ПОЭЗИЯ
И ПРОЗА
Павел Мейлахс
Вспышка
My young man’s vision
In my old man’s dream
Jethro Tull
Их квартал состоял из кирпичных многоэтажек, красный кирпич перемежался
светло-серым. От взрослых он слышал, что это хорошо, что дома не блочные, а кирпичные.
Половина квартала работала на местном заводе, куда надо было добираться на автобусе
минут пятнадцать. До его школы — чуть дольше. Иногда из окна он видел косо
пересекавший его двор людской ручеек, на завод или с завода, а может,
на электричку или с электрички.
Квартал как квартал. Микрорайон как микрорайон.
Ветер трепал огромный плакат с Лениным, искажая родимые ленинские
черты и вообще всю его фигуру. Под особенно удачным порывом Ильич в кепарике,
в пиджачке смахивал на урку. Маленький такой, борзый. Выставивший плечо, прищурившийся.
«Ну че тут у вас, фраера?»
Он помнил, как первый в классе красавец и силач Печерский
ворвался в класс и заорал:
— Брежнев умер!
Его глаза сияли радостью и изумлением,
не потому что он желал Брежневу зла, а потому что узрел чудо, ведь Брежнев
был бессмертен. Был Брежнев, есть Брежнев и будет Брежнев. Хотя вместе с тем
все знали, что Брежнев старый.
Брежнев стар, стар, стар, суперстар, стар, стар!
Еще городок как раз был обвешан афишами с фильмом «Смерть негодяя»
с Аленом Делоном. Прикалывались по этому поводу. А может, прикольная афиша
была в другой раз, когда помер Андропов или Черненко. Кто их теперь разберет.
А Печерский в дверях так до сих пор и застыл в памяти
с изумленно-обрадованной физиономией.
Первомайские демонстрации были лучше, чем ноябрьские. Хотя бы потому,
что погода в мае теплее. К тому же и конец учебного года был недалеко.
Славно было его предвкушать.
После окончания официальной части многие не спешили домой, брели, разбившись
на компании, усталые, но довольные. По проезжей части, временно избавленной от машин.
Редкое, приятное ощущение.
Именно на таком расходе он узнал от Паши Климина о последнем «Флойде»,
83. Вот это да! Долго, бесконечно долго последней была «Стена», 79. Он, можно сказать,
надежду потерял. И тут такое! В тот же день он узнал и название:
«The Final Cut».
I NEVER HAD THE NERVE TO MAKE THE FINAL CUT*
«Первое мая, первое мая — / Праздник Советской страны, / Первое мая,
первое мая — / Праздник труда и весны!»
С садика запомнилось, больше никогда не слышал. Да так в голове
и застряло дурацким осколком.
I AM: I’ME!**
Он шел пешком в школу по грязной земляной дороге начинающимся апрелем,
в котором было мало тепла, но уже много света и воздуха, и все в нем
пело. Пели разные голоса, без слов и без мелодий, но все они утверждали в нем
одно: I AM: I’ME!
Он был. Он был тем, кем был, и это было здорово.
Дорога шла через пока еще безлиственный лес, над головой — небо,
под ногами — почти подсохшая грязь, и все это, лес, грязь, небо, было
чудом, но главным чудом, чудом из чудес был он сам. Маленький, но сверхценный, он
был желанным гостем в огромном прекрасном мире. И даже съезжающая кое-где
под ногами грязь была драгоценной. Хотя почему только грязь? Драгоценным было все.
Домой он приехал в двадцать минут четвертого. Иногда автобус от
школы до дому подходил сразу, иногда приходилось ждать, но двадцать минут четвертого
плюс-минус две-три минуты было до странности постоянным. Его удивляло, почему, придя
домой, он видит один и тот же циферблат.
И потянулся томительный день…
А когда стемнело и в их многоэтажках уже вовсю горели окна,
он услышал, как кто-то чуть-чуть тронул ручку входной двери. Он встрепенулся. Сразу
же воспрянул после нескольких часов тоскливой скуки. Он ждал этого звука целый день.
Чтобы мать не услышала, он оделся-обулся бесшумно и быстро и выскользнул
из квартиры. Это был его лепший кореш.
На улице он был буквально подхвачен
ветром, дождевыми брызгами, теменью. У парадняка ждало еще двое, одного, в просторном
плаще, он не знал.
А третьего знал очень хорошо.
— Сейчас попробуешь кое-что, — сказал этот третий и продолжал
смотреть прямо в глаза. Он знал эту его привычку и не пытался угадать,
что стояло за этим взглядом — могло стоять, что угодно, — например, ничего, —
а потому просто спросил:
— Куда пойдем?
— Давай в соседний, че тянуть, — сказал непредставившийся
четвертый и пошел к соседнему парадняку, не сомневаясь, что за ним последуют.
Они последовали.
Оказалось, это была знаменитая чуйка — трава, растущая в какой-то
Чуйской долине (он и не знал, где это) и прославленная своей крутизной.
До этого он часто слышал про нее, как кто ее курил и как от нее круто —
в основном, видимо, брехали, но кто-то, наверное, и не брехал.
Понеслась… Что-то распрямилось, расправилось в нем. И сердце
стало биться чаще. Чуйка не чуйка, проверить невозможно, но уж наверняка не фуфло.
Этот четвертый — похоже, солидный, что попало не будет.
Вот они вчетвером в парадняке. Косяк ярко горит в полумраке.
Они передавали его по кругу, до него лишь один раз дошла очередь, но он много успел
хапнуть, да и косячина здоровый. Да и четвертый сказал третьему: «Нормально
сыпь».
Его высадило так, что пол стал уходить из-под ног. Даже голос, он чувствовал,
сел, а печень прямо задышала. Его качнуло, он оперся плечом о стену. Не
изгваздаться бы, хрен с ним…
Они спускались с третьего этажа,
его накрыло с головой, он шел вниз, болтая ногами, на краю сознания боясь промазать
мимо ступеньки, но дошел.
Но реально крыть стало только на улице. Нормально… Спускаться больше
не надо… Воздух свежий… Он глубоко вдохнул пару раз. Порядок…
На длинную и узкую трубу, косо идущую
через все пространство внутреннего зрения, прилетел ворон. За ним еще один, сел рядом. За ним еще, еще. Все в нем
остановилось, он только
смотрел, как они прибывали. Издалека они были похожи на нанизанные одинаковые черные
бусины. Он видел их сзади, но они явно смотрели на что-то. Он посмотрел туда же
и увидел все те же горящие окна
их новостроек. Он смотрел на них ниоткуда вместе с воронами. Он чувствовал,
что засыпает, закрывается, папироса выпала у него изо рта…
— Э, ты чего?
— Че-то многовато…
Его взяли за руку и повели, но, чуть погодя, он высвободился и пошел
сам нетвердым шагом. Под ногами грязь, исхоженная, изъезженная вдоль и поперек.
Тело исчезло. Только мерцающее сознание плыло невысоко над землей.
— Ну ты укурен!
Он посмотрел на того, кто это сказал, и широко, зубасто улыбнулся
ему бледным лицом. Ему нравилось все это. Да, нравилось. Это было круто. Это и есть —
круто, когда вот так. Достал новую беломорину, закурил.
Вороны исчезли. Исчезла труба. Остались только горящие окна.
Остались только горящие окна, остались холод и темнота, ветер и грязь;
ночью апрель куда-то сгинул, сейчас это мог быть и ноябрь. И сами они
остались, и он — один из них.
— Давай еще, — предложил он. Захотелось окончательно провалиться
на фиг. Какое там «многовато». «Многовато» — не бывает.
— А кой-чего не треснет? — сказал незнакомый.
— Давай не сразу, а?
— И где, кстати. Холодно, с-сука.
— К Сыромятникову можно, — внося ясность в ситуацию, сказал
незнакомый.
— Может не открыть.
— Идем, откроет — не откроет.
И они пошли к Сыромятникову.
Он шел на ветру вместе с ними. Собственные шаги
казались гигантскими. Нет, не от травы, не только. А от ощущения, что сейчас
он является частью чего-то гигантского и великого, от чего он и сам становится
гигантским и великим. И ветер, ветер, темень и холод, изредка освещаемые
зажигалками лица, желтые фонари и желтые окна тоже были частью этого гигантско-великого.
Вот она, жизнь, настоящая, как этот
ветер, как этот вечер. Наконец-то она началась! А не понарошечная, как было
до сих пор. Он словно проходил обряд инициации, восторженный неофит, хотя подобная
инициация была далеко не первой. Его переполняло. Потом, правда, срубало, и тогда
он видел только многострадальную грязь под ногами. Прохожих почти не было, да и то,
они, казалось, не шли, а норовили проскользнуть. Или только казалось. Вон мамаша
совершенно спокойно закатывает коляску в подъезд. Он даже удивился, забыл,
что мамаши как существовали, так и продолжают существовать.
Оказалось, и вправду недалеко.
О Сыромятникове он был наслышан, несколько раз видел — с такими
личностями, что, как говорится, — не приведи Господь. (Его за глаза так и называли —
«Сыромятников» — ни имени, ни кликухи.) Его побаивались, мягко говоря. Не только
маменькины сынки, навроде него, хорошие мальчики, которым надоело быть хорошими,
но и вовсе даже не мамины. И близко не мамины. Те, которых побаивался
он сам и такие, как он. А вот этот незнакомый четвертый, видать, совершенно
не побаивался. Он, кстати, был единственным, кто был без шапки. Зато в красном,
довольно-таки пижонском шарфе, доходящем до подбородка. Шарф составлял некоторый
контраст со всеобщей теменью, в том числе и с его плащом.
— Ну ты нашел время зайти, — сказал незнакомому, и в самом
деле, Сыромятников, сонно глядя из-за полуоткрытой двери. На остальных он даже не
взглянул, не обратил внимания, будто их тут не было. И приглашающе кивнул,
молча.
Иногда мать устраивала скандалы — почему так поздно?! Он вяло отбрехивался.
Но только потому, что если молчать, то это будет выглядеть откровенным вызовом —
чего, кстати, и не было. А думал он одно: твое дело — скандалить,
мое — не слушать. Так уж повелось.
«Лепший кореш»…
Это ли ему имя? Да он был для меня… Нет, это не «мы были, как братья», это другое.
Вероятно, наша дружба была заключена на небесах. Да. По-видимому, так.
«Whole Lotta Love», Led Zeppelin-II, 69. И опять
осень. Все та же осень. Потрясенный услышанным, он кинулся к другу, прибежали
обратно вдвоем к нему и вместе испытали это еще раз.
За окном, как всегда, дождь и фонари.
«Band of Gypsys», Jimi Hendrix, 70. Точнее,
первые две темы, конечно же «Machine Gun». Дальше слушать было невмочь, его и так
чуть не разнесло в щепки. Он выскочил из дому.
А там приближались белые ночи. Во дворе было пусто, высоко. Народу почти
не было. Контрастная ирреальность. Он не знал, что с собой делать, и ходил,
ходил, ходил, иногда почти бежал… Его преследовала и хендриксовская струна,
и сам Хендрикс, весь в ярком, цветастом.
Стемнело, похолодало. Это было даже кстати. Долго такое не выдержать.
И есть захотелось. Пошел уже нормальным шагом домой, хотя было довольно далеко
и поздно.
Он сидит по-турецки, сладостная флейта обвивает его, как удав, но удав,
наверное, сделан из дыма? так он струйкой и обвивает его, обвивает и навевает,
навевает сон, в который никак не провалиться, да и не хочется, так бы
сидел вечно, и как бы даже подташнивает, но это благородная тошнота, не хочется, чтобы она проходила,
он забивает еще.
Ему необходимо было добраться до того дома, от которого остались только
обветшавшие, линялые
стены, все внутри было давно порушено. Он подбирался к нему на утлой лодчонке,
то ли по озеру,
то ли уже по болоту,
веслам сильно мешали водоросли, всякая растительная дрянь, но он медленно приближался,
и тем ближе, ближе становился
дом, в который он просто
должен был попасть, он и сам не знал почему…
Дом, работа, семья. Это и есть жизнь.
Что значит — «это и есть жизнь»? Вы что, вообще там охренели?
Это, по-вашему, — «жизнь»? Тянуть лямку, пока не сдохнешь? Тебя окружает сплошное
великолепие, а ты сидишь в конторе? Не знаю, как эти живут, но лучше, в натуре, околеть.
Разве так надо жить «на зеленой суше,
в голубой воде»? На этой земле, на белом свете?
Темно. И холодно. Но он должен сторожить эту темноту. Потому что иногда в ней
показывается огонек,
сначала белый, потом красный, остывающий. Огонек движется медленно, вычерчивая простенькие
фигурки, замкнутые и незамкнутые. Иногда
приближается, иногда удаляется. Иногда он оказывается настолько
близко, что ему кажется, что из-за его света он различает далекие-далекие силуэты
неизъяснимо прекрасных гор.
Ему хочется если и не побежать туда, к ним — они слишком
далеко, — то хотя
бы протянуть к ним руки. Но
огонек исчезает. Надолго. И он уже не вполне
уверен, померещились ли ему эти горы или он и вправду их увидел. Ничего не поделаешь. Опять темнота. Холод. Надо ждать.
Иногда ему снилась Она. Сны были счастливыми, но пробуждения печальными.
Ее рядом не было. Он прикрывал глаза, пытаясь, хоть ненадолго, удержать сон…
Они устали за день, проведя его в тесной, неудобной толпе, выменивая
пластинки. То дорого было, то слишком запиленная, то вообще ничего путного не попадалось.
Иногда толпу шугали менты, и вся она, как один человек, шарахалась в сторону,
как от товарняка. Потом довольно быстро успокаивалась. От постоянного напряженного
маневрирования в толпе, разговоров-переговоров ум начинал заходить за разум.
Устали вдребезги. Но под самый конец таки кое на что они набрели. Это были два первых
«Флойда», оформленные как двойник, назывался он «A Nice Pair». Это было последнее,
что они у них не слышали. И надо же — сразу два.
В электричке было почти пусто, за окнами темно. Ехали почти молча. Не
хотелось ни говорить, ни слушать. Но они уже знали, к кому пойдут, где впервые
это услышат. Пришли, расположились, поставили. Началась первая песня.
И она называлась: «Let There Be More Light».*
Многолюдная, разнополая, разноцветная латинская банда играла и пела свою латинскую
музыку, которая ему редко нравилась, но сейчас это было реально офигенно. Собственно, это был сплошной
припев с аккомпанементом. Он не понимал слов, но понимал смысл, и смысл
этот был: ТЫ — СВОБОДЕН! МЫ ТЕБЯ ПОЗДРАВЛЯЕМ, ТЕПЕРЬ ТЫ — ОДИН ИЗ НАС!
Играющая, поющая,
свободная толпа расположилась так, чтобы образовать внутренний круг,
что-то вроде арены, а он
ходил по краю этой арены с какой-то латиноамериканской хренью — не то с бубном, не то с трещоткой —
и то ли бил в нее, то ли тряс, и знал, что этим заводит их сильнее
и сильнее, и все они поют ему «СВОБОДЕН!» с еще большей страстью и радостью,
радостью за него.
>
Он прожил жизнь, как многие из его тинейджерских рок-святцев. Отсутствовала
лишь одна компонента — творчество. Да и зажился он — нет чтобы концы
отдать в канонические двадцать семь. А так — довольно похоже.
Старая музыка была заброшена, только один презираемый ранее металл долбил
всю дорогу. С тяжелыми риффами, с убойными ударными. С голосами,
то ревущими, как забиваемый скот, то осипшими от предыдущего непрерывного оранья,
то визжащими, как в каком-то некупируемом вокальном припадке. И как будто
заря занималась на краю неба, когда-то розовая, но сейчас становящаяся все кровавее
и кровавее. Или нет, не заря, пожарище. И все больше неба захватывало
это пожарище, все больше. Уже искры полетели. Уже запах гари разлит в воздухе.
Но он его не чувствовал, что-то давным-давно привык к нему, постоянно среди
него живя.
Когда-то он даже прилично зарабатывал,
без особых проблем находил работу. Но пил все больше, вылетал с работ все чаще,
пока не бросил это занятие, а попросту стал сдавать другую комнату
(мать давно умерла). И пил и пил, страшась протрезветь. Соседи сами часто
ему наливали в счет платы за квартиру, а ему было лень считать, выигрывает
он от этого или проигрывает.
— Ведь все твое осталось там.
И эта была правда. Тридцать лет проползли медленно, тяжело и незаметно,
разрушая жизненно важные органы и не оставляя следов в памяти. Они слиплись
в один большой, малоосмысленный ком. И все эти годы он уже не был в мире
желанным гостем, он был грязным приживальщиком, которого мир с брезгливостью
терпел. Ему не было и тридцати, когда он вступил в «возраст доживания».
Его бывшая супруга бухала где-то неподалеку. Видел он ее редко. А лепшего
кореша закопали несколько лет назад. Он бы не понял, кто лежит в гробу, если
бы ему не сказали.
Исчезли почти все. Кто-то помер, кто-то уехал, кто-то как сел, так с тех
пор оттуда и не вылезал, кто-то делся непонятно куда.
Иногда он пил водку с Сыромятниковым. Сыромятников остался точно
таким же, как был. Только начал седеть. И сам он мало изменился, разве как-то
упростился, что ли. Только облысел.
Один поседел, другой облысел.
Ему так и не удалось покинуть свой двор, ни физически, ни психически.
Хотя почему «не удалось»: всерьез он и не пытался. Именно Сыромятников как-то
и сказал ему:
— Ведь все твое осталось там.
Сгинуло все.
Только иногда как будто открывалось окно в прошлое.
…Как они ходили между домов, от парадняка к парадняку, заколачивали
один, другой, третий, в голове играл то уэйкмановский «Король Артур», то моррисоновский
«Шаман блюз», все что угодно играло, а когда надоедало, они садились на электричку,
проезжали станцию-другую, где все вновь становилось ново и интересно, а потом
мир опять уходил от них, тем четче, ярче они видели лица друг друга, которые становились
словно подсвеченными в окружающей темени, подсвеченными, как витрины, а все
остальное было фоном, смутным, темным, неважным, это было осенью, да, осенью, только
ветер, лужи и дождь были их неизменной компанией… но иногда удавалось зависнуть
на чьей-нибудь хате, послушать музыку, он ходил по хате, как по подводной лодке,
будто бы чувствуя над собой и вокруг себя огромную толщу воды, которая отрезала
его, их всех, от внешнего мира, — и это было хорошо, здорово… все те хаты
казались ему подводными лодками… так бы и прожить всю жизнь, как капитан Немо,
только в подходящей компании, с достаточным запасом музыки, кайфухи и чтоб
сон был неотличим от яви… жаль, что это не могло длиться бесконечно…
Как свеж был тот ветер! Как ослепительна темень! Как прекрасны огни
новостроек! Это был их, их мир.
Все сгинуло. Только дома остались с их огнями. И времена года.
Ветер дул, дождь лил и капал. Да только зачем они теперь?
* Мне никогда не хватало смелости обрубить окончательно (англ.).
** Это я! Я! (англ.).