ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Илья Крупник
Вторая жизнь
Это возникло в октябре 2017-го. Да не сразу, очень не сразу начал
записывать, пошли черновики, наброски, пока не решился писать хоть что-то…
Оказалось, есть начатые и брошенные сочинения. И недавнее —
об ученом-биологе, о чем упоминал в «Попытке самопознания», где и название
было «Спасатель» (потом заменил на «Актинию»). Много раньше читал, готовясь, о «коралловых
проблемах» и написал тогда две первые страницы, старался, чтобы вышло хорошо.
Но дальше двух удачных страниц не
пошло. Ведь писал всегда то, что конкретно знал, а войти по-настоящему в мир
моего персонажа-ученого, в замыслы его…
А потом, как считает мой сын Игорь, случилось чудо...
В эти дни полного отчаянья, как ни сдерживался, полного опустошения,
когда чувство вины и боли... Да, она скончалась, моя любимая, моя жена, мы
прожили с ней семьдесят лет, мой друг во всем, мой товарищ, и она его
мама; когда боль рвалась наружу, я взял эти две страницы и стал писать,
наделив своего персонажа, на меня не похожего, этой профессией, чтобы только высказать
во всем правдиво, во всех конкретностях обычной жизни свою собственную историю,
историю смерти любимой, подлинность чувств.
Это был горестный апофеоз того, о чем всегда говорил: могу писать,
только если жизненный истинный болевой удар…
* * *
В три часа ночи я проснулся от
громкого голоса, я говорил вслух: я читаю уроки в школе, в старшем
классе маленького, провинциального, далекого российского городка. Во сне я вижу
этих взрослых ребят, они знают, почему я приехал сюда, так далеко от
собственного дома. И я вижу, как рассаживаются они, как спешат сюда взрослые
девушки, ученицы.
И вот тут же близко я вижу Лелю. Мы здесь еще не старые, мы почти
молодые, почти, почти молодые!..
Я вам начну — говорю — с Томаса Вулфа. Самый выдающийся
американский писатель — Томас Вулф. Его даже Фолкнер ставил первым, а себя
вторым. Да.
Томас Вулф
Он так рано умер, Томас Вулф, в тридцать восемь лет. В свои
тридцать восемь я еще был в Заполярье, кольцевал птиц на скалах, на островах.
С собой я захватил сборник «Американская новелла». Только что вышел у нас.
Там напечатан был рассказ «Исчезнувший мальчик», автор — Томас Вулф.
Это был рассказ о самом лучшем из всех детей, двенадцатилетнем
умершем мальчике Гровере и о чувствах старшего его брата Юджина, вернувшегося
через двадцать пять лет в свой родной город, чтобы сразу уехать отсюда, потому
что нельзя вернуть свое далекое прошлое, собственное детство.
Уже потом я взял в библиотеке книгу Томаса Вулфа «Оглянись
на дом свой, Ангел».
Помню, мне даже странным показалось, в начале — очень общее
рассказа с романом, но это ведь понятно. И там и здесь тот же сюжет:
авторская печаль о том, что прошлое не повторится никогда, как никогда не будет
снова живым мальчик Гровер и не станет таким, как тогда старший его живой брат
Юджин, и сестра их, и мать, и отец.
Из четырех романов, что написал Томас Вулф, только два увидели свет
при его жизни. Окончив университет, он писал потом, не отрываясь, фразы словно лились
из него сами, его романы были на множество страниц, и редактору приходилось
их сокращать с его помощью.
Какой это был удивительный поток прозы. Томас Вулф был рожден, чтобы
писать с такой невероятной внутренней силой, с такой энергией.
Сын каменотеса, он в университете прочитал множество книг, много
думал о жизни человеческой, он так любил эту жизнь, семью свою, братьев, сестер,
свое призвание.
Замечательный роман и такой же печальный рассказ, вовсе не стремительный,
наоборот (это хорошо перевела З. Александрова), именно задумчивый и печальный.
И авторское чувство остается надолго в твоей душе.
Как достигается словом такое, чтобы чувства героев вошли в тех,
кто читает. Все эти повторы, ритм, детали…
Вот, хотя бы начало рассказа, первые строчки:
«Свет — тени — и снова свет, бронзовые часы на доме суда
гулко пробили три, веселый апрельский ветер развернул узкую струю фонтана в радужное
полотенце, а потом оно снова стало подпрыгивающим султаном, и Гровер вышел
на площадь <…> и в этот миг для него слились Сегодня и Вчера.
Свет — тени — и снова свет, подпрыгивал над фонтаном
высокий султан. Апрельский ветер развевал его по площади радужным прозрачным полотенцем
брызг.
…И все было, как всегда.
…Свет — тени — и снова свет, и все, что приходит,
уходит, меняется и все-таки будет всегда».
А через две страницы:
«Он, Гровер, после обиды стоял, как слепой, и чувствовал —
вот он, Гровер, вот эта площадь, вот это сегодня, вот неизменность, вот время, и все
это так всегда — кроме меня.
…Белый султан фонтана подскакивал, раздувался, обдавал брызгами отца
и Гровера. Старая белая лошадь смиренно тянула рваными губами холодную воду
из корыта, но они ее не замечали…»
И вот так медленно, с теми же повторами, словно отсчитывается Время,
движется повествование…
Такое же печальное и задумчивое во всех воспоминаниях матери и сестры.
И наконец, сцена с Юджином, который на миг вернулся в прошлое через
столько лет, она такая же негромкая, и всюду эти детали прошлого. Но никогда
больше Юджин сюда не вернется, как не вернется никогда бывший мальчик, исчезнувший
навсегда, умерший так давно, самый лучший мальчик из всех детей, двенадцатилетний
Гровер.
И я не вернусь никогда в свое прошлое, в город, где родился
и прожил до шестнадцати лет, в город, где я встретил девочку Лелю,
с которой прожил потом вместе счастливо семьдесят лет. В город, где убили
грабители моих отца и маму.
Мы не вернулись оба. А Леля умерла полтора года назад.
25. 6. 2018
* * *
Много лет мы живем далеко оттуда. У нас на стене в большой
комнате над широкой Лелиной тахтой — портреты и живопись умерших почти всех
родных и друзей, у окна — недавний Лелин портрет с фотографии (спасибо
тебе, Миша Фадеев).
А за стеклами книжных переполненных стеллажей, что на стенке напротив
тахты, — взрослый мой сын Гиша, Игорь, уже дедушка, но полон сил, и совсем
уже взрослая внучка Аня, и так улыбаются все мои три правнучки, и Боря
Кинкулькин, совсем еще молодой, но с бородой — художник, держит на руках
крошечную рыжую Галю.
Я стою здесь в моем одиночестве, но окружают со всех сторон меня
дорогие лица.
А вот и он, прислоненный сбоку к буфету, большой альбом Вермеера.
Я перекладываю, словно перелистываю, замечательные его работы. Эти яркие краски,
эти лица людей, старинная их такая пестрая одежда, шляпы мужчин с широченнейшими
полями…
Я смотрю, и это не дает мне, как портреты родных и друзей,
остаться навсегда во второй моей жизни совершенно убитым, раздавленным своим горем.
Вермеер
А ведь мне поначалу казалось, что люди на репродукциях в альбоме
застыли, словно они позируют с такими бездумными лицами, рядом с необыкновенно
живыми, иначе не скажешь, предметами обстановки, до того они выпуклы, кажется, что
до них ты можешь просто дотронуться и сдвинуть дальше тяжелую портьеру, вот
эту, слева, сбоку.
Поэтому сразу выделилась удивительная своей жизненной психологической
правдой картина: женщина пишет за столом письмо для молоденькой служанки, наверное
неграмотной, которая диктует свое письмо. До чего выразительно это лицо молоденькой
девушки, она думает, о чем бы еще сказать, и в это время как бы уходит
к себе домой, видит свой дом. Она стоит, задумчивая, сложив на животе тоненькие
руки. А отвратительное очень, на другой картине, выглядывающее из-за спины
впереди стоящих лицо сводни и очень разные лица дам, сидящих за пианино! Или
портрет в полный рост кухарки, переливающей из крынки молоко в кастрюлю…
И в то же время — застывший в характерной позе с циркулем
в руке астроном, а рядом географ с глобусом.
Однако стоило в третий, в четвертый и еще раз внимательно
всмотреться в лица и позы людей, как тут же переменил свое поверхностное
мнение и просто влюбился в этого замечательного художника.
Ведь настоящую живопись и вообще настоящее искусство нельзя оценивать
походя. Потому и говорится — задумчивый читатель, потому и художники
на чужих выставках так долго рассматривают картины своих товарищей.
Работы Вермеера, казалось бы, чисто бытовые, их и сохранилось,
считается, быть может, не более тридцати. Однако эти ярко красочные композиции и портреты —
живая хроника жизни, времени. Да не просто хроника. Мне так близка, повторяю, эта
тщательность исполнения каждой детали во всем, а не только в изображении
предметов обстановки, как прежде всего бросилось в глаза.
Зеркала Левенгука, изобретателя микроскопа, были, как иногда утверждают,
в помощь художнику, но ведь никакие зеркала не помогут «зажечь» эти краски,
если нет такого большого таланта, не сделают такими близкими эти удивительные дома,
в которых жили люди города Дельфта. И наконец, потрясающий вид: перед тобой
на репродукции сам город Дельфт, в котором и жил художник.
Это Вермеер вдохновил меня назвать свою повесть «Город Дельфт» и прикрепить
к окну в полуподвале, где мы когда-то с Лелей жили студентами, большой
лист из альбома: «Вид на город Дельфт».
Отдельные рассуждения автора
* * *
Все началось с перевоплощения. Мне хотелось не просто изображать
персонажей, а как бы перевоплощаться в них. И это удавалось в какой-то
мере в первой книге «Снежный заряд».
В те годы царил соцреализм, и это была тогда литературная «бомба».
Но новый этап работы состоялся, когда в литературе «ударом» были книги с обнаженным политическим замыслом,
а не так, как работалось мне.
Очень отличался этот новый у меня «скачок» в стиле, меня зачастую
трудно стало читать привычным к моим прежним рассказам и повестям. И третья
книга «Начало хороших времен» (где собраны сочинения, написанные за эти два десятилетия,
притом, как считаю, мои лучшие) прошла почти незамеченной.
Что же со мной произошло? Я обратил внимание, что все чаще и чаще,
когда пишу, фразы выговариваю вслух, и они вроде бы звучат, когда пишешь
(об этом упоминал раньше в «Попытке самопознания»).
Откуда такое взялось? Шла война. В шестнадцать лет в эвакуации
в Ташкенте. На площади у домов дети сидят, они поют: «Милые тетеньки,
дорогие дяденьки, помогите копеечкой на кусочек хлебушка». Это когда светает. А мы
идем, еще почти ночь, черная толпа, и ты внутри, мы идем на завод. И снова
вечер, школа, десятый класс, потом театральная студия: вслух — «Витязь в тигровой
шкуре», «Мцыри» наизусть, постановка из Лопе де Вега. А в углу сидит большая
старая женщина, Анна Ахматова, и нам читает свои стихи. («Старая», мне-то шестнадцать
лет!)
И вот спустя годы и годы интуитивно возродилось давнее: читать
то, что пишешь, вслух. Но ведь непросто.
Двигалась своя собственная учеба, именно учеба: усложнялись замыслы,
отсюда и сама форма выражения чувств…
Феллини
Музыка… Я слышу музыку! Слышу… А ведь после кончины Лели я не
могу слушать любую музыку. Но вот эту, знакомую нам с прошлых лет: как идут
они под музыку, маленькие, друг за другом в конце картины Феллини, Федерико
Феллини… которого считаю таким родным, близким, хотя, казалось бы, я — все
же хмурый, в сущности, человек, и этот вот — блестящий Феллини.
Да не просто родственное чувство, не просто любимый художник, с его
замечательными фильмами, а мягкость его, мягкий юмор, с неожиданными взрывами,
невозможными, казалось бы. Это все было особенно близко «хмурому» человеку — такой
юмор.
Любовница приходит на свидание в кафе к Марчелло Мастрояни,
двойнику Федерико, и видит сидящую там жену любовника, и… она вдруг начинает
петь и все поет, стоя у кофейного столика.
А сам этот кинематографический рассказ о городе и о том, что
в нем происходит. Как бы нет сюжета,
отдельные замечательные, именно с тонким юмором сцены. Это ведь тоже близко:
отдельные сцены и как бы нет сюжета. А сюжет-то есть, но он не резкий.
В том-то и дело.
Вот фашистские деятели накачивают касторкой солидного отца семейства,
нет, они не бьют его, не мучают грубо, бывшего анархиста, — хватит с него
чуть ли не ведра касторки. И в это время вдруг откуда-то сверху из жилых домов
раздается громко из репродукторов «Интернационал». Они начинают стрелять в музыку,
но она не смолкает… Не смолкает долго музыка.
А этот огромный, до потолка, аляповато рисованный портрет Дуче, который
почитатели вносят, их даже не видно, словно сам движется этот раскрашенный портрет.
А это шествие фашистов, нет не шествие, это бег в строю «ради спортивности».
Как это нелепо и смешно, вся эта сатирическая картина того мира. Здесь опять мягкость юмора,
а не зубовная злоба, но такая «мягкость» убивает сильнее скрежетания зубов,
сплошь и рядом.
А его внимание к деталям! Эти подхваченные ветром неведомо откуда
взявшиеся кучи скомканных бумаг рядом с бродячей будкой хозяина Джульетты в «Дороге»
после трагической сцены. Можно перечислять еще бесконечно. Самый близкий для меня
замечательный художник Федерико Феллини.
9. 12. 2018
* * *
Хочется вернуться к началу собственного движения — к повести
«Цвет песка». Ниточка «бессюжетного» повествования протянулась от «Пальтяева» через
десять лет, в 1968 год. Всегда считал, что «Цвет песка» — чисто лирическое
повествование, а концовка «Я веселый человек, поверьте» своего рода написана
«просто так». И была мне всегда непонятна та злость, которой советские критики
встретили это сочинение: «одичалая картина…»
А оказалось, когда сейчас перечел, вовсе не «просто так». Весь текст
пронизан иронией, даже насмешкой, грустной, в общем-то, насмешкой над этой
жизнью и встречными людьми. А лирическая тональность, потому что главный
герой, и сам автор, любит свой мир, в котором живет, и насмешка у него
вовсе не злая, а грустная, повторяю, над всей этой несообразностью жизни. Автор
сам недооценил то, что инстинктивно пронизало все повествование.
Подавляющее большинство литературы советского времени (за редким
исключением вроде Войновича или Фазиля Искандера) было сугубо насуплено, серьезно.
А в «Цвете песка» вышел наружу свойственный, по-видимому, мне самому подтекстовый
юмор. С тех пор и оказался — «отдельный».
Осип Мандельштам
Нередко поэт, писатель, художник может предвидеть будущее.
Вот что прочел у знаменитого поэта в эссе прошлого века. Поэта,
казалось бы, мне не очень близкого.
«Бывают эпохи, которые говорят, что
им нет дела до человека, что его нужно использовать как кирпич, как цемент, что
из него нужно строить, а не для него. Социальная архитектура измеряется масштабом
человека. Иногда она становится враждебной человеку и питает свое величие его
уничтожением и ничтожеством. <…>
Но есть другая социальная архитектура, ее масштабом, ее мерой тоже является
человек, но она строит не из человека, а для человека; не из ничтожества личности
строит она свое величие, а из высшей целесообразности в соотвествии ее
потребностям».
Это писал Осип Мандельштам почти сто лет назад в своем эссе «Гуманизм
и современность» (1923). И еще:
«Как оградить человеческое жилье от грозных потрясений, где застраховать
его стены от подземных толчков истории, кто осмелится сказать, что человеческое
жилище, свободный дом человека не должен стоять на земле как лучшее ее украшение
и самое прочное из всего, что существует?
Правовое творчество последних поколений оказалось бессильным оградить
то, ради чего оно возникло, над чем оно билось и бесплодно мудрствовало.
Никакие законы о правах человека, никакие принципы собственности
и неприкосновенности больше не страхуют человеческого жилья, дома больше не
спасают от катастрофы, не дают ни уверенности, ни обеспечения.
Если подлинно гуманистическое оправдание не ляжет в основу социальной
грядущей архитектуры, она раздавит человека как Ассирия и Вавилон.
То, что ценности гуманизма ныне стали редки, как бы изъяты из употребления
и подспудны, вовсе не есть дурной знак. Гуманистические ценности только-только
ушли, спрятались. <…>
Дело будущего, и в области культуры предстоит замена временных
идей бумажных выпусков — золотым чеканом гуманистического наследства, и не
под заступом археолога звякнут прекрасные флорины гуманизма, а увидят свой
день, когда настанет срок».
А вот это уже почти совсем как мои мысли сегодня:
«Не метрополитеном, не небоскребом измеряется бег современности: не
скоростью, а веселой травкой, которая пробивается из-под городских камней»
(«Слово и культура», 1928).
* * *
Иногда происходят срывы вовсе не от слабости болевого «толчка». Вот
что я только сейчас увидел…
В вышедшей в 2018 году последней
книге «Осторожно — люди», где расположил свои сочинения не по датам написания,
а в зависимости от внутреннего интуитивного контрапункта либо как бы для
усиления предыдущего рассказа, заметил в одном случае (пока в одном) мою
ошибку составителя. Как сам считаю.
После «Жизни Губана» поставил «Топь».
А ведь «Топь» — мой первый рассказ, начало, первый этап работы, написанный
в 1957 году. Тогда как «Жизнь Губана» — это уже пик следующего, «звучащего»
этапа и самого замысла показать нашу всегда общую беду — вечное недоверие
и поиск «чужеродного», даже врага в том или другом непохожем человеке.
А то и сильнее: недоверие переносится на всех непохожих.
Именно от того, что два сочинения оказались близко расположены, я сам
увидел, как словно бы «побледнел» рядом с «Губаном» ударный ранний рассказ
с таким сюжетом, конфликтом, с такими героями, резким пейзажем. «Это не
о геологах (писали в критике), а о нашей жизни вообще».
Наверное, здесь нужен был контрапункт, совсем другое, начисто другое — может быть, о М. М. Бахтине.
Андрей Платонов
Константин Георгиевич Паустовский, который вел в мои университетские
годы семинар в Литинституте, почти единственный действительно стилист (его
«Романтики» были любимой книгой), когда все отличные писатели или расстреляны, или
их не печатают, именно он держал «свечечку» литературы. Я ходил к нему на семинар
вольнослушателем и раза два беседовал с ним, обещая, что, если сам напишу
что-то стоящее, ему обязательно пришлю.
И вот как-то он обратился к слушателям:
— Подойдите к окну.
И все гурьбой, толкая друг друга, столпились у окна.
— Посмотрите на того человека, что
подметает метлой наш двор. Вы знаете кто это? — сказал Паустовский. — Это —
Андрей Платонов. Непохожий ни на кого выдающийся писатель-художник. Скажу
больше: быть может, великий русский писатель, а ему запретили печататься. Говорили
потом, что Сталиным на рассказе «Возвращение» было написано «сволочь».
В 1966 году наконец вышло «Избранное» Андрея Платоновича Платонова.
Я купил эту книгу и открыл наугад в середине. Это было «Происхождение
мастера». Я не знал тогда, что это — начало романа «Чевенгур». Михаил Михайлович
Бахтин сказал потом:
— У него не романы, это мениппея.
И я начал читать.
«Есть ветхие опушки у старых провинциальных городов. Туда люди
приходят жить прямо из природы. Появляется человек — с зорким и до
грусти изможденным лицом, который все может починить и оборудовать, но сам
прожил жизнь необорудованно. <…> Себе он никогда ничего не сделал — ни
семьи, ни жилища. Летом жил он просто в природе, помещая инструмент в мешке,
а мешком пользовался как подушкой — более для сохранности инструмента,
чем для мягкости. <…> Его ничего особенно не интересовало. <…> Поэтому
к людям и полям он относился с нежностью, не посягая на их интересы…»
Нет, я не могу это выписывать, пропуская иногда для краткости слова.
Я читал, не отрываясь, и вел меня ритм, эти мягкие инверсии, нежность
инверсий, этот тихий добрый печальный голос. Я не знал, что в «Чевенгуре» будет
не все так, и не только в «Чевенгуре», а, как и у других
авторов, есть срывы, рваная тональность и проч. Но я был уже внутри необыкновенного
мира такой прозы. А ведь «нежность» встречается у него не один раз, это
слово.
И весь гениальный рассказ о нежности любви «Река Потудань». Нигде
я не встречал и не мог встретить такое.
У меня был спор со слушателями, когда читал свои сочинения, была встреча
с читателями. Они говорили, что, например, Платонова в отличие от Гроссмана
принять невозможно: непонятный, трудный язык; лучший язык, когда все легко и все
ясно. Но не мог я переубедить.
А Сокуров взял «Реку Потудань» за основу своего, по-моему, первого фильма,
я видел этот фильм. Сокурова не надо было переубеждать. На него, наверняка
как и на меня, так подействовал рассказ о человеческой нежности любви.
Я думаю о Леле. Писал я об этом или нет? Наверняка писал все-таки.
Самое светлое на всю мою жизнь воспоминание: как мы медленно идем по Садовой, почти
пустой в вечернее это время, осторожно, бережно, не держась даже, а чуть
трогая друг друга за пальцы, идем юные, робкие, тихо радостные и смущенные.
Вспоминаю это всегда. А впереди долгая, долгая общая с ней наша жизнь.
Но это было первое. Нежность. Робкая наша нежность.
21. 10. 2018
* * *
Мой покойный друг Юра Злотников, выдающийся художник-абстракционист,
умел и очень верно устраивал развески картин, вовсе не только своих, при этом
создавался как бы сюжет, композиция из висящих работ. Зритель переходил, так мне
представляется, от одной работы к другой, словно бы ощущая цельную картину,
двигаясь точно по страницам висящей живописной книги. Но нередко было и по-другому,
специально как бы вразброс, но тоже с таким расчетом, чтобы зритель ничего
не пропустил: каждая работа повешена не случайно, а в «нужном месте».
До недавнего времени я по-настоящему не продумывал как построить
композицию книги, чтобы это было наиболее впечатляюще. Решал композицию как бы только
для себя. В оттепель
поставил первой «Топь» в первой своей книге. А затем, уже в бесцензурное
время, первым ставил только что написанное сочинение, остальные, более поздние,
следом. В общем, не особенно задумывался над этим. Либо хронологически, либо
смешивая удачные работы с менее удачными.
И только в последней книге «Осторожно — люди», с товарищеским
тоже мнением сына Игоря, задумался и совсем отбросил хронологию. Выстроил сочинения
так, как рассказывал об этом в «Попытке»: сознательно продуманное сцепление
наиболее характерных работ в цепочку, так, чтобы последующее либо контрастировало,
либо, наоборот, повторяю, подчеркивало предыдущее.
Ведь сколько раз вопреки воле автора
составители собраний сочинений, стремясь к «порядку», возвращаются к хронологии
или обязательно добавляют «для полноты» слабые работы или даже отвергнутые автором.
Но ведь этим искажается невольно главное — внутренний выбор: чем жил на свете
и живет художник.
Анна Ахматова
...Смерти нет — это всем известно.
Повторять это стало пресно.
А что есть — пусть расскажут мне.
Кто стучится?
Ведь всех впустили.
Это гость зазеркальный? Или
То, что вдруг мелькнуло в окне…
Шутки ль месяца молодого,
Или вправду там кто-то снова
Между печкой и шкафом стоит?
Бледен лоб и глаза открыты...
Значит, хрупки могильные плиты,
Значит, мягче воска гранит...
Вздор, вздор, вздор! — От такого вздора
Я седою сделаюсь скоро
Или стану совсем другой.
Что ты манишь меня рукою?!
За
одну минуту покоя
Я
посмертный отдам покой.
(«Поэма
без героя», 1962)
Где-то прочел, что эти стихи были написаны в Ташкенте в 1943
году.
Октябрь 2018 — март 2019