были резкими, Ельцина упрекали в попустительстве
фашизму. Я смотрела на него и видела: он растерян, не ожидал от интеллигентов
такого тона и обижен, хотя и заявил, что он не из тех правителей, которые рубят
головы за дурные вести.
Я уже знала, что слово мне дадут только во время обеда, за
столом. И пришла к выводу, что жаловаться на фашизм, глотая суп, будет неловко
и неуместно. Поэтому я решила как-то передать Ельцину заранее подготовленную
мной записку о ситуации в Петербурге, только не знала, как это сделать.
Заседание кончилось. Президент был мрачен, однако пригласил всех
в Грановитую палату — к столу. Задвигались стулья, гости устремились к
выходу.
Я топталась посреди зала, посматривая на Ельцина, беседовавшего
со своим помощником Илюшиным. Помог мне писатель Артем Анфиногенов. Когда я
объяснила ему, что хочу передать Президенту свою записку, Анфиногенов подвел
меня к нему и представил. Я спросила:
— Вы сказали, что не казните за плохие вести. Это правда?
— Правда, — ответил Ельцин, поглядев на меня с изумлением.
Он смотрел на меня, чуть наклонившись — по сравнению с ним я была очень
маленькой.
— Тогда — вот вести из Петербурга, бывшей колыбели
революции, ныне колыбели русского фашизма, — сказала я, задрав голову,
чтобы видеть его лицо. И протянула ему свою записку.
Папку с запиской Ельцин передал Илюшину с указанием разобраться,
и мы рядом двинулись в Грановитую палату. По дороге я, торопясь, излагала
Ельцину содержание своей записки, делая упор на создающиеся красно-коричневыми
военизированные группировки, на то, что, работая в охранных структурах, они
имеют оружие. И это опасней, чем газеты и листовки, о которых, в основном,
говорили на «круглом столе».
— Почему же вы не обращаетесь в прокуратуру? — удивился
Президент.
Тогда я сказала все, что думала о прокуратуре.
Он обещал подписать антифашистский указ и в самом деле 23 марта
подписал.
Но указ не работал. А закон об ответственности за проявления и
пропаганду фашизма, нацизма и ксенофобии не принят до сих пор.
К концу девяностых время как будто спрессовалось. Начав опять
писать прозу, я успевала и заседать в каких-то советах, выступать на
конференциях, — в 1998 году была даже включена в экспертный совет при
Комиссии по противодействию политическому экстремизму в России, созданной
указом Ельцина. Деятельность этого совета оказалась, впрочем, такой же
пустопорожней, как деятельность множества всевозможных комиссий и комитетов,
создававшихся в то время. В нашем совете, куда от Петербурга входила почему-то
я одна и куда я важно отправлялась на заседания в Москву с командировочным
удостоверением, подписанным полномочным представителем Президента РФ в
Санкт-Петербурге Сергеем Цыпляевым, в этом совете заседало по человеку, а то и
по два от каждой думской фракции. Поэтому на заседаниях обычно обсуждался один
и тот же вопрос: кто фашисты — национал-патриоты или демофашисты, расстрелявшие
в 1993 году Белый дом. Толку от этих заседаний не было никакого, и я в конце
концов перестала на них ездить.
Глядя на то время из сегодняшнего дня, я вижу, что ситуация в
стране не улучшилась. Мы продолжаем выступать против ксенофобии, нацизма,
нового (сравнительно) явления — расизма. Но результатов нет как нет.
Достаточно привести некоторые цифры из не так давно появившейся в интернете
статьи Германа Прохорова «Россия страдает расизмом»:
«Правозащитники обнародовали итоги первого года общественной
кампании по противодействию ксенофобии, расизму, этнической дискриминации и
антисемитизму. Как сказано в итоговом докладе инициаторов проекта —
московского бюро по правам человека и московской Хельсинкской
группы, «...к июню 2004 года можно констатировать широкое распространение
ксенофобских взглядов
в России». В частности, согласно данным социологических опросов фонда
«Экспертиза»… больше 42% граждан России уверены, что «необходимо ограничить
влияние евреев в органах власти, политике, бизнесе, юридической сфере, системе
образования и шоу-бизнесе». Еще 28% думают, что проживание евреев на территории
России «следует ограничить». Правда, еще хуже в стране отношение к
кавказцам — выселить их хотят 60% россиян. Как говорят правозащитники,
«результаты исследования показали, что выходцы с Кавказа вообще ассоциируются у
многих россиян с образом внутреннего врага». Также половина опрошенных считают,
что в России не должны свободно жить китайцы и вьетнамцы. А 25% — что «нужно
ограничить проживание (ввести черту оседлости) для представителей всех наций,
кроме русской». И еще в той же статье: «Всплеск националистических настроений в
обществе привел к тому, что за последний год в России вдвое выросло число
скинхедов. И убийств на национальной почве становится все больше. Лидирует в
этом отношении Санкт-Петербург. В частности, только за первые шесть месяцев
2004 года в этом городе был совершен ряд убийств. 9 февраля 2004 года
питерскими бритоголовыми была убита девятилетняя таджикская девочка. 13 марта
2004 года местными фанатами «Зенита» на рельсы метро был сброшен студент-сириец
Абдальнадер Альбадав Мохамед Мамун. В ночь на 1 июня в Санкт-Петербурге
скинхеды напали на сына ливийского атташе, студента Моххамеда Эльхимали,
который затем скончался в больнице от полученных ножевых ранений».
Девятнадцатого июня 2004 года из обреза убили Николая Гиренко,
рядом с которым мы прошли весь путь нашего противостояния фашизму. В середине
ноября того же года в центре Москвы на Пушкинской площади прошел антисемитский
митинг. Плакаты были чудовищными. Но милиция бездействовала… Вот такая сейчас
ситуация.
И все же, если бы пришлось начать с начала, я и мои
единомышленники делали бы то же, что делали тогда.
В середине девяностых я несколько раз ездила в Москву на
конференции «КГБ вчера, сегодня, завтра». Организатором их был правозащитник
Сергей Григорьянц. Много говорилось там о прошлом и настоящем спецслужб, а из
разговоров о будущем мне запомнилось чья-то речь, из которой следовало, что
новое наступление на демократию будет выглядеть иначе, чем прежде. Хватать и
сажать за политические взгляды сразу не будут, преследование неугодных начнут с
обвинений в экономических преступлениях… Это предсказание, похоже, сбылось.
Во время одной из этих конференций погиб сын Григорьянца —
на тихой улочке около дома его сбила машина. И скрылась с места происшествия.
Ушел в отставку Борис Ельцин, оставив преемником Владимира
Путина. Многих это насторожило — человек из КГБ во главе государства!
Демократии теперь конец. Но Путин обещал, что демократические свободы в стране
сохранятся. Я почему-то верила. Верила рекомендациям Бориса Николаевича,
думала: все-таки это — ученик Собчака. И вообще оставалось ощущение, что
власть в стране — наша власть, кто бы ее ни возглавил. А раз так, возврат
к прошлому невозможен.
Газета, где тогда работала моя дочь, заказала мне статью, где я
должна была сказать, что думаю о Владимире Путине. Я ничего не знала о нем и
написала, что, если он выполнит все, что сейчас обещает, я проголосую за него
на президентских выборах. Статью я назвала «Путин?». Но редакции такой
заголовок показался пресным, и когда я получила газету, то с изумлением
обнаружила, что под моей фамилией опубликована статья «Путин — это наше
все». В ответ на мои возмущенные вопли дочь объяснила, что это сделано «для прикола».
Посыпался град звонков. Негодующих — как я смогла и т. д.
Всех возмутило заглавие. Сперва я объясняла, как это получилось, потом мне
надоело, и я молча выслушивала упреки. С грустью должна признать, что они были
справедливыми.
Перечитывая теперь собственные статьи за тот период, я вижу, что
во многом была тогда прекраснодушной и наивной. Уж очень хотелось верить, что
свобода и демократия у нас — навсегда. И никто не посмеет поднять на них
руку.
Возвращаясь домой с разных конференций, форумов и советов, я всегда
подробно рассказывала Мише обо всем, что там происходило. У нас вообще был
обычай рассказывать друг другу, как прошел каждый день, проведенный врозь. И
все-таки ярче всего я помню дни, когда мы были вдвоем, — выходные: Миша
жарит на завтрак гранд-яичницу, и мы не спеша пьем на кухне кофе. Или вечер, мы
сидим перед телевизором с рюмками коньяка. И очередной тост: «За то, чтобы жить
долго и умереть в один день!»
А еще я помню рождественскую Калифорнию с пальмами, украшенными
разноцветными гирляндами. И Лас-Вегас, куда привезла нас наша подруга Синтия
Каплан. Наше желание поиграть в казино Синтия презирала, и однажды вечером,
когда она ушла в свой номер, мы на цыпочках прокрались мимо ее двери,
спустились в зал и бросились к «однорукому бандиту». Вернулись мы поздно ночью,
очень довольные «красивой жизнью», хотя и проиграли сто долларов. Помню Париж
весной двухтысячного. Монмартр, откуда мы, стоя рядом, смотрим на город в
предвечерней дымке.
И все же только сейчас я могу в полной мере оценить, какой счастливой
была тогда наша жизнь. Хотя с работы Миша часто приходил мрачный, усталый,
жаловался на сердце, рассказывал, как «новые русские», купившие их институт,
гробят науку, пытаясь «превратить храм в мастерскую» ради «быстрых» денег.
Да, Судьба уже «по следу шла за нами, как сумасшедший с бритвою
в руке».
…А мы все еще думали, что бессмертны. То есть, конечно,
когда-нибудь это случится, но не скоро и с обоими сразу. Я закончала роман
«Дневник сломанной куклы», Миша правил его, иногда вписывая отдельные куски, а
один раз даже целый эпизод — с дракой и убийством. Как-то он рассказал мне
свой сон — будто попал в загробный мир и встречает там разных людей,
которые жили когда-то, и одни из них совсем как живые, до них можно
дотронуться, с ними можно поговорить. А другие — колеблющиеся
полупрозрачные тени, вот-вот исчезнут. И он будто спросил у кого-то, кто вел
его по тому миру, — почему так? А тот ответил, что это зависит от того,
помнят ли ушедших на земле. Те, кого начинают забывать, постепенно истончаются,
бледнеют, потом превращаются в далекие огоньки и вовсе гаснут.
Что-то в этом сне было от «Синей птицы», но я все равно
использовала его, и моя героиня увидела такой сон перед тем, как узнала о
гибели брата.
Неожиданный поворот в самом конце романа, который я вдруг
придумала, вызвал у Миши восхищение. Он долго смотрел на меня, потом произнес:
«Ну, вот ты и научилась писать без меня…»
И однажды сказал, что все его желания исполнились, ему нечего
больше хотеть.
А 16 сентября это случилось с нами. Мы не ушли в один день, ушел
только Миша, неожиданно и очень быстро, точно спрыгнул с поезда, не
простившись, на каком-то полустанке, а я осталась в вагоне. Мы не успели ничего
сказать друг другу, а поезд уже мчится дальше, и вдруг — я одна. И его не
остановишь, этот поезд, не выпрыгнешь, не вернешься на тот полустанок, кричи-не
кричи, дергая стоп-кран, бейся головой о бронированные стекла окон, ломись в
наглухо запертые двери... Бесполезно.
Что после? О переживаниях — не буду. Была работа, в которой
одно спасение. Вместе с Александром Никитиным я писала книгу о его уголовном
деле и суде, писала, используя документы, полученные от адвоката Юрия Шмидта.
Книга вышла.
Сочинила пять рассказов и несколько статей. Уже без Миши.
Позже — головой понимала, что должна обрадоваться —
«Дневник сломанной куклы» опубликовала «Звезда», а потом вышла и книга. За
журнальный вариант «Дела Никитина» мы с соавтором получили премию журнала. Миша
был бы рад. Я эту способность утратила.
Еще в конце двухтысячного в память о нем сделала короткий сборник
«Рукою мастера», куда включила два его любимых рассказа и повесть «Курзал», где
когда-то использовала эпизоды из его детства. Сборник вышел — опять-таки в
издательстве «Звезды». Была работа в антифашистском журнале «Барьер», были
поездки в Штаты и Израиль.
Все это было… Но нет-нет да и вспомнится фраза, написанная мамой
в дневнике за пять лет до смерти, когда отец жил на Урале, а с ней оставались и
я, и Феня, и масса друзей: «…И осталась я в своей большой семье сама с собой.
Грустно это, но неизбежно, вероятно». Мама была права — как правило,
неизбежно. В этом нет ничьей вины, так ощущает себя тот, кто остался в семье
самым старшим… и потому чувствует себя незащищенным. Мама писала об этом, когда
отец был на Урале. Я осталась одна насовсем.
Жизнь продолжалась. И, как бы ни хотела я остаться там, где
рядом со мной еще был Миша, время безжалостно тащило меня вперед. Происходили
разные события, от участия в которых я не могла уклониться. И приходилось
принимать решения, хотя посоветоваться теперь мне было не с кем. То есть были,
конечно, рядом умные и доброжелательные люди, друзья, но мои дела не были их
делами. И значит, решать, как поступить в серьезных, поворотных в моей судьбе
моментах, все-таки нужно было самой. А я уже отвыкла от этого. Одним из таких
решений было решение выйти из Союза писателей Санкт-Петербурга, принятое мною в
апреле 2005 года.
Писать об этом подробно я не буду. Скажу только, что, начиная с
декабря 2004-го, возникла ситуация, при которой наш нищий Союз оставался вовсе
без денег и помощи городских властей — в случае отказа войти в некую
ассоциацию с Петербургским отделением Союза писателей России, той организации,
которая до сих пор придерживалась прокоммунистических и националистических
взглядов. Мы существовали раздельно. При покойном Михаиле Чулаки речь о каких
бы то ни было контактах с той организацией даже не заходила, но нынешний наш
председатель Валерий Попов счел создание ассоциации необходимым, и в
организации начался раскол. Я входила в совет нашего Союза и должна была участвовать
во всех обсуждениях, спорах, борьбе против объединения. На заседаниях совета
происходили тяжелые схватки, обстановка была нервозной, почти истерической:
одни с пеной у рта доказывали, что вхождение в такую ассоциацию — позор,
другие обвиняли несогласных в том, что ими движет исключительно желание
враждовать и бороться, а с кем — не важно. Мне все это было чрезвычайно
противно, и с каждого заседания совета я возвращалась совершенно больной. И
особенно тяжко было то, что по дороге домой я нет-нет да и думала: «Вот сейчас
подробно расскажу все Мише, и он…» Но рассказывать было некому.
Добило меня общее собрание нашего Союза, где вопрос о создании
ассоциации был поставлен на голосование. Конечно, собрание это не было
легитимным — на нем отсутствовал кворум, голосование проводилось открытое,
и голоса считали как попало. Все так. И все же большинство присутствовавших,
многие из которых до того возмущались самой возможностью такого объединения,
подняли руки, голосуя «за». И тогда я поняла, что могу сколько угодно бороться
с противниками, вроде давнего моего оппонента Романенко, но яростно биться со
своими — не могу. Но и согласиться с ними — тоже.
Через пять дней я послала в совет нашего Союза письмо с просьбой
не считать меня больше членом Союза писателей Санкт-Петербурга. За день до
того, не сговариваясь, из Союза вышли Самуил Лурье и Евгений Анисимов. Не
скажу, что далось мне это легко — членами Союза были мои покойные
родители, да и сама я на тот момент состояла в нем больше двадцати лет. Но на
этот раз я была уверена: Миша бы меня поддержал.
А чувство одиночества не уменьшилось…
Да, конечно, со мной рядом семья, и главная в ней — дочь,
которая поможет в самую трудную минуту. Человек ответственный и надежный, в
отца. Незаметно и не назойливо она стала теперь моим первым читателем и
редактором. Благо, и профессия подходящая — журналистка.
Есть Коля, брат, рядом с которым, хоть и в разных городах,
прошла жизнь с самого моего рождения. Это очень важно — общее прошлое,
общие любимые люди. В основном, к несчастью, ушедшие. И — общие взгляды, а
значит, понимание и интерес друг к другу. Но Коля живет в Москве.
Рядом — семья, родные, друзья. Двое из них, Алик Шейнин и
Миша Молоствов, как раз те, кто особенно помог мне тогда, в первое время, уже
сошли с поезда — каждый на своем полустанке… Остальные здесь. Их не много,
и в этом нет ничьей вины — последние годы мы с Мишей были настолько
самодостаточны, что почти ни с кем не общались. Исключением были Гордины,
живущие рядом, и Синтия — за океаном. Они со мной и теперь. Есть
Азадовские, Арьев, Лурье. Есть еще — Виталий Дмитриевский, но и он в
Москве.
Боюсь только, общаться со мной им всем иногда бывает не просто.
Между мной и остальными людьми — полоса отчуждения, часть моей омертвевшей
души. Только звери — кот и две собаки — не видят мертвой полосы,
преодолеть ее им ничего не стоит. На то и звери, теплые, мохнатые. И я ведь
ничего не жду и не требую от них даже мысленно.
Правда, есть один номер телефона,
который я могу набрать в любое время и поговорить о чем угодно — о том,
что тоскливо, о своих хворях, которые вдруг полезли одна за другой, о политике,
о литературе. Там, на другом конце провода, новый друг, Яков Юрьевич, Яша
Багров, с которым почему-то легко. Вот только видимся мы хорошо если три раза в
год.
«С чем я приближаюсь к концу? Сегодня
все думаю и думаю об этом, вспоминаю всю жизнь — от далекого детства в
Шарье… Какой длинный и пестрый пусть! Сколько в нем прекрасного и страшного.
Прекрасного гораздо больше, и что самое главное — то, что было самым дорогим
и прекрасным в детстве, осталось дорого и прекрасно сейчас: священный восторг
перед природой, ее красотой, ее умиротворяющим влиянием. Это через всю жизнь
пронесено».
Это написано мамой пятьдесят лет
назад. Могу я повторить это за ней сегодня? Да, могу — прекрасного было и
в моей жизни гораздо больше, только тогда я не отдавала себе отчета в том, как
оно прекрасно. И священный восторг перед природой пробивается в душе, как
травинки сквозь сухую вытоптанную почву, когда в Шарье, на берегу Ветлуги, я
смотрю на синюю воду, синее небо над ней, на поля со стогами сена, на дубовую
рощу…
Я снова и снова перечитываю мамины
письма и дневник. В чем мы похожи? В чем совсем разные? Обе начали писать
поздно, почти в сорок лет, для обеих работа всегда была важным делом. Для
мамы — самым важным, тем, ради чего можно и должно отодвинуть все
остальное. Даже семью, отца, одиноко маявшегося в Свердловске, потому что мама
не могла оставить Союз писателей. А ведь она очень любила отца.
Она писала, что литература —
дело государственное, верила, что указания партии необходимо слушать и
выполнять. И зачастую ломала себя.
Меня эта чаша миновала. То, что я
пишу, в конце концов только мое дело. Если моя работа нравится критикам и нужна
читателю, это приятно. Но гораздо важнее, чтобы она понравилась мне самой. А
раньше — Мише.
Кто из нас с мамой сильнее и смелее?
Мама, во всяком случае, была достаточно сильным, смелым и добрым человеком. Мне
всегда было в десятки раз легче — когда я начинала писать, вокруг меня уже
не хватали и не сажали без разбора людей, меня не давит цензура. Есть, конечно,
некоторая оглядка — на тех же друзей. И все-таки окончательные решения
принимаю только я сама.
…Когда-то во время моего злополучного
процесса Израиль Моисеевич Меттер раздраженно упрекнул меня: «Ходишь по этим
судам ради дешевой популярности. Конечно, писать прозу труднее… Очень ты похожа
на свою мать, та тоже вечно занималась общественной деятельностью... Правда,
она была советской, а ты — антисоветская. Но это, в конце концов, одно и
то же, обе вы жертвовали литературной работой».
Думаю, он был не прав. Мама работала
в Союзе не ради того, чтобы угодить кому-то или выбиться в начальство, а чтобы
помогать людям. Иногда, стиснув зубы, считая, что — НАДО, выполняла
партийные поручения. И за письменным столом, и в Союзе писателей. Поступала она
так не из страха, а из ложно понятого чувства долга, и не из-за материальных
выгод, а ради пользы читателя, так она понимала свое дело. Но никогда не шла
против совести. Никогда.
Мне легче. Я пишу только то, что хочу
и как хочу. И если влезаю в драки, то не
по чьему-то приказу. Просто потому, что, оставаясь в стороне от того, что мне
противно, становлюсь противна сама себе. Впрочем, и мама ведь поступала именно
так.
И все-таки — что было бы, если
бы мама жила и писала сейчас, а я тогда, в ее время? Никто, наверное, не
ответит на этот вопрос. «Времена не выбирают…»
Впрочем, не мне судить…
А мой поезд мчится без остановок, с
каждым годом быстрей, быстрей… И я не знаю, что там, впереди, и далеко ли до
полустанка, где и мне суждено сойти.
2004—2005