БЫЛОЕ И КНИГИ
Александр Мелихов
Философская инквизиция
и научная аристократия
Составители сборника «Жизнь шире, чем наука» (СПб., 2018) — Ю. Гордеев,
Л. Мясникова, М. Петров, А. Шмидт, Э. Тропп — совершенно
правы: питерский Физтех не только один из наиболее влиятельных научных центров мирового
значения, но и замечательный очаг общечеловеческой культуры. Физики всегда
были лучшими лириками: в этом сборнике есть и литературоведческие эссе,
и стихи, и проза, и художественные переводы, и репродукции графики
и живописи вполне пристойного уровня. Однако ничуть не менее интересна и тяга
физтеховцев к экстремальным видам спорта.
Арсений Березин связывает это с тем, что в 1919 году
Физтех открыли в бывшей богадельне для душевнобольных, — именно этот дух во
время войны толкал физиков забираться в аэростат, под водой отцеплять от днища
корабля магнитную мину или под обстрелом прокладывать трассы на Ладоге, а в мирное
время крутить солнышко на штанге высокого напряжения в 40 000 вольт.
А физтеховцы-альпинисты постоянно присутствовали на альпинистском Олимпе. С. Калмыков
так объясняет их тягу вперед и вверх:
«Физик-исследователь — гигант мысли и титан духа (по крайней
мере, мог бы самому себе таковым казаться) — в повседневности был повязан
по рукам и ногам зарегулированностью жизни, системой запретов и разрешений,
тотальным коллективизмом (вспомним из школьного: „единица — вздор / единица —
ноль / один, даже если очень важный…“). Короче говоря, с самовыражением было
плохо. А альпинизм был отдушиной».
Отдушиной в тот мир, где можно было ощущать себя сильным и красивым,
вернуть себе то самоощущение, которое и влекло в науку романтическую молодежь.
Я помню, каким открытием лично для меня оказался роман Гранина «Иду на грозу»: физики
вовсе не хилые очкарики, это смелые остроумные парни, они обладают всеми классическими
мужскими доблестями, они прыгают с парашютом и покоряют красавиц…
Гранин был одним из первых и едва ли не последних, кто пытался
развернуть страну от культа воинского подвига к культу научно-технического
творчества, но партийная элита была слишком малокультурна, чтоб хотя бы просто понять,
о чем идет речь (не похоже, чтобы об этом задумывались и нынешние
«прагматики»). Она щедро финансировала научное творчество и одновременно непрестанными
унижениями создавала из творческой интеллигенции своего непримиримого врага, не
позволяя ей обрести ощущение собственной силы и красоты, ощущение, без которого
эстетический авитаминоз разрушает самое материально обеспеченное человеческое счастье.
Советский Союз не в последнюю очередь и был разрушен эстетическим
авитаминозом, и как с ним справлялась сама партийная верхушка, — вопрос
отдельного исследования. Не исключаю, что чинить нам препятствия в чтении каких-то
книг, которые уже давно пылятся у букинистов, не позволять нам побывать в тех
волшебных странах, сказки о которых издавна сделались частью русской культуры,
— короче, не исключаю, что возможность мешать нам наслаждаться жизнью и порождала
в них ощущение собственной силы и красоты. Для людей власти возможность
давить и унижать или быть хотя бы причастными к такой возможности, по-видимому,
так же сладостна, как для людей творчества возможность что-то постигать и преодолевать —
прежде всего собственную ограниченность.
И, пожалуй, одним из наиболее утонченных унижений, которым власть подвергала
ученую гильдию, была марксистско-ленинская философия. Лживой, ясное дело, была вся
советская пропаганда, но идеологическая лабуда — самый передовой строй, все
кругом империалисты, одни мы молодцы — даже и не претендовала на правдоподобие
и, тем более, на глубину, а диалектический материализм претендовал, хоть
было и совершенно невозможно понять, что это такое. Первичность материи? Это
что нельзя размышлять, не имея мозга? Или что? Закон отрицания отрицания —
что это за такой закон, который выявляется только задним числом, а предсказать
не способен решительно ничего?
За этим, правда, стояли какие-то
почтенные имена, — Гегель какой-нибудь и до большевиков был в авторитете,
это хорошая аттестация: может, там и правда что-то есть, если осилить эту тягомотную
бессмыслицу. Странное, правда, дело, что теорию меры Лебега или квантовую механику
чем больше читаешь, тем лучше понимаешь и тем больше приходишь к взаимопониманию
с другими, а с философией наоборот. Хотя идея Канта о вещи в себе
вполне впечатляла. И что пространство и время формы мышления — это
тоже было, по крайней мере, не банально. Но вот самый эпохальный труд, который вторгался
в наш собственный мир — я имею в виду ленинский «Материализм и эмпириокретинизм»,
как мы его называли — поражал прежде всего беспредельной наглостью: невежда
с партийным билетом распекал не просто крупных ученых, но таких величайших
гениев, как Пуанкаре или Гельмгольц. Главное же, цитаты из них были ужасно интересны —
хотя бы идея Гельмгольца, что наши ощущения суть иероглифы, поскольку даже и удар
по глазу воспринимается как вспышка света, — а все возражения сводились к обвинениям
в идеализме. И в конце всего сеанс самообнажения — философия должна
быть партийной. Но тогда она точно антинаучна!
Неисчерпаем электрон или исчерпаем — он-то что в этом понимает?
Ландау, например, претил «матрешечный» мир, в котором из каждой фигурки извлекаются
все новые и новые. Есть объективная истина, нет объективной истины — Ильичу-то,
юристу, откуда это знать? Если даже она и есть, нам она все равно может открыться
лишь в виде мнения нашего мозга, а истинность этого мнения оценивается
тем же самым мозгом — как же можно быть уверенным в точности весов, если
их показания подтверждают лишь они сами? Физические истины подтверждаются приборами —
но тогда наука стоит на вере в приборы. А если они подтверждаются практикой,
то она стоит на вере в практику как верховного судию. В первой своей повести
«Весы для добра» своего героя я среди прочего поставил и перед этими вопросами:
какими приборами можно измерять добро и красоту, каковы основания у самых
первых оснований? И привел его к ответам: единственные весы это наша душа,
в основе всех наших мнений лежат наши желания.
Нужно же было меня, по математическим дисциплинам круглейшего отличника,
столько задалбывать философией и лишать повышенных стипендий, чтобы до таких
тривиальных идей теории познания приходилось додумываться самостоятельно. И когда
я познакомился с крупным физиком-теоретиком Алексеем Ансельмом, мы с ним
сошлись еще и на общей ненависти к философии. Но я преимущественно к той,
которой нас истязали, а он ко всякой, какая только была, есть и будет.
Возможно, если бы философия не совала нос в науку, он бы просто не вспоминал
о ее существовании, но ее покушений на некое главенство, на звание некоей «науки
наук» он не терпел.
И в сборнике «Счастье видеть красоту мироздания» (Бостон,
2016), посвященном памяти этого прекрасного решительно во всех отношениях человека,
есть и его как бы философская статья «Теоретическая физика ХХ века —
новая философия природы», опубликованная в первом номере «Звезды» за 2000‑й
год. В публичном пространстве он высказывался мягче, но смысл оставался примерно
тем же: все философские работы, какие ему приходилось читать, содержали либо тривиальности,
либо относились к «неправильно поставленным вопросам к Природе». В то
время как «любой правильно поставленный Природе — „философский“! — вопрос
должен иметь возможность быть в принципе проверен простым наблюдением или специально
поставленным экспериментом» (итог которого, разумеется, тоже должен быть наблюдаемым).
Ну а поскольку вопросы, что такое смысл жизни, добро или красота, явно не могут
быть решены путем наблюдения или эксперимента, то эти вопросы — неправильные.
Все эти вопросы, возражал я, относятся к нашему внутреннему миру,
который для нас ничуть не менее важен, чем внешний, и в нашем субъективном
мире абсолютно законны и сами вопросы, и ответы на них. От этих ответов
требуется ровно то же, что и от научных ответов, относящихся к внешнему
миру, — убедительность. Не бывает утверждений доказанных, бывают лишь психологически
убедительные, и в наших размышлениях как о внутреннем, «субъективном»
мире, так и о внешнем, «объективном» нами движет стремление к уверенности
и ясности — к убийству скепсиса. Вот это ощущение уверенности и ясности
мы и называем красотой. А смыслом жизни мы называем любую иллюзию, позволяющую
нам мириться со страданиями и утратами. То есть в некотором смысле ощущать
их оправданными.
Как-то я даже сказал Алеше, что, будь я моложе, я бы попытался разработать
субъективную физику, которая изучала бы психологические мотивы, побуждающие нас
примыкать к тому или иному научному направлению, использовать те или иные эвристические
аналогии. Так, теоретическая физика в значительной степени определяется физическим
устройством нашего тела. Если бы мы не могли видеть, перемещаться и ощупывать,
а были, без рук, без ног, прикованы к одному месту, как полипы, вряд ли
у нас могли бы возникнуть представления о пространстве. Если бы единственным
источником информации для нас оказалось обоняние, у нас скорее всего не возникло
бы и понятие натурального числа. Если бы мы жили на планете, где нет жидкостей,
не представляю, как могла бы появиться на свет волновая теория света, а за
нею и квантовая механика.
Алеша возражал, но однажды вдруг с изумлением рассмеялся: «Надо
же, а ведь мы философией занимаемся!»
Не знаю, можно ли это было назвать философией, ибо обсуждали мы вопросы,
самым непосредственным образом связанные с нашей профессиональной деятельностью.
Вопрос о связи науки с жизнью окружающего социума тоже превратился из
довольно-таки абстрактного в самый что ни на есть актуальный, когда над наукой
нависла угроза. В вышеупомянутом сборнике «Жизнь шире, чем наука» не один из
его участников с тревогой задумывается о том, что жизнь еще и сильнее,
чем наука: в ее власти науку если и не полностью уничтожить, то низвести
до довольно-таки жалкого состояния.
Так, например, два известных физика, Б. Захарченя и Э. Тропп,
словно бы сами себе удивляются: «Что бы ни говорили, но в СССР физика была
развита чрезвычайно. Это можно отнести почти ко всей советской науке. Мощно развивалась
биология. Однако с помощью идеологических дискуссий и следовавших потом
более жестких мер ее безжалостно уничтожали. Не тронули математику и физику,
хотя последнюю уже подвели к опасной черте дискуссий о физическом идеализме,
за чем последовали бы и массовые аресты ученых. Спасла, как известно, атомная
бомба».
Атомная бомба спасла, а философия едва не погубила. Так за что ж
ее любить? «За что любить тебя, какая ты нам мать?» Самое мерзкое в советской
власти было вовсе не то, что она была социалистической, а то, что она была
идеократической — изводила людей без всякой государственной пользы, а точнее —
с огромным вредом для государства. Да, плановая экономика несовместима с политическими
свободами, да, она малочувствительна к инновациям и нуждам населения,
но она совершенно не требует казнить и отправлять в концлагеря людей за
непризнание объективной истины. С интеллектуальной элитой расправлялась именно
философия, именно философия как светская религия была главным духовным надзирателем
и стукачом — коммунистическая сказка при всей ее утопичности этих расправ
вовсе не требовала. Но, поскольку ее знамя осеняло всю страну, то ей приписывали
и зверства, творившиеся по другим причинам, и достижения, творившиеся
тоже по совершенно другим причинам.
«Недавно, выступая в какой-то
телепрограмме, Виталий Лазаревич Гинзбург говорил об энтузиазме, с которым
работали физики в советское время. Это интересно. Уж Гинзбурга в советизме
не заподозришь». Не заподозришь, и правильно сделаешь, ибо никакого советизма
здесь нет и в помине, поскольку энтузиазм ученых это внутреннее свойство
их корпорации, практически не связанное с политикой власти. Если ученые работают
с энтузиазмом, когда на улице трескучий мороз или град, это вовсе не означает,
что они вдохновляются природными катаклизмами. А между тем, эта ошибка совершается
постоянно и, скорее всего, утвердится как непреложная истина — будто советская
власть была в состоянии пробуждать научный энтузиазм. Энтузиазм неотъемлемое
свойство любого настоящего ученого, иначе бы нам пришлось признать, что энтузиазм
Архимеда, бежавшего по улице с криком «Эврика!», был вызван рабовладельческим
строем, а энтузиазм Ньютона, подолгу застывавшего на постели с чулком
в руке, был порожден строем капиталистическим. Если в одном доме живут
ученый, политик и купец, то совершено незачем приписывать заслуги ученого как
политику, так и купцу, а между тем, это делается постоянно.
Греза о мире, где не будет войн и вражды, настолько симпатична
любому хорошему человеку, а тем более высокому поэту, что не так уж и удивительно,
что «и Борис Пастернак верил в эту призрачную коммунистическую идею. Потом
пелена с глаз спала. Но ведь было же! Замену этому эффекту архитекторы перестройки
не нашли».
Не нашли, во‑первых, потому, что не искали, а во‑вторых,
потому, что этого эффекта не было и быть не могло: породить научный энтузиазм
не во власти ни советской, ни какой бы то ни было иной власти. Научный энтузиазм
ученые могут только сами пробуждать друг в друге и в идущих им на
смену поколениях, вовлекая в свои грезы и художников, способных откликаться
на этот зов. Власть может ученым лишь мешать — или предоставлять им средства
и этим обретать высокую репутацию в глазах интеллектуального сообщества.
Но если власть предпочитает угождать массам, а тем более, если
и сами ученые склонны угождать толпе через рыночный спрос, то научные ценности
обречены на угасание, что и происходит во всем мире: кризис науки «имеет глобальный
характер» — ученые вытесняются «креаклами», умеющими облегчать кошельки «лошья».
Поскольку ценности науки — истина и красота — это ценности очень
узкого аристократического слоя, а отнюдь не всего «демоса». Потому-то ученым
и пристали не демократические, но аристократические убеждения. Им следует ценить
себя превыше всех ВВП и судить любую власть прежде всего по тому, что она делает
для науки.
Ибо позаботиться обо всем прочем есть кому и без них.