ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Дмитрий Долинин
Литераторы
Повесть
|
Воспоминанье прихотливо.
Как сновидение — оно
Как
будто вещей правдой живо,
Но так же дико и темно
И так же, вероятно, лживо…
Владислав Ходасевич
|
Париж, стоянка такси, ночь, дождь, упрямый западный ветер. Серж спрятался
в пассажирском купе своего, точнее арендованного, старика «рено». Старику этому
лет десять, возраст для авто почтенный, родился он еще до всемирной гибельной войны.
Шоферское место не защищено крышей и боковыми стеклами, как в новых аппаратах,
и шофер обречен, будто кучер на облучке, терпеть бури, метели, ливни. Одна
нежная и лукавая барышня, которая с полгода назад недолго скрашивала бедное
житье Сержа, так и называла его — «мой кучер». В пассажирском купе
сухо и не дует, Серж дремлет, однако и в полусне прикидывает, как
описать эту чертову непогоду. Его трясет, кажется, снова простудился, наверное,
поднимается температура, но он немного поэт, слегка прозаик — словом, литератор
и потому обязан даже во сне и болезни ловить слова, кроить и клеить
из них фразы и смыслы. Ливень как из ведра — банально. Чем заменить? Как? Вдруг
видит он чистый снег, розоватый, и небо — тоже чистое, нежно-голубое с розовым.
Замело тебя снегом, Россия. Беззвучно плывут какие-то румяные от мороза бабы в белых
полушубках и цветастых платках. А на круглом горизонте то ли башня, то
ли храм, то ли барский дом с пузатыми колоннами, и все это картиночная
акварельная пошлость, тут же отмечает Серж в полусне. Какого черта? Вдруг —
скрип снега. Бабьи валенки? Качнуло. Открыл глаза. На скрипучем сиденье рядом с ним
устраивается некто Горобец, толстый, краснолицый, с висячими казацкими усами.
Никакой снежной России, Париж, стоянка такси, ночь, дождь. Горобец протягивает бутылку:
глотни, коллега, да по домам. И то: близок рассвет, ночная смена кончается,
пассажиров нет и не будет. Серж глотнул, а Горобец завел байку про такого
же, как они, русского таксиста. Неудачливый их товарищ вовсю гнал куда-то, говорят,
жулика какого-то от полиции спасал, да и врезался в ассенизационное авто.
Вот амбре-то было!
— Ваня, душа моя, этой сказке скоро год, — говорит Серж. — Ее
Изволов сочинил.
Разъехались по гаражам. Вымыть машину, заправить бензином для сменщика
и трамваем домой в тесную пыльную комнатушку на улице Printemps. Рядом
железнодорожная станция, пыхтят и вскрикивают паровозы, гремят вагонные буфера
и сцепки. Серж тяжело шаркает на пятый этаж, привычно глянув вверх, на площадку
шестого: не затаился ли там красногвардеец с трехлинейкой. Привычно же и окорачивает
себя: я в Париже, а не в Петрограде. И год вовсе не девятнадцатый.
Дурацкая надоевшая привычка. Отпирает комнату, узкий низкий коробок, слева шкаф,
справа кровать, небольшой стол у окна, заваленный исписанной бумагой.
Поверх листов бумаги конверт, письмо, видно, хозяйка принесла. Открывать конверт
Серж не торопится. Тащит из-под него исписанный лист, тот, что сверху. Стреляя чернильными
строчками, летят позавчерашние фразы, не раз пером и карандашом перечирканные.
«Сеется мелкий дождь. Стоим в строю, все офицеры, ждем полковника
с приказом. Казаки гонят толпу: 30—40 человек, без ремней, без шапок, кто в штатском,
кто в военном. Пленные. Красные. Остановились шагах в тридцати. К нам
подлетает на вороной кобыле молодой седой капитан, кличка — Белый Дьявол. Кричит:
„Желающие на расправу!“ „Вот оно, — в ужасе думает Воронцов, — расстрел“.
Оглядывается на своих. Вдруг, даст бог, никто не пойдет. Идут. С десяток. Приближаются
к стоящим робкой кучкой незнакомым людям и взводят затворы. Потом: „Пли!“
Сухой треск выстрелов, крики, стоны. Стреляют шагов с десяти, расставив ноги,
плотно уперев приклады в плечо, торопливо щелкая затворами. Люди валятся друг
на друга. Упали все. Добивают штыками и прикладами еще живых. Вдруг настала
такая тишина, что аж в голове звенит. Расстрельщики возвращаются в общий
строй. Лица бледны. Неестественные смущенные улыбки. Слева кто-то громко и, будто
рыдая, истерично выкрикивает: „А мне что за дело! Может, именно эти сволочи
моих в Ростове убивали!“»
Серж откладывает лист. Нет, пока не очень-то годится. Суховато. Нужно
упомянуть, что Воронцов тут самый молодой. Я или Воронцов? То есть писать как бы
от себя или от выдуманного Воронцова? И поэтому: в строю стоим или стоят?
А что капитан на кобыле именно «подлетает», как-то неуместно. Летать —
слишком легко и безобидно. Или дьяволу свойственно летать? Может, надо поменять,
что-то иное придумать. Но не сейчас…
Теперь письмо. Отправитель Свешников. Кто таков? Фамилия смутно знакома.
И тут осеняет: да это же знаменитый на весь мир писатель! Известный под псевдонимом
А. Тамарин, а Свешников — его настоящая фамилия, как бы девичья.
«Многоуважаемый Сергей Николаевич! Дорогой друг! Позвольте мне Вас так
называть. Не могу Вас до сих пор забыть, а ведь с нашей последней встречи
прошло не меньше семи-восьми лет. А тогда? Помните? Холодный, голодный Петроград,
квартира в Геслеровском, ее огромное население и наши с Вами упрямые споры.
Вы моложе меня лет на двадцать, если не на все тридцать, но ум Ваш тогда казался
мне трезвей и яснее моего. Я был когда-то романтик, кем же стал теперь —
судить не мне. Во всяком случае, это мое письмо — произведение совершенно рациональное.
До меня долетели слухи, а потом их подтвердил один наш с Вами общий знакомый,
что Вы, слава богу, живы, пребываете в Париже в роли шофера и не
совсем здоровы. Я, как и Вы, хвораю легкими. К переселению в потусторонние
местности отношусь спокойно, а все же умирать пока не хочется. А Вам-то,
молодой человек, это было бы совсем не к лицу. Здесь, в Италии, мне сделалось
гораздо легче, и, надеюсь, через год-два я совершенно избавлюсь от проклятой
хвори. Приезжайте, будем вместе греться на итальянском солнце. Ваше пребывание в моем
доме не будет стоить Вам ни франка, ни лиры, ни копейки. Только не думайте, что
это подарок или благотворительность выжившего из ума рамолика. Я Вас нанимаю критиком,
а если соизволите, строгим редактором моих сочинений. Миндаль отцвел, дрок
цветет, по горам фиалки, маргаритки, цикламены, скоро зацветут персики и абрикосы.
Приезжайте в конце апреля или начале мая, тогда начнется самая подходящая погода
для наших с Вами легких. Если Вы согласны, телеграфируйте немедленно, и я вышлю
Вам денег на дорогу. Жду. Ваш А. Тамарин».
Серж сбросил промокшие тяжелые ботинки
и, не раздеваясь, рухнул на кровать. Закрыл глаза. Трясло, пришлось встать,
раздеться догола и лезть под одеяло. Озноб не проходил. Встал, голый прошлепал
босыми ногами к вешалке в углу, на мгновение увидев себя будто со стороны
— худым, синюшным, да еще с багровым шрамом на груди, отметиной давнего военного
ранения. Маленький злобный кусок железа так и остался в легком, то и дело
провоцируя предательские простуды. Жить, как он иногда думал, осталось немного,
несмотря на положительные прогнозы важного французского доктора, а какое тело
в землю ляжет — уродливое или прелестное, один черт. Стащил с крючка
трепаную, оставшуюся еще с Гражданской, затертую шинель, добавил ее к тощему
одеялу, улегся, свернулся зародышем и наконец-то стал согреваться. И тут,
то ли прогудел ближний паровоз, то ли вострубил некий пароход, воссияло голубое
небо, поплыли мимо незнакомые берега, а на них громоздились палевые горы, поросшие
цветущими деревами. Цветут персики? Никогда не видел их цветенья. Как они цветут?
Как абрикосы? Как яблони в России? Опять Россия? Родина — неистребимый
инстинкт?
Пролетело что-то около месяца. Серж нашел у букиниста русскую книжку
А. Тамарина, прочел, стал вспоминать те его вещи, что читал раньше, до переворота,
в пору оглушительной, ныне тускнеющей тамаринской популярности. Вспоминал свое
прежнее впечатление от них. Чужие они. Не для меня. Хотя талантливо, энергично,
но… как бы это? Топорно и не без театральной аляповатой раскраски. Ехать? Не
ехать? Взвешивал, прикидывал. Сойдусь ли с Тамариным теперь? В давние
времена мою юную критическую наглость он терпел и даже поощрял, подзадоривал.
А если он уже совсем другой? Ведь вот сколько лет прошло… Но, может, споемся?
Значит, поступить на довольствие к великому благодетелю? Стать приживалом,
челядью? Или вправду нужен ему редактор, советчик, компаньон? А если он
рассчитывает через меня завязать дружбу с заграничной антибольшевистской братией?
Напрасно. Я мало кого знаю из великих. Немного упертого и лукавого Кортуса
с его скользким, и вашим и нашим, сомнительным журналом «Весь мир»,
чуть больше Керенского с его берлинской газетой. Иногда он печатал мои
литературные статейки. Но вряд ли Тамарину потребно расположение такого непопулярного
противника большевиков, как Керенский…
Серж все убегал от решительного: да, нет. Но о визе нехотя, лениво
хлопотал. Вдруг надумал: приеду, поживу рядом с А. Тамариным, стану соглядатаем,
проникну в его жизнь, пойму, как и почему становятся великими, и, быть
может, когда-нибудь об этом напишу.
* * *
В одночасье собрался и однажды утром сел в миланский поезд.
Поезд катил себе, а Серж то дремал, то листал старый, потрепанный журнал, в котором
оказался мемуар о любимом Чехове. Некто Громов вспоминал, как однажды ездил
вместе с Чеховым на Урал на Морозовский завод. Зачем? Непонятно. Громов этот
однажды проснулся среди ночи. Бесновалась гроза. Вдруг ему послышались стон и даже
вскрик за стеной. Он приложил ухо к стене.
«Стон повторился — мучительный, почти нечеловеческий, оборвавшийся
не то рвотой, не то рыданьем. Мне показалось, что Чехов умирает. Как был, в одной
рубашке и босиком, я бросился к комнате Чехова. Гроза вдруг на мгновение
затаилась. Стало тихо и страшно… И в этой тишине явственно были слышны
сдавленные стоны, кашель и какое-то бульканье. Я распахнул дверь и шепотом
окликнул Чехова: „Антон Павлович“! На тумбочке у кровати догорала оплывшая
свеча. Чехов лежал на боку, среди сбитых простынь, судорожно скорчившись и вытянув
за край кровати длинную, с кадыком шею. Все его тело содрогалось от кашля.
И от каждого толчка из его широко открытого рта в синюю эмалированную
плевательницу, как жидкость из опрокинутой вертикально бутылки, выхаркивалась кровь.
За громом начавшейся опять грозы Чехов меня не заметил. Я еще раз назвал его по
имени. Чехов отвалился навзничь, на подушки и, обтирая платком окровавленные
усы и бороду, медленно в темноте нащупывал меня взглядом. И тут я
в желтом свете стеаринового огарка впервые увидел его глаза без пенсне. Они
были большие и беспомощные, как у ребенка, с желтоватыми от желчи
белками, подернутые влагой слез… Он тихо, с трудом проговорил: „Я мешаю…
вам спать… простите… голубчик…“ Ослепительный свет за окном, и сейчас же за
ним страшный удар заглушил его слова. Я видел только, как под слипшимися от крови
усами беззвучно шевелились его губы».
К ночи журнал был прочитан до последней страницы. То и дело вскрикивал
паровоз, вагон гремел, скрипел, вставал на дыбы, полз по склону вверх, потом вдруг
начинал круто поворачивать и все кружил и кружил. В голове шевелились
какие-то ритмические строки, вроде бы намекающие на будущее стихотворение: «В Шварцвальде,
пригубив шампанского бокал… ih sterbe — литератор прошептал… и отошел
на веки в мир иной… свое созданье сделав сиротой…»
Что за созданье, недоумевал Серж. Откуда оно взялось?
Острый клинок месяца перебегал из
левого окна в правое, а потом обратно. Внизу под дрожащим полом дурным
голосом визжало железо. Потом почти тишина, нырок вниз под уклон, торопливый стук
колес, быстрее и быстрее, и снова вопль паровоза, новый тяжелый подъем
в гору, вверх и опять по кругу, по кругу с качкой, лязгом и скрипом.
Каменное эхо в тоннеле. Переход Суворова через Альпы. Картина Сурикова. Зачем
оказались здесь, в тысячах верст от теплых утлых изб, в мерзлых чужих
горах русские солдаты, зачем они съезжали на задницах с крутых ледяных склонов,
зачем гибли тысячами, зачем вдохновлял их на безумный переход воспаленный романтик
Суворов, возвышаясь над ними конной статуей? Пожалуй, не руководило ими всеми ничего,
кроме гордыни правителей. Все пути человечества определяются амбициозными играми
царственных особ, жестокостью генералов и подлостью полуобразованных присяжных
поверенных, ясно догадался Серж, проснувшись в пятый раз. А вагон уже
несло вниз, угловатые колючие серые горы, разрисованные белыми снеговыми штрихами,
отступали, склоны делались плавно округлыми и зелеными.
Вечером того же дня в Милане
он погрузился в другой поезд и на следующее утро любовался подлинными,
а не приснившимися загадочными цветущими деревами, бесснежными горами, зелеными
лоскутами полей, виноградников, рощиц, серо-желтыми в красноватых шапках домиками,
тесно лепившимися по склонам невысоких гор. А иногда после короткого гулкого
тоннеля вдруг справа открывалось сияющее море, настоящее сине море, будто из сказки.
«Летела птица синица
за тридевять земель,
за сине море-окиян, в тридесято царство, в тридевято государство». Опять Россия! Хватит!
Потом прикрыл глаза, под ровный стук колес вроде бы задремал, но не по-настоящему,
а как бы растворился в небытии, замер, продолжая существовать без чувств
и впечатлений, оставаясь собой и одновременно сделавшись не собой, время
остановилось, попятилось, и он вдруг увидел себя как на картинке со стороны,
может быть, даже сверху, у вагонного окна, мальчиком лет десяти, которого куда-то
влечет волшебный поезд…
Очнулся, потому что захотелось есть. Еда, припасенная в дорогу,
кончилась вчера. Пришлось идти в вагон-ресторан, хоть подозревал, что облезлая
его одежонка не совсем подходит для пристойного буржуазного заведения. Час, слава
богу, ранний, пусто. Лакей заученно приветлив. Пицца quattro staggioni, ее четвертинка
вполне съедобна. За окном веселое море. Колеса стучат ровно, вагон несется шибко.
Возник новый посетитель. Шел мимо — широкий, коренастый, в дорогом,
но уютно, привычно по-домашнему облепившему налитые плечи и живот сером пиджаке,
прошел, остановился у Сержа за спиной, стал рыться в карманах, нашел и нацепил
выпуклые очки, вернулся, воздвигся перед Сержем и, устремив вперед ограненный
снизу столиком квадрат туловища, уставился ему в лицо увеличенными очками темными
глазами.
— Scusate, ci sembra
di essere con voi conoscono dove ci vediamo*, — быстро произнес он.
Итальянского Серж не знал, ничего не понял и спросил на привычном
французском:
— Que voulez-vous Monsieur?** — и добавил по-русски:
— Что вам угодно?
— Вот, вот! Прелестно! Я так и подумал, что вы — русский,
— радостно закивал незнакомец. — И мне кажется, что мы с вами где-то встречались.
Вы позволите?
И пришелец уселся напротив Сержа, махом пухлой короткопалой руки подозвал
лакея, тот подскочил, пришелец ему быстро и невнятно что-то приказывал. Серж
быстро глянул, срисовывая его румяное толстоносое и толстогубое лицо. Новочеркасск?
Ростов? Петроград! Лицо пришельца молодело, бледнело, щеки западали, а губы
делались еще толще, чем теперь, но синели. Именно так! Огромная квартира в Геслеровском,
пронизывающий синий мороз питерской голодной зимы. Пшенная каша на воде от хозяина.
И этот тощий губастый юноша, то и дело летавший по городу с разными
поручениями А. Тамарина.
— Вы ведь Петр… — неуверенно сказал Серж, не решаясь назвать отчество.
— Именно! Петр Петрович Вязгин, — радостно кивнул пришелец. —
Прелестно, что помните, а вас как величать? Простите… Запамятовал…
— Сергей Николаевич Броднев.
— Да-да. Именно. Теперь вспомнил. Геслеровский переулок. — Он
опять надел очки. — Не молодеем, нет, не молодеем. С вашего позволения выскажу
одну мою догадку. Позволите?
Серж пожал плечами.
— Полагаю, что цель путешествия у нас с вами, вероятно,
одна — посещение нашего Александра Михайловича! Вы ведь к нему направляетесь?
— Угадали. Именно так, — сказал Серж, ковыряя остатки пиццы и припоминая,
что доводилось читать ему об этом Петре Петровиче Вязгине в русских эмигрантских
газетах. Некоторые воспаленные авторы назначали его чуть ли не агентом Москвы. А московские
газеты, изредка попадавшиеся Сержу, вспоминая великого, хоть и ненадежного
А. Тамарина, связывали с ним сомнительного «попутчика» Вязгина.
— Александр Михайлович — великий человек! — торжественно
произнес Вязгин. — Благородная душа. Помогает многим. Всякому, кто к нему обратится.
— Он сам меня пригласил, я не набивался. И не обращался,
— сухо сказал Серж.
— Ох, простите, я не вас, конечно же, имел в виду, — взволновался
Петр Петрович. — Но вы помните, как было тогда, в Геслеровском? Каждый день проситель,
да не один. И ведь Александру Михайловичу иногда удавалось помочь. Кого-то
из Чека вызволить. Кому-то паек устроить. Другому — комнату в Доме искусств.
Помню только один отказ, — Вязгин счастливо рассмеялся. — Пришел клоун Бельмондо,
чтобы наш мэтр стал бы крестным отцом его ребенка. Александр Михайлович отказал,
но мучился, краснел, кашлял. И говорил что-то вроде: глубочайше польщен, но
к великому сожалению, не выходит и простите меня великодушно. Помните?
Серж нехотя погружался в девятнадцатый год, страшный год. Вспоминал
бродячее суеверие о симметрии двух девяток, являвшее знак голодной смерти,
сыпного тифа, испанки, лютого холода в домах и наглого владычества ВЧК.
Петроград в снегу, сугробах. Мертвые лошади с задранными к небу закаменевшими
от мороза ногами. В тех домах, что брошены, нет ни оконных рам, ни дверей,
ни паркета — все сорвано на топку. Голод — ни хлеба, ни молока, ни сала.
В квартире Тамарина в Геслеровском ютится не менее десяти человек, (не считая
случайно заночевавших гостей) и весь день роятся ученые, писатели, актеры,
толкутся художники с просьбами подписать бумажку на выдачу дров, калош, аспирина,
билета в Москву, очков и свидетельства о благонадежности.
— Клоуна не помню. Или это без меня было. Или лежал в жару,
болел, — сказал Серж, вспоминая, как оказался в голодном Петрограде после сытой
Украины. Здесь, в Питере, одиноко жила матушка, пробрался в Питер, чтобы
попытаться ее спасти. Старший брат Алексей к тому времени был убит на Кубани.
— Да, вы правы. Вспоминаю,
именно болели, — горестно вздохнул Петр Петрович. — Пропустили комичный эпизод.
Во всякой трагедии должно содержаться немного комического, дабы оттенить
ужасное… А вы, простите, если не секрет, откуда путь держите?
— Из Парижа.
— Прелестный город. И что вы там? Пишете? Помню, вы что-то
писали тогда.
— Увы. Служу в такси, — с некоторым вызовом сообщил
Серж и тут же себя укорил: зачем это я задаюсь на макароны, тоже мне, идейный
пролетарий нашелся. И вполне мирно, равнодушно спросил:
— А вы откуда же? Небось из матушки-Москвы, — и снова сам
себе не понравился, на этот раз из-за фальшивой «матушки».
Лакей принес кофе.
— Нынче я из Берлина, — сообщил Петр Петрович. — Но сначала из
Москвы. Вы, конечно, тут же подумали про ужасы в стиле девятнадцатого года?
Серж пожал плечами.
— Ничего такого я не подумал.
— Жизнь в России меняется. Делается нормальной. Полно частных
ресторанчиков, магазинов. Частные издательства. А Валя Парнах устроил настоящий
джаз-банд. Важный знак — появились обычные финансовые жулики, как до переворота.
Вот некто Краснощеков. Друг покойного Урицкого. Настоящий революционер, подпольщик.
Стал банкиром. Банк получастный, полугосударственный. И пошло: акции банка —
родственникам, им же льготные кредиты, ремонт особняков и квартир за счет банка,
ну и, ясное дело, кутежи, пляски с цыганами и прочие купеческие радости.
Три лошади. И корова.
— Зачем же корова? В Москве?
— На даче, при особняке. Чтоб парное молоко после кутежа вкушать.
Этого Краснощекова недавно стали судить, не глядя на его революционные заслуги.
И Вязгин пустился в описание иных московских событий и прелестей,
явившихся с расцветом НЭПа. Под аккомпанемент джаз-банда запахло родным самогоном
и кислым пивом.
Приближался Неаполь. На вокзале расстались. Петр Петрович собирался
провести некоторое время в городе и приехать к Тамарину позже. А пока
любезно проводил Сержа до извозчика. Ехать предстояло не меньше двух часов.
* * *
Вот уже несколько лет Тамарин, он же Свешников, живет в Италии,
арендуя старинную виллу Casa natale недалеко от Неаполя. Первый этаж — обширная
облезло-коричневая зала, по-европейски — холл. Косо висит темная картина, изображающая
положение Христа во гроб, в дальнем углу чуть светится нечто вроде античной
статуи. Громоздится гора стульев, вставленных один в другой. Распахнута дверь
на балкон. За нею и окнами — утренние желтизна и голубизна, намекающие
на солнце и морской простор. Ветер колышет светлую занавеску. Сбоку лестница
на второй этаж, там галерея с перилами. На нее выходят двери жилых комнат и кабинета
Тамарина.
Средств на аренду и прочие надобности
пока еле-еле хватает. Гонорары за право перевода прозы А. Тамарина на иностранные
языки недавно кормили неплохо и даже позволяли иногда помогать некоторым страждущим
в их эмигрантской нищете. По привычке Тамарин мнит, что от его вмешательства,
от его забот зависят судьбы множества знакомых и незнакомых людей. А если
не получается кому-нибудь реально помочь, то и ободряющее слово, думает он,
немалого стоит. Ежедневно читает он множество писем и отвечает почти на каждое.
Обычно, стуча двумя пальцами по клавишам пишущей машинки, занимается он этим трудом
перед сном, а иногда, если свое литературное варево не варится, с утра.
Труд нелегкий. Нельзя обидеть незнакомого корреспондента, даже если очень хочется
треснуть его палкой по голове. Но и соглашаться с каждым невозможно, особенно
если взгляды его откровенно враждебны мироощущению самого Александра Михайловича.
Враждебны? Пусть! Вежливо, сдержанно отвечу, мягко поспорю и, наверное, получу
от вражины ответ. Еще один персонаж будет наколот на булавку. Когда-нибудь пригодится.
Очередное письмо. «В нашей безнадежной борьбе с советской моровой
язвой была, правда, одна позиция, в которой мы могли бы чувствовать себя победителями,
но, увы, для этого мало сделали. Я говорю о русском языке и о русском
искусстве — о том, что искалечено, но еще живо, в чем для нас последнее
живое ощущение родины. Кто из нас боролся с ними? С Маяковскими, Есениными,
с Белым, Ремизовым, Бабелем и прочими. Они в одной банде, и если
не все верноподданные советского строя, а только ему „лояльны“ — то в работе
своей все они растлители и даже не „голые короли“, а просто голые сукины
дети».
Тамарин задумался. По сути, корреспондент прав, в Совдепии русский
язык портится, становится плебейским. Пролетарским. Или разбойничьим? Но воевать
за русский язык, находясь за тридевять земель от России? Каким способом? Странная
идея. Что же тут скажешь? Маяковский, ясен пень, дылда, крикун, шпана, большевистский
агитатор. Воистину сукин сын! Но талантлив. Громок. Тут с корреспондентом
можно согласиться. А остальные-то! Есенин — русский наш пьяница, гуляка,
деревенщина, балалаечник, простак. Белый сам по себе и, кажется, умом
повредился, Ремизов просто сказочник. Однако придется как-то ответить, почти согласиться,
ибо корреспондент — свой брат, литератор, хоть и малоизвестный, скромный,
но пользующийся славой безукоризненного честняги. Отвечая, придется искать приличные
выражения, юлить, высказываться мирно и как бы бесстрастно, объективно, ибо,
Тамарин знает, любые его фразы, даже из частной переписки, со временем становятся
известны толпе и подлежат эмигрантскому, а также совдеповскому суду. Хотя
по Маяковскому хочется вместе с автором письма ударить изо всех артиллерийских
стволов.
В дверь стучали. Трижды, ровно и звучно. Какого черта! Снова стучали.
По твердому стуку — капитан Калясов, тамаринский мажордом и телохранитель.
Сам этот Калясов настаивает, что он не просто капитан, а штабс-капитан.
Тамарин обнаружил его в Мюнхене, на Мариенплац. Калясов там побирался. Сидел
с протянутой рукой у подножия колонны Святой Марии, заросший, оборванный,
пыльный, но с упрямо торчащими острыми усами. Тамарин вложил в раскрытую
грязную его ладонь монету и уже было прошел мимо, да тут что-то его толкнуло,
заставило вернуться. Как он потом догадался — шапка нищего. Знакомая? Вроде
бы российская? Ага, колчаковка. Потрепанная, замызганная, но с бело-зеленой
засаленной сибирской ленточкой вместо кокарды.
— Русскому, — сказал Тамарин и добавил еще несколько марок.
— Подающий милостыню — несчастная глупая муха, — нагло изрек
нищеброд. — Принимающий — хищный паук.
— Кто ты такой, паучище?
Широкоплечий, крепкий, но исхудалый
нищеброд вставал, вытягиваясь во весь свой рост, почти равный тамаринскому, тянул
руку к козырьку колчаковки.
— Штабс-капитан Калясов. А вы — знаменитый писатель
земли русской.
Так они познакомились. Тамарин его отмыл, накормил, приодел и, обосновавшись
в Италии, назначил кем-то вроде мажордома и охранника. Армейская выучка
пригодилась…
В дверь все стучали. Тамарин нехотя оторвался от машинки, встал и, как
был в подштанниках и халате, дверь приоткрыл. Калясов протягивал поднос
и рапортовал.
— Высочайший приказ. Сок и пилюли.
— Что за чепухенция? Какой такой приказ?
Тут же открылась соседняя дверь, будто за нею ждали и подслушивали,
показалась и подошла Анна Ивановна: старательно подкрашенное утомленное годами
лицо, тщательная прическа, строгий деловой костюм.
Тамарин запахнул халат.
— Они приказали. Сок и пилюли, — кивнул в сторону Анны
Калясов.
— Да, пилюли. От Бехтерева, — сказала Анна. — Здравствуйте, дорогой.
— Ах, товарищ Анна! Чудо из божьих чудес! Вы откуда? Из пучины
морской?
— Я поздно приехала. Ты уже спал.
Тянулась для поцелуя, но Тамарин склонился и приложился к руке.
В глубине галереи слегка приоткрылась еще одна дверь, будто кто-то и оттуда
подглядывал или подслушивал. Осторожно закрылась. Штабс-капитан внес поднос в комнату
и удалился.
— Меня вез извозчик, — сказала Анна. — В Москве я теперь
только на авто. А тут полночи от Неаполя тащились. Смешной. Все про тебя рассказывал.
Ты и здесь знаменитость.
— Оденусь. — Тамарин скрылся в комнате.
Анна не спеша направилась к лестнице. Оглянулась, потому что у нее
за спиной распахнулась и стукнула дверь. Та самая, из-за которой только что
то ли подглядывали, то ли подслушивали. Явилась барышня, одетая, как рискуют одеваться
немногие женщины: брюки галифе, узкие сапоги, блуза вроде солдатской гимнастерки.
— Здравствуйте, Анна Ивановна!
— Здрасьте, здрасьте, — не оборачиваясь.
* * *
Серж приехал к Тамарину в середине
дня первого мая. До Casa natale извозчик его не довез, ибо дорогу пролетке преградила
большая толпа. Толклись какие-то люди, что-то выкрикивали, некоторые были в простой
пролетарской одежде, а иные — в одинаковых черных рубашках, вроде
полицейских или военных. Самодельные флаги. Черные, с нарисованной посредине
связкой то ли досок, то ли бревнышек с лезвием топора наверху. И еще просто
красные, без картинок. Серж выгрузился из пролетки со своим жалким чемоданишком
и остановился поодаль, не решаясь нырнуть в возбужденную толчею, из которой
неслись какие-то выкрики. Похоже, обладатели черных флагов требовали, чтоб Тамарин
сгинул. Но Тамарина приветствовали. И потом выкрики слились в один:
«Тамарин! Тамарин! Тамарин!» Словом, вся разношерстная толпа потребовала
явления Тамарина. И он явился. Сперва возник некто остроусый, черноусый,
богатырского сложения, уселся на ступенях крыльца и сурово, по-бычьему угрожающе
нацелил склоненную голову в сторону толпы, глядя исподлобья. За ним вышел сам
Тамарин, опираясь на свою привычную тяжелую палку. Длинный, узкий, слегка сутулый.
Рыжеватые, округлые, седеющие усы. Приглаженные седоватые волосы. Вязаный жилет.
Вместе с ним выпорхнула барышня в военном галифе. Серж тут же отметил,
что солдатские штаны вызывающе и даже несколько карикатурно подчеркивают ее
женское естество. Тамарин тихо заговорил, а стриженная под мальчика барышня
переводила его речь на итальянский. Глуховатый, низкий голос. Долетали только отдельные
слова: дуче… пролетариат… Муссолини… Ленин… клерикалы… социализм… Наверное, Тамарин
говорил о сходстве большевизанства с идеями Муссолини, призывая горячих
итальянских пролетариев не ссориться, не делиться на кучки, а дружно шагать
к светлому будущему, догадался Серж.
Он взгромоздился на какой-то камень и несколько раз взмахнул рукой
над головой. Барышня, та, что в галифе, его заметила, что-то сказала Тамарину,
тот склонился к черноусому охраннику и отдал некий приказ. Раздвигая плечами
горячих аборигенов, тот направился к Сержу.
— Господин Броднев? Пожалуйте за мной.
Подхватил чемодан и внедрился в толпу, Серж следом. Когда
проходил мимо Тамарина, тот легонько хлопнул его по плечу, а барышня на секунду
примолкла и бегло поклонилась. Красивая? В зале у выхода на крыльцо,
раструбом приставив к уху ладонь, чтобы лучше слышать тамаринскую речь, посасывала
папироску ярко накрашенными губами Анна Ивановна. Ого! Бывшая жена Тамарина, зачем
она здесь? Ведь бывшей была уже в девятнадцатом? Костюм вроде парадного. Сильно
постарела. Поцеловал руку. Чуть поодаль сидел на полу, вжав спину в стену,
выставив согнутые пауком ноги с огромными кистями рук на коленях, некто в мятом,
замызганном пестро-сером пиджаке, краснолицый, курносый, с лохматой головой,
то ли седой, то ли белобрысый. На приветствие не ответил, выстрелив в сторону
Сержа небесно-голубым взглядом, полным ненависти. С чего бы это? Кто таков?
Тамарин закончил речь и в сопровождении военизированной барышни
и могучего охранника вошел в «залу».
— Как ты неосторожен, Саша, — укорила его Анна Ивановна.
Барышня приостановилась, склонила голову, протянула Сержу маленькую
белую руку с коротко остриженными ногтями. Мелькнуло ее бледное гладкое лицо
с тенями под глазами. Оказалось оно не таким уж юным, но все равно милым, из
тех женских лиц, обладательниц которых Серж мгновенно зачислял в разряд как
бы подходящих, годных для общения и даже, может быть, для дальнейшего, более
тесного сближения. Пожатье было крепким.
— Ольга.
— Друг дорогой, я счастлив наконец-то обрести вас, — сказал Тамарин,
так же пожимая Сержу руку и судорожно дергая головой вправо, вверх и возвращая
ее на законное место. Прежде такого за ним не водилось. Что это значит? Нервный
тик после горячего митинга? Или замаскированные сомнения в сказанном?
Охранник проводил Сержа в приготовленную для него комнату. Располагалась
она тут же, на первом этаже. Ему показалось, что он опять у себя в Париже.
Такой же узкий коробок. Слева шкаф, справа кровать, небольшой столик у окна.
Стоило ли тащиться за тридевять земель, чтобы снова оказаться на улице Printemps?
Но нет, слава богу, стены другие: зеленоватые, что ли, не то что в Париже.
Там грязно-желтые.
— Позвольте представиться, — сказал охранник. — Штабс-капитан
Калясов. Вы ведь военный?
— Вольноопределяющийся. Подпоручик.
— А-а… Из студентов… Где пришлось?
— Сперва 457-й Кинбурнский полк. А после юг, у генерала
Корнилова.
— О! Я там тоже побывал. И не встретились, — искренне удивился
Калясов.
— Меня ранило, — сказал Серж. — Под Лабинской. В лазарете
валялся.
— А такого не встречали? Молодой капитан, седой, звали его Белым
Дьяволом?
— Нет. Однако слыхал, — нехотя сказал Серж. — В расстрелах,
говорили, усердствовал.
* * *
Потом был обед. Длинный стол накрыли тут же, в зале, а Сержа
назначили кем-то вроде почетного гостя: усадили по правую руку Тамарина, рядом с Ольгой.
В своем пыльном убогом пиджаке он чувствовал себя неуютно. Как тогда в Геслеровском,
за столом оказалось много народу. Про некоторых персон Серж так ничего не узнал
и в последующие дни больше никого из них не видел. Петр Петрович Вязгин
подоспел вовремя. Подавали борщ и жареную курицу. Анна Ивановна попробовала
борщ, отложила ложку и сказала:
— Капитан, вы бы научили эту итальянку борщ варить!
— Позвольте заметить, Калясов не повар, — отвечал штабс-капитан.
Тамарин усмехнулся:
— Мудрено тому учить, чего сами не знаем.
Оказавшийся здесь мимоездом московско-берлинский литератор Либензон,
то и дело пальцем подталкивая кверху кончик своего длинного носа и виновато
усмехаясь, жаловался на берлинские порядки:
— Обычно в кафе не хожу.
А тут жарко было. Ну, думаю, зайду в это ихнее кафе передохнуть. Зашел.
Говорят: обедать надо, тут ресторан. Я им объясняю, что обедаю я в пансионе,
где живу с семьей, и никогда в ресторанах не обедаю. Они говорят:
нельзя. Иду дальше, смотрю — опять кафе. Зашел. Говорят: только ликеры здесь пьют.
Кому нужны ихние ликеры? Дайте стакан воды. Нельзя: здесь вайнштубе. То есть по-нашему
— винная изба. Никогда не был в вайнштубе, не понимаю, кому нужны вайнштубе?
Воды не дали. Опять вижу кафе. Вхожу, спрашиваю: вайнштубе это или не вайнштубе?
Не вайнштубе, говорят. Это ресторан? Нет, это, говорят, кафе. Фу ты черт, роскошь
какая! Канделябры, люстры, ковры… Лакеи во фраках, женщины, понимаете, такое у них
тут все… А воды выпить можно, спрашиваю. Удивляются. Сесть не предлагают, и вижу:
несут мне стакан воды на подносе. Сколько? — говорю. Испугался, что денег не
хватит. Ничего, говорят, за воду не возьмем. Пейте, говорят, на здоровье и уходите.
Ауфидерзейн.
Серж склонился к Ольгиному
небольшому уху, мелькнуло: дунуть. Но спросил:
— Он кто?
— Критик. Очень умный, — сказала она, и Серж не понял, говорит
она серьезно или насмешничает.
— А кто вот тот, блондин в пестром? — шепотом спросил
Серж, опять приближаясь к ее уху.
— Стыдно не знать такого писателя. Это же Чайкин!
Но Серж никогда не читал Чайкина.
— А вот, граждане, — заговорил Вязгин, — бывают нежданные встречи.
Приятные. Чистая правда, случаются. Вот вчера мы с Сергеем Николаевичем в поезде
встретились. Столько лет не видались! А сегодня тут. Сергей Николаевич прямо
из Парижа. Как там русская жизнь, в Париже-то, расскажите!
— У них там от всех нищих духами смердит, — заявил Калясов.
— Нет, простите, — возразил Серж, — я не чувствовал. У меня
такси. От меня смердит бензином. А нищие в такси не ездят.
— А вы ведь что-то пишете, — сказала Анна Ивановна. — Про вас
мне даже в Москве кое-кто говорил. Почитайте нам.
Сейчас поставят на табуретку и придется, оторвавшись от борща,
декламировать: «Вороне где-то бог послал кусочек сыру…» Серж помедлил и нерешительно
поднялся: что прочесть?
— Удивительное дело, господа. Свое не помню. Чужое помню, — он
прикрыл глаза, опустил голову и начал сначала робко, запинаясь. — Я знаю, Россия
погибла, и я вместе с нею погиб — из мрака, из злобы, из гибла в последнюю
гибель загиб, — но вот голос его окреп, кулак сжался, рука пришла в ритмичное
движение, он вживался в слова, присваивал их. — Но верю, Россия осталась в страданьи,
в мечтах и в крови, душа, ты сто крат умирала и вновь воскресала
в любви! Я вижу, крылами блистая, в мансарде парижской моей, сияя, проносится
стая российских моих лебедей. Недаром, сквозь страхи земные, в уже безысходной
тоске, я сильную руку России держу в своей слабой руке.
Перехватило горло. Он сел, положив обе руки на стол, сгорбившись и опустив
голову.
— Н-да, — выдохнул Вязгин. — Кто же автор?
— Владимир Смоленский.
— Не слыхал. Напечатано?
— Небольшая книжечка вышла.
— Сомнительное стихотворение, — строго сказала Анна Ивановна.
Ольга легонько коснулась руки Сержа. Коротко погладила.
Тамарин утирал слезы.
— Прекрасное стихотворение, — всхлипнул он, опять судорожно дергая
головой. — Искреннее, молодое. Сколько же лет автору?
— Двадцать восемь.
— Не надобно никого виноватить, Анна, — продолжал Тамарин, поглаживая
правой рукой усы. — То, что произошло в России, это землетрясение, извержение,
стихийное бедствие. Застало каждого там, где он опрежь был. И лава понесла.
Ведь не каждый умеет думать и разбираться. Особенно в молодости. Миллионы
людей были одурачены и перемолоты.
— Ну, ты, Саша, известный соглашатель, — сказала Анна Ивановна.
Подали жареных кур.
— Опять куроедство, — буркнул Тамарин. — Сплошное куроедство.
— Не любите курицу? — спросил Либензон.
— Как сказать… Курицу ведь режут… Неприятно…
— А ветчину едите?
— Ем, конечно. Свинья все-таки животное эгоистическое. Но… все
равно несправедливо как-то…
— Свиньи по четыре раза в год плодятся, — сказал Калясов.
— Ежели их не есть, то они так приумножатся, что всех людей сожрут.
Молчавший весь обед краснолицый блондин Чайкин встал со стаканом в руке,
громыхнув стулом. Обвел всех сидящих своим небесным ненавидящим взглядом.
— Скажу я речь! Пейте за меня! Товарищи и господа! В Россию
я уезжаю! Меня распнут за вас за всех. За Ходасевича, Муратова, Зайцева, Бунина.
Куприна, Бердяева! За вас, Александр Михайлович! — он махнул рукой в сторону
Тамарина. — За всю русскую литературу я пролью свою кровь! И даже за вас, юный
парижанин!
Ольга глянула на Сержа коротко, с усмешкой, и тот рассердился.
Что этот Чайкин ко мне вяжется?
— Только не за меня! — неожиданно для себя сказал Серж четко
и злобно. — Я не хочу, чтобы вас распяли за меня. Я вам никак не могу
поручить…
И умолк, тут же угадав неуместность своего гнева.
— Скептик ядовитый! — выкрикнул Чайкин и грохнул стакан
на стол. — Вроде Ходасевича!
Но Ходасевича здесь не было.
Все с удивлением смотрели то на наглого Сержа, то на гневного Чайкина.
Потом зашумели, превращая бред Чайкина в шутку, метафору, образ застольного
красноречия. Но тот остановиться уже не мог, иногда переходил на ритмическую прозу
и все поминал Ходасевича, который, похоже, был его главным врагом. А Бердяев —
тайным. Муратов — чужаком, притворившимся своим. Чайкин, похоже, видел себя
если не Христом, то святым Себастьяном, пронзенным стрелами. Тамарин наконец не
выдержал, стукнул кулаком по столу и громко выкрикнул:
— Прекратите, Чайкин!
Закашлялся, вскочил и, продолжая кашлять, направился на второй
этаж, громко стуча палкой по ступеням. На середине лестницы его кашель затих, он
приостановился и бросил:
— Какая нелепица!
И опять закашлялся. Тут и Анне Ивановне, похоже, все это надоело,
она подошла к Чайкину, взяла его за плечи, тряхнула. Он умолк. Она повела его
в дальний угол, и они о чем-то тихо заговорили под сенью «Положения
Христа во гроб».
После долгой дороги, вина, обильной еды и недавней перепалки Серж
вдруг почувствовал неизбывную усталость, под аккомпанемент застольного говорения
клонило в сон, он погружался в дремотное неприсутствие, в сладкую
муть, невнятно оставаясь собой здесь и одновременно присутствуя не собой где-то
еще, в каком-то неопределенном пространстве вместе с неясной же барышней,
которая то и дело усмехалась и произносила одно только слово: «кучер».
Ольга? Но та сидела рядом с ним, по правую руку, этого он не забывал и, даже
мутно путешествуя в иных мирах, чувствовал в правом плече теплый от нее
ток. Вдруг прорисовалась одна ясная, с усмешкой мысль: этот вот Чайкин будет
первым персонажем в моей, заезжего соглядатая, коллекции.
* * *
Проснувшись на следующий день утром, Серж подошел к окну. За окном
во дворе разыгрывался настоящий спектакль. На первом плане черноусый штабс-капитан
в черном борцовском трико, несмотря на уже разгоравшуюся жару, яростно жестикулировал
пудовой гирей. А на втором, за его спиной, показывал свой балет громадный сад,
где, как на моментальном фотоснимке, в остановленном вспышкой магния фуэте,
замерли пышно расчесанные, нарочно кудряво взлохмаченные и украшенные миллионом
белых цветов персиковые деревья, каждое на одной ноге. Получилось нечто вроде зазывной
кабареточной афиши по мотивам прелестной картины неумехи Дюани.
В кабинете Тамарина Серж первым делом осведомился о его самочувствии.
Тот только усмехнулся:
— Вы про кашель? Ну-ну. Значит, еще могу актерствовать. Не разучился.
Иногда приходится пользоваться. Надоедают глупые человеки. Ну, бог с ними.
Тамарин все улыбался, оглядывал
Сержа с ног до головы, отворачивался, отходил к окну. Глядел на море,
нервно крутил шеей и приглаживал усы. А потом сделался серьезным, решительным
и, расхаживая по кабинету, изложил Сержу свой грандиозный замысел, свою многолетнюю
мечту. Великие произведения мировой литературы, полные замечательных гуманных идей,
слишком сложны для понимания полуграмотным крестьянским населением России. Но если
эти книги перелопатить, переложить на простой, понятный язык, то они смогут принести
много пользы, облагородив заскорузлые полузвериные души деревенщины. И не только
деревенщины. Вот таким великим делом предстояло заняться Сержу вместе с А. Тамариным.
Также будут привлечены другие литераторы. Ведь нужно переписать наново несколько
сотен великих книг. Не только художественных, но и научных. Сейчас все зависит
от Москвы. Москва должна одобрить идею, определить издательство и выделить
деньги. Решения еще нет, и начинать эту грандиозную работу преждевременно.
Пока есть и другие, более скромные задачи…
Кого бы перелопатить первым, соображал Серж, утирая лоб тылом руки.
Не взяться ли сразу за Льва Николаевича? Или за Шекспира?
— И вот что, друг мой, — сказал Тамарин, — простите великодушно…
Я как-то не сообразил… Надо бы вас одеть сообразно погоде… Вы же тут сваритесь
в вашей парижской одежке. Минутку. Распоряжусь.
Вышел.
Серж вздохнул: «Похоже, не в жаре дело, а в том, прямо
скажем, что я не комильфо. А тут, наверное, иногда собирается приличное общество.
Неудобно. Хозяину должно быть стыдно, что держит в доме какого-то оборвыша.
Вот и добудет мне штаны с чужого… с чужого плеча? Но ведь штаны…»
Огляделся. Кабинет строг, чист и упорядочен. Полки с ровными
рядами книг Тамарина на разных языках. Полки с Тамариным по-русски. Полки с книгами
других писателей. Флобер, Чехов, Толстой. Одинокие Чайкин и Леонид Андреев.
Старинное бюро с «Ундервудом» и аккуратными стопками чистой бумаги.
Книги книгами, а вот еще одна полка. На ней — целый ряд жирно
поблескивающих, разных оттенков зеленого, желтого и почти белого, танцующих
небольших человеческих фигурок, узорчатых чаш на толстых неуклюжих ножках, игрушечных
зверей, напружинившихся перед хищным прыжком. Бык. Серж потрогал мирного быка —
отшлифованный камень. Пощупал каменный подсвечник на голове каменной утки. Увидел,
да не решился потрогать: на каком-то вроде бы подносе свернулся кольцами каменный
толстый червь. Отвратительный, но прикоснуться хочется: гладкий, вкусно лоснится.
Тамарин вернулся. Штанов не принес.
— Нефрит. Нравится?
— Великолепно. Что-то древнее?
— Древний Китай, — вздохнул Тамарин. — Ежели я чем-то в жизни
горжусь, так именно этим собранием.
Постучал и вошел штабс-капитан.
— Ваше степенство, не могу, — он развел руками, — ехать с господином
Бродневым не могу-с. Посмотрел свои записи. Тут сейчас водопроводчик пожалует. Следить
надобно.
— Будьте любезны, Калясов, прекратите наконец это вот: ваше степенство! —
И Тамарин опять дернул головой.
Привычное препирательство, решил Серж. Дежурное.
— Разыщите Ольгу Владимировну, — приказал Тамарин. — Пусть с Сергеем
Николаевичем она едет. И авто им найдите.
Явился Вязгин. Принес коробку с московскими конфетами, вчера про
них забыл. Московская кондитерская фабрика именовалась теперь фабрикой им. Бабаева
и в скобках: «бывш. Абрикосова», а на конфетных завертках почему-то
был изображен Кибальчич.
— Анну Ивановну вы, наверное, уже угостили московскими конфетами? —
небрежно спросил Тамарин, и на губах Вязгина мелькнула полутень тут же задушенной
улыбки.
— Угостил, — сказал Вязгин ровно.
В этом диалоге Сержу померещилось нечто тайное, известное только этим
двоим и, наверное, самой Анне Ивановне.
Через полчаса прикатил автомобиль. Такая же рухлядь, как парижское авто
Сержа, именно старый «рено». На облучке — седоусый, чернобровый, горбоносый
итальянец, с лицом загорелым и обветренным, как у заслуженного пирата.
Ольга впорхнула в пассажирское купе, Серж следом. Уселся рядом.
Поехали.
Ее легкий профиль, небольшой, с легкой горбинкой нос, короткая
юбка, обнаженные колени.
Он натужно молчал, не зная, что сказать, с чего начать непременный
в дороге разговор. Все, что с ним нынче происходило, вершилось само собой,
как бы без его участия, это казалось ему странным, необыкновенным, нереальным, сулило
какие-то туманные открытия и, быть может, даже приключения. Плохо, что согласился
добывать себе новые штаны за чужой счет, да еще под дамским началом. Стыдно. Именно
так, добычей штанов, он назвал бы в будущем своем сочинении то действо, к свершению
которого его теперь тащил тряский и гремучий старый «рено», который вдруг вырвался
на простор, взревел и помчался, гремя на ухабах разболтанным железом.
— Ну, незваный гость, — стараясь пересилить грохот авто, спросила
Ольга, — зачем вы тут?
— Почему незваный?
— Александр Михайлович только позавчера предупредил, что вы должны
приехать. Прежде он ничего о вас не говорил.
Авто колотилось, завывало, прыгало.
— Простите, Ольга, а вы не могли попросить этого разбойника
ехать спокойней? Я ведь его коллега, такая езда меня тревожит.
Она постучала шоферу, он остановил машину, и Ольга что-то ему сказала
по-итальянски. Тот усмехнулся, покивал головой, подмигнул Сержу. Покатили спокойней.
— Странно, — размышлял Серж. — Я получил от Александра Михайловича
приглашение еще в марте. Мне показалось, что вы лицо доверенное…
— Так и есть. Более-менее. Я переводчик, секретарь,
немного редактор. Иногда «негр».
— Ого! Что же пишете за маэстро? Романы?
— Увы, — она усмехнулась. — Иногда письма. Он ведь получает несколько
десятков писем в день. И настроен отвечать всем. Изредка пишу за него
небольшие статейки. Он, конечно, их потом правит.
— Выходит, мне предстоит стать вашим конкурентом.
— Вот оно как! Наверное, он потому и скрытничал. Не стесняйтесь,
я лентяйка. Мне чем меньше работы, тем лучше. Так вы кто, откуда взялись?
— С Александром Михайловичем мы познакомились в девятнадцатом
году в Питере. Потом я из Питера убрался, с тех пор не виделись. А в
марте вдруг письмо. Столько лет прошло. Я думал, думал да и решился. Приехал.
— Как же Александр Михайлович объяснил приглашение?
— Тут чудо. В девятнадцатом я попал к нему случайно.
Пробирался в Питер с юга. У меня в Питере жила матушка, нужно
было ее спасать. Кое-как добрался, да в дороге заболел. После ранения со здоровьем
было плохо. На улице потерял сознание. Кто-то меня подобрал да к Тамарину в
Геслеровский и доставил. Почему к нему? Не знаю. Может, свалился я неподалеку.
Меня лечили, кормили, а потом, когда я немного поправился и матушку нашел,
стал к Александру Михайловичу изредка наведываться, и мы все спорили.
Спорили про его творения. И про литературу вообще. Молод я был. Его критиковал,
а он расстраивался. Но слушал внимательно. Вот вернемся на виллу, я вам письмо
покажу. То самое, с приглашением. Там есть объяснение…
— Выходит, вы мне не конкурент. Увы, — сказала она с усмешкой.
— Я Александра Михайловича никогда не критикую.
— А хотелось бы?
— Это не входит в мои обязанности, — сообщила она сухо.
— Но вы сказали про ранение. Вы воевали?
— Недолго. Был у Корнилова. Кажется, здесь сие не приветствуется?
— Ну отчего же? — И она
прочитала несколько рифмованных строчек: — Мой дом — слепой и запустелый —
хранил права убежища, как храм, и растворялся только беглецам, скрывавшимся
от пе´тли и расстрела. И красный вождь, и белый офицер —
фанатики непримиримых вер — искали здесь под кровлею поэта убежища, защиты
и совета.
Приехали в Казальнуово — пригород Неаполя, славящийся своими
портными. В сартории Энрико Изайи примеряли готовую одежду, заказывать шитье
не хотелось: надобно долго ждать, нудно, и придется опять ехать получать заказ
за тридевять земель. Выбрали две пары штанов, три сорочки. Примеряя пиджаки, Серж
разглядывал себя в зеркале и видел незнакомого, чуть ли не аристократичного,
до отвращения приличного, хоть и не совсем молодого человека. Выходил из примерочной,
показывался Ольге, та оглядывала его критическим взглядом, приближалась, одергивала
рукава, поправляла воротник. Существовала совсем близко. Прикасалась. Прикосновения
эти были несказанно приятными, и ради них он готов был перемерить хоть десяток
пиджаков. Выбрали пиджак тонкий, легкий, в тактичную клетку. «Сильно я покрасивел
и, главное, поумнел, надев новый пиджак», — решил он. Человеческий ум содержится
в пиджаке. Потом они прогулялись по торговой шумной улице, где по настоянию
Ольги Сержу был приобретен полосатый купальный костюм.
Ехали обратно уже в сумерках. Справа от дороги светилось розовым,
пурпурным, оранжевым закатное небо, и он вспомнил цветное, хоть и другой
масти, небо во время бегства из Петрограда летом того проклятого девятнадцатого
года.
— Нас с матушкой за солидную плату везли в Финляндию
финны-контрабандисты. С нами еще несколько человек, а еще чемоданы и груда
мешков. Большая лодка в сумерках скользила между высоких камышей. Двое финнов
молча гребли. Темнело. Вдали стали видны огни кронштадтских фортов. На одном из
фортов загорелся прожектор. Светлая полоса электрического света быстро побежала
направо, потом вдруг по небу перекинулась влево, осветила ораниенбаумский берег
и задела нас. Добежала до Петергофа и уже медленнее пошла назад, осветила
опять нас и остановилась. Мы легли на дно лодки. На одном из фортов нервно
и дробно затрещал пулемет. Контрабандист усмехнулся и сказал: «Ничего,
они плохо стреляют». Пулемет потрещал и затих. Прожектор погас. И тут
вдруг над горизонтом показалась зеленая полоса, она зашевелилась, стала расти вверх,
раздуваться, извиваться змеей, за ней засветились, заиграли красные, лиловые, белые
полосы и стало светло. Северное сияние! Казалось, что загудели, завибрировали
трубы мощного органа.
— Северное сияние? В Питере? — выдохнула Ольга.
— Бывает. Очень редко. Контрабандисты молча переглядывались и гребли
вовсю. Форты удалялись, уменьшались. Стало свежеть, ветер переменился. Финны подняли
парус, но грести продолжали. «Скоро будем прощаться», — сказал контрабандист. Лодка
взяла другое направление, мы уходили в открытое море. На востоке небо стало
светлее, и стал виден Толбухин маяк. «Теперь мы в финских водах, — сообщил
финн. — Скажите „прощайте“ большевикам», — и засмеялся. Лодка шла в направлении
открытого моря, и утренний свежий ветер хорошо надувал наш парус.
— Северное сияние — знак. Ваш счастливый знак, вам повезло,
— сказала Ольга. — А как матушка? Что с ней?
— Живет с сестрой в Лионе. Шьет шляпки.
— Слава богу.
— Это все северное сияние.
— А вы хорошо пишете.
— То есть как? Вы же ничего не читали.
— Вы только что рассказывали будто по писаному.
— Ну, спасибо. — Он осторожно приподнял ее легкую руку и поцеловал.
* * *
Начались труды: пришлось сочинять злобную статью. Некто Куницын, малоизвестный
писатель, прислал Тамарину письмо из Петрограда. Писал он о том, что советская
литературная критика все чаще оборачивается политическими доносами. Один из самых
яростных доносчиков — некто Семен Кротов. Когда-то Серж немного знал этого
Кротова по школе прапорщиков: личность сомнительная, вертучая, малообразованная,
но претендующая быть знатоком литературы. Сержу вручили несколько вырезок из советских
газет с его текстами. Они действительно оказались доносами на Бабеля, Пильняка,
Ахматову, Алешку Толстого (Алешкой звал его Тамарин), которые противостояли, по
Кротову, «святому делу революционного пролетариата». А тут еще прилетела московская
байка, как Кротов, сильно выпивший, встретил Толстого в пивной и набросился
на него: «Пока мы здесь кровь проливали за советскую власть, некоторые там по „Мулен
Ружам“ прохлаждались, а теперь приехали на все готовое!» Неизвестно, как и где
Кротов проливал кровь, но в Толстого он запустил бутылкой. К счастью,
она пролетела мимо. А еще Кротов там и сям публиковал свои стихи. «Человечеству
путь укажем перстами заржавленных труб, и восставшие станем на страже
у разливов его запруд, пусть грядущее рвется и ропщет, в узду
ему вденем жемчужный повод, на колеса его — на кузнице общей —
мы скуем по искрометному ободу». Указующие человечеству путь персты заржавленных
труб — яркий образ! Вопреки намерению сочинителя, эти ржавые трубы — обличающий
кунштюк, формула того, к чему на самом деле стремится «святое дело пролетариата».
Не понял бедняга Кротов, что же такое он родил.
Статью Серж написал. Смешал Кротова с говном, как ныне, с войны,
изъяснялись передовые пролетарии.
— Куда же ее отослать? —
соображал Тамарин. — Разве что в «Дни» Керенского? Не очень-то красиво иметь
с ним дело. Многие его терпеть не могут. Утверждают, будто все наши российские
нынешние беды произросли из его идеализма, заносчивости и нерешительности в семнадцатом
году. Может, так и есть. Хотя преувеличивать роль личности в истории не
стоит. Но на такую цыдулю и без Керенского многие окрысятся. Давайте пошлем
ее в Париж, Щапову в «Сроки».
«Сроки» так «Сроки».
— Разрешите мне приписать, что я присоединяюсь к вашим словам
и ручаюсь за достоверность того, что вы пишете, — сказал Тамарин.
— Позвольте, — возразил Серж, — ведь вы же совсем не знаете Кротова.
Да и про историю с Алексеем Толстым вам рассказал Петр Петрович, а вы —
мне. Может, это просто чья-то выдумка. Вам не к лицу подтверждать здесь достоверность.
Ведь это будет неправда.
— Но статейки-то я его читал. И вирши.
— Нет, это не дело. У меня не только про статейки и вирши.
Я же с ним когда-то виделся и здесь изложил свои впечатления. Вспоминал
давние с ним встречи. А про Алексея Толстого? Вы же в той пивной
не присутствовали.
Тамарин задумался. Привычно дернул головой.
— Вот не зря я вас выписал, — усмехнулся он. — Хорошо рассуждаете.
По крайней мере, пометьте под статьей после вашей фамилии: «Близ Неаполя». Кто-то
догадается, что я солидарен. А другие не догадаются.
На следующее утро Серж проснулся очень рано. Искупаться? Отведать здешнего
моря? Лет десять не купался ни в море, ни в реке. Плаваю еле-еле. Но не
искупаться — грех.
Идти недалеко. Низкое солнце острыми лучами обрисовывает контуры темных
впадин вчерашних человечьих следов на песке. Любой песчаный бугорок торчит солидным
выпуклым булыжником. Море гладкое. Гладкое как что? С чем сравнить? С зеркалом?
Банально. С натертым паркетом в аристократическом доме? Может быть, но
паркет расчленен на отдельные полоски или квадраты, а море цельное. С лакированным
капотом нового светло-голубого авто? Или с отполированной внутренностью цилиндра
автомобильного мотора? Но там же округлость, а тут глянцевая плоскость,
и более всего напоминает она, увы, замерзший за ночь пруд в деревне Двухизбенка
Тьмутараканской губернии, дышло ей поперек!
Саженях в пятидесяти, нагло разрушая сонный глянец, какой-то пловец
бурно взрезал воду американским кролем, а второй нарушитель покоя, полноватый
мужчина, полоскался у берега, стоя по пояс в воде.
Серж скрылся в кабинке для переодевания, а когда вышел, пловец
уже покинул море и приближался. Проявлялась женщина в тонком платье, облепившем
мокрое, довольно стройное тело. Чуть отстав от нее, шел мужчина. Анна Ивановна и Вязгин.
Ранним утром вместе. Занятно. Серж тут же представил себя их глазами. Дурацкий полосатый
купальник со стыдной выпуклостью на причинном месте, волосатые, белые с синевой
ноги. Сутуловатая спина. Хорошо хоть брюхо, как у Вязгина, не выпирает.
— Не спится? — зачем-то спросил Серж.
— С добрым утром, — сказала Анна Ивановна актерским улыбчивым
манером. — Вот Петр Петрович разбудил, ему не спится. Вам тоже?
Серж кивнул.
— Вода еще прохладная, будьте осторожны.
Она остановилась. Вязгин молча поклонился Сержу у нее за спиной.
— Простите, но мне нужно вам кое-что сказать. Не знаю, удобно
ли.
— Что-то случилось? — Серж машинально коснулся штанишек своего
купальника: непорядок, что ли?
— Нет, не беспокойтесь, ничего серьезного, — ее голос улыбался
еще дружественнее. — Знаете, Александр Михайлович дал мне прочесть вашу статью.
Вы прекрасно пишете. Ловко вы разделались с этим Кротовым. Как говорится, от
души. Но вот не многовато ли ее?
Вязгин согласно покивал.
— Кого? — не понял Серж.
— Именно души. Вы искренни, но, знаете ли, сейчас время такое…
Искренность может оказаться не совсем уместной.
Серж помолчал, потом спросил:
— Не совсем уместной для кого?
— Для многих, — улыбнулась Анна Ивановна.
«Кто такая эта бывшая супруга Тамарина, в какой роли она выступает
здесь? Зачем лезет не в свои дела, — соображал Серж. — Что ответить?»
— Я подумаю, — выкрутился по-простецки и добавил: —
Но ведь я не для Москвы писал.
— В Москве про нее все равно станет известно, — заметил Вязгин.
— Статья ваша и, как говорится, воля ваша, — продолжала Анна
Ивановна. — Но зачем в конце вы вставили упоминание о Неаполе? Это же
намек на Александра Михайловича. Все поймут, что он замешан в этом деле.
«Замешан в этом деле». Что-то из полицейского лексикона.
— Он сам предложил, — возразил Серж. — И хотел, чтобы его
имя было указано полностью. Но я не согласился, это было бы нечестно, ведь он про
Кротова знает только по чужим рассказам. Вот тогда возник Неаполь.
— Нечестно? Вы правы. И Неаполь лишний. Мой вам совет: уберите
Неаполь и делайте с вашей статьей что угодно.
Серж вычеркнул Неаполь и отправил статью в Париж Володе Смоленскому,
чтобы тот отнес ее в журнал Щапову. Но, как он узнал позже, Володя ее не получил.
Затерялась на почте? Возможно. Итальянская почта славится на весь мир своими неустроенностями.
* * *
«Удивительное дело, — думал он, — сколько прошло времени, а я еще
толком не разглядел ее лица». Не запомнил. Чувствовал всем своим существом ее прелесть,
любовался пластикой походки и округлыми движениями рук, ловил ее низкий плавный
голос, но лица как бы не видел. В глаза толком не посмотрел. Случалось только
мимолетное мелькание. Примерка пиджаков — секунда. А так все профиль.
За столом — профиль, в авто — профиль. Один парижский коллега, кроме
извоза занимавшийся фотографией, как-то растолковывал ему, что фото или живописный
портрет в профиль свидетельствует о волевых качествах персонажа, а если
хочешь отразить его душу, нужно фотографировать спереди, анфас или труакар. Тогда
он не обратил внимания на это сомнительное, как ему показалось, правило, не поверил,
а ведь прав был коллега. Ольгин профиль четок и энергичен.
В кабинете Тамарина они сидели напротив друг друга. Наконец можно было
подробно смотреть прямо в лицо, впитывать, пытаться понять. Ольга устроилась
в глубоком кресле, поджав ноги под себя. Одна ступня спрятана под юбкой, вторая,
с розовой небольшой пяткой, вызывающе выставлена миру.
Тамарин расхаживает посредине комнаты, подходит к окну, смотрит
в окно, отворачивается от окна, опять расхаживает. Недавно он получил предложение
от лондонского издателя, некоего мистера Бабкока, опубликовать перевод своих давних,
еще довоенных заметок об Америке, Италии, Франции, словом, о тех странах, в которых
он успел побывать до всемирной войны. Теперь же хотел, чтобы Серж, как человек молодой,
их отредактировал, дабы сделались они интересными для современного читателя, а Ольга
перевела бы на английский. Задача непростая. За прошедшие десять-пятнадцать лет
мир сильно изменился. Но презрение пожилого аристократа, лондонского издателя, к плебеям-американцам,
неприязнь к французам и прочим инородцам, видимо, остались неизменными.
Серж пребывает в растерянности. Все эти иностранные как бы впечатления
от Тамарина кажутся ему надуманно-ворчливыми, нарочитыми, фальшивыми. И не
поддающимися улучшению. Сказать об этом прямо — мэтр обидится. Ходить огородами,
кругами — еще больше обидится, решит, что с ним не хотят говорить всерьез.
Приходится, ничего не попишешь, ломиться напрямую.
— Вот вы пишете про какого-то молодого человека, — говорит Серж
Тамарину, поглядывая на Ольгу, — про его «голодные зубы». Они белые, яркие, раз
вы их заметили. Откуда вы знаете, что он хочет есть? У него хорошие, заметные
зубы, значит, он не голодает. Это не гнилозубая Россия девятнадцатого. Этот человек
здоров и силен. Дальше вы пишете, что он мечтает все в этом городе разрушить,
превратить в груду мусора и праха. Вы ему сочувствуете. А в России
его мечта исполнилась, ее уже осуществили большевики. Мы с вами знаем, что
получается, когда веселые юноши начинают все крушить.
Ольга смотрит на него, не отводя глаз. Смотрит прохладно, изучающе,
как ему кажется. Иногда опускает взор, как бы прячет внутрь себя его слова, проверяя
их истинность, снова недоверчиво смотрит, и ему кажется, что она с ним
согласна, но пока не готова признать. Иногда она коротко взглядывает на Тамарина,
словно спрашивая: ну как это тебе?
Александр Михайлович расхаживает, покашливает, вздергивает голову, крутя
шеей, останавливается.
— Наверное, вы правы, — говорит он. — Писал я это давно, сгоряча
писал, как только приехал в Америку. Настроение, знаете ли…
— Простите мою наглость. А если предложить издателю ваши
«Страницы из морозной тетради»? Прекрасные тексты. И написаны страстно, энергически!
Люди как живые.
— Про гнилозубую Россию девятнадцатого? Смерти моей хотите?
— Что вы, что вы? Почему?
— А потому, что как только в Москве узнают об этих переводах,
так сразу… Не сносить мне головы… А уж о возвращении в Россию придется
забыть навсегда.
— А вы намерены вернуться?
— Хотелось бы… Но это отдельный разговор. Словом, господа, пока
что сосредоточимся на заказе мистера Бабкока. Уж не гневайтесь, Сергей Николаевич,
— усмехается Тамарин. — Мистер Бабкок терпеть не может каждого, кто не британец.
Особенно пришлись ему по душе мои наскоки на наглых ковбоев. Теперь-то я про ковбоев
думаю иначе. Именно таковых не достает России.
— Ну не скажите, Александр Михайлович, в России с ковбоями
недавно было все в порядке, — усмехнулась Ольга.
— А теперь? — упрямился Тамарин. — Все, знаете ли, восседают
надутые красные генералы и комиссары. А за мое давнее ворчание Бабкок
готов хорошо заплатить. Знаете, сколько стоит аренда этой виллы? То-то и оно!
Мои «Страницы» ему не подойдут — там все про русских. Бабкока русские не интересуют.
* * *
Первое время на вилле Casa natale Серж засыпал сразу после ужина и спал
глухим сном не меньше десяти часов. А тут среди ночи будто грохнула 42-линейная
артиллерия. Потом что-то звякнуло, и заколотилась звонкая дробь. Пришлось на
мгновение открыть глаза, закрыть, оказаться внутри вселенской тьмы в полуяви,
полусне, и сразу не понять, то ли лупит шрапнелью красный бронепоезд, то ли
извергается недалекий Везувий, то ли гремит обычная гроза и адский ливень с градом
колотится в стекло…
Вдали громыхает повозкой… Илья —
забубенный пророк… зарниц свет холодный и плоский… пронзает мой утлый мирок…
взлетело крыло занавески… и дребезжанье пошло… как будто стекольщик стамеской…
замазку вжимает в стекло…
Вдруг разом возник такой вот незваный стих. Вернее не стих, а его
кусок. Дальше — стоп машина, сколь ни напрягайся, ни строчки. Зашевелились
кое-какие другие мысли, не рифмованные. Впрочем, мыслями их признать было нельзя,
из сонных глубин памяти всплывали какие-то картинки и обрывки ощущений, чувствований,
впечатлений. Вроде бы откуда-то стала сочиться музыка. Звенели литавры, бухал барабан,
пукала туба. Ярилось солнце, блистал военный парад. Бодрый маршик вдруг сменился
обреченно героическим «Прощанием славянки». Без всякого уже парада. Опять, не попав
в ритм марша, грохнули пушки. Опять ночь, кровать, вилла Casa natale.
Тьма. Вспышки зарниц.
Как я тут оказался, зачем я здесь? Это сперва, а дальше
уже само собой возникло сонное, сиротское недоумение: кто я? Ощутил себя маленьким,
ничтожным насекомым среди миллиардов иных насекомых, населяющих эту землю. Что это
значит? И зачем? Зачем, зачем, зачем? Ответа нет. Не будет? Молчащую тьму сменило
яркое солнце. Мелькнул ежик. Молодые оборванцы в военном. Грязные бинты с кровью.
Ярчайшее солнце. Какая-то усадьба. Ловим ежей и ежат. Удирают, быстро семенят
короткими лапками. Шесть ежиков в пустом сарае. Ежовая ферма. Молоко пьют охотно.
Смотрим на ежей и друг на друга, смеемся. Божье чудо. А мне тревожно,
мне нужно пробираться на север, в Питер, к матушке. Как она там? Жива
ли? Нет, с нею все благополучно, Питер ни при чем, она же в Лионе.
И все же опять — зачем? Теперь, уже окончательно проснувшись, ясно,
отчетливо, рассудочно: зачем я здесь? Надеюсь что-то изменить в своей кособокой
жизни? Тамарин мне поможет? Или я ему? Надежды мало. Он стал обидчив, хоть и посмеивается
в ответ на мои инвективы. Читаю его новую повесть. Опять, как и в прежних
сочинениях, описаны богатые купцы, ощущающие себя этакими Онегиными, Печориными,
лишними людьми, и оттого, по плебейской своей натуре, гулящие, пьющие и безобразничающие.
Тамаринские перепевы самого себя. Длинно. Скучно. Не вьется. Да и купцов этих
уже нет, их ограбили, закатали в каталажки, сослали, выгнали из страны, расстреляли.
Сказать? Обидится. Не девятнадцатый год. Мне не двадцать, ему далеко за шестьдесят.
Захотелось курить. В комнате нельзя, окно не открыть, дождь затопит
комнату. Выглянул в холл. Одна тусклая лампочка. Пусто. Дверь на улицу заперта.
Надел штаны. Потихоньку, на цыпочках пошел в сторону кухни. Там есть выход
во двор. Зашуршало наверху, на галерее. Оглянулся, замер. Открывалась дверь комнаты
Тамарина, кто-то выходил, дверь аккуратно закрывалась. Ольга! Увидела. Остановилась
у перил, взмахнула рукой. Спускалась вниз, мягко, неслышно ступая босыми ногами,
легкий длинный халат, волнуясь, то открывал, то прятал белое колено.
— Я вот покурить собрался, — сказал он, пытаясь в полутьме
разглядеть в ее лице след того, что было с нею, ну, скажем, полчаса назад.
Кажется, она поняла его взгляд. Сейчас что-нибудь соврет, догадался
он.
— Да, я порочная женщина, — твердо сказала она. — Идемте на крыльцо,
покурим.
Привычным движением включила свет в кухне. Миновали кухню, открыли
дверь во двор, устроились под навесом. Серж протянул ей коробку с папиросами.
— Подождите, — подставила под ливень горстью ладони, набрала дождя
с ледяными горошинами, сполоснула лицо. Прополоскала рот. Раз, другой.
— Теперь можно и покурить. Да, я дрянь.
Зачем она настаивает? Лучше бы скрывала, хотя что тут скрывать, манерничать,
ведь он видел, откуда она вышла.
— Ну, — сказал он. — Что это значит? Вы кого-то убили?
— Нет. Это тянется давно. У меня двое детей.
— Его?
— Нет, конечно, — усмехнулась она. — Ему около семидесяти.
— Где же дети? С кем?
— В Лондоне. Там есть кому за ними присмотреть. И, чтоб вы знали,
у меня два любовника. Один вам уже известен, другой в Лондоне. И прежде
был еще муж. Так что, как ни были бы вы мне симпатичны, вам не на что рассчитывать.
Прямота, легкость, с какой она ему это сообщила, вдруг передались
и ему.
— А к ручке приложиться дозволите? — Смеясь, он склонился
к ее руке, пытался поцеловать, она тоже смеялась, легонько отталкивала его
голову и наконец сдалась. Поцелуй руки состоялся. Он чувствовал странное —
после ее признаний сделалась она еще желанней, да и вся жизнь теперь, показалось
ему, поворачивается отрадной стороной.
* * *
Жара не иссякала. Только вечерами
можно было шевелиться, ходить, дышать. Однажды вечером, когда уже наступила некоторая
прохлада, сидели с Ольгой у моря с бутылкой вина, и Серж рассказывал
историю про кондора, который родился и проживал в зверинце. Добрые люди
решили отпустить птицу на волю. Привезли кондора в горы, вытащили из клетки
и посадили на край высокого обрыва. Перед ним распласталось бесконечное, просвеченное
солнцем, плотное воздушное пространство. Внизу — невысокие холмы, поросшие
кустарником и редкими деревами. Вдали — полоска моря. Кондор вздымал свои
огромные крылья, они быстро-быстро трепетали, он как бы проверял их мощь и прочность
воздуха. Потом опускал, складывал, то ли отдыхал, то ли раздумывал: лететь, не лететь?
Снова крылья его вздымались и трепетали пулеметной очередью. У него за
спиной стояло несколько человек, они ждали. И дождались. После седьмой пробы
он решился. Расправил крылья, подпрыгнул, и воздух его подхватил, удержал и понес.
Кондор летел, кружил так ловко, легко, будто свобода была его стихией с младенчества.
Улетел, стал маленьким и скоро совсем исчез, растворился в пространстве.
— Вы сами придумали эту историю?
— Господь с вами, как такое придумать? Видел этот сюжет в синема.
Как они это называют — документальная фильма. Запечатлен подлинный опыт.
— Жаль, — сказала она. — А то я уж подумала, что вы писатель
не простой, а гениальный.
— Вот и поцелуйте меня в утешение.
— Ишь вы! Вот если бы гений… — И она чмокнула его в лоб.
— Хорошая история, правда? — обрадовался Серж. — Вроде как
притча. Она про инстинкт свободы, который нам дан.
— Что такое свобода? Ну, по-вашему.
— Возможность собой распорядиться.
— А ваш кондор есть-то захочет?
— Наверное. — Серж усмехнулся.
— И его свобода на этом закончится. Или в клетку возвращайся,
или лови мышку. И это обязательно! Вот вы, когда решили сюда ехать, были свободны?
— А как же? Ехать — не ехать, думал, соображал. И решил —
ехать.
— А почему бы вам было не придумать ехать в Австралию?
— Меня туда не звали, и денег на дорогу у меня бы не
хватило.
— Значит, вы не были свободны. Вами вблизи руководило безденежье,
а издали — Александр Михайлович, его приглашение.
— Но именно я ответил на него «да», а мог — «нет».
— Ваше «нет» было бы ответом
опять-таки на его вызов. И вы остались бы на службе в такси. Не на свободе.
Нет никакой свободы. Не бывает. Свобода — красивая иллюзия. Я вот совершенно
не свободна. У меня дети. Мне нужно их содержать. Здесь я зарабатываю… А вы
подписали формальный договор с Александром Михайловичем?
— Какой такой договор? — удивился Серж.
— Вы на него работаете. И он должен вам платить.
— Я тут живу как гость. Меня кормят, поят, дали комнату. Приехал
я на деньги, которые прислал мне Тамарин. Стану уезжать, он оплатит мне обратную
дорогу. Меня сие устраивает, это мой свободный выбор.
— Нужен договор и твердое жалованье. Вдруг он на вас за что-нибудь
разозлится и выгонит. И пойдете вы прочь совершенно свободный, с пустым
карманом и протянутой рукой.
Серж озадачился. Прояснить свою роль, свой статус в этом доме,
наверное, было бы не вредно. На договоре настаивать не стоит, решил он, ибо всегда
скверно относился к бумажной бюрократии, а юридические тексты вызывали
у него сонливость, тошноту, и никогда он не мог дочитать до конца ни один
из них. Но как напомнить Александру Михайловичу, что было бы неплохо регулярно получать
от него какие-то деньги? Помог Чехов.
Серж явился к Тамарину и завел как бы робкий поначалу разговор.
— Уважаемый Александр Михайлович, тут возник один вопрос, деликатнейший
вопрос, мне трудно про него говорить. Но, памятуя вашу доброту… Ах… Не решаюсь,
но искренне надеюсь на ваше понимание. А впрочем, к чертям!
— Что такое?
— Вы помните рассказ Чехова «Размазня»?
— Нет, увы, не помню.
— Я вам покажу, вы сразу вспомните. Там про то… ну, про меня.
Подошел к полке, нашел нужный том, нашел нужный рассказ и протянул
книжку Тамарину. В рассказе этом шла речь о том, как интеллигентный барин
расплачивается с гувернанткой. Робкая девушка боится потребовать договоренную
сумму, а барин над ней нарочно издевается, разыгрывая прижимистого купчину,
снижая сумму за каждый ее реальный или придуманный грешок, каждый пустяк, дабы научить
ее спорить, бороться за себя. А в конце концов платит девушке полностью. Такая
жестокая наука. Едва глянув в книжку, Тамарин хмыкнул, отошел к окну,
как делал часто, чтобы нечто обдумать, обернулся и сказал:
— Ну, конечно, друг мой. Зачем такие сложности? Совершенно лишнее
было привлекать Антона Павловича. Вы совершенно правы. Раз в неделю будете
получать жалованье. По субботам. Вас устроит?
— Несомненно.
— Я виноват, что сразу не обсудил
с вами это важное дело. А вот теперь, для того чтоб вы меня простили,
открою вам одну тайну, расскажу, что я собрался написать. Но уговор — никому ни
слова! Реальная история из одного давнего письма. Рассказ будет называться «Графиня».
Про чекиста. Он фанатик, безжалостный и жестокий, арестовывает, расстреливает,
— Тамарин оживился, стал рубить воздух правой рукой, крупно шагать по кабинету от
окна к двери и обратно. — Но у него мечта! Понимаете, мечта!
Он хочет, чтобы в руки ему попалась настоящая графиня. Дюма, видите ли, в ссылке
начитался! Попадаются жены министров, жена губернатора, сестра генерала, а он
все ждет. Однажды он сидит у себя в кабинете, подписывает смертные приговоры,
курит и думает о величии происходящего. И вдруг открывается дверь
и входит его помощник, такой, знаете ли, парень, обмотанный пулеметными лентами,
с маузером на поясе. Стирает с лица пот, шапка набекрень, он говорит чекисту:
иди, твою притащили… А? Каково?
— Идея хороша, — сказал Серж. — Но, знаете, тут ведь важно обозначить,
откуда у него этакая дурь. Графиня!
— Может, его дед был крепостным у какой-нибудь графини? И она
с этим дедом как-то гадко обошлась. А тут еще Дюма свое подсуропил.
— А что потом? Ну когда он ее увидел?
— Пока не знаю, — возбужденно говорил Тамарин. — Вот, предлагайте!
— Ну, так прямо, навскидку? По мне, такая история ведет к смертоубийству.
Ну, чтоб она его казнила. Как-то сложилось бы, чтобы смогла.
— Отлично! Буду думать!
— И еще, если позволите. Вы сказали, что он думает о величии
происходящего. Так?
— Именно.
— Это ваша ирония, горькая насмешка? Или вы вместе с ним
утверждаете величие разгулявшегося безобразия?
— Именно величие! Никакой иронии. Сказал я это не обдумывая,
само собой выскочило. Величие в русской революции, несомненно, присутствует.
Тут высшая сила! Божеская она или дьявольская? Кто знает. А безобразия? Увы,
история делается только путем безобразий.
Лет через десять в СССР вышло посмертное собрание сочинений Тамарина.
Серж тщательно его проверил в лондонской библиотеке, но такого рассказа не
нашлось ни в одном томе. То ли Тамарин его не написал, не решился, то ли советская
цензура рассказ этот не пропустила, а рукопись уничтожили чекисты.
* * *
Он все больше думал об Ольге. Кто она, что она? Ну да, графиня Корсакова.
Не ее ли титул подсказал Тамарину идею этого рассказа? Но откуда у графини
такая практическая сметка? Почему денежными делами Тамарина занимается не только
Вязгин, но и она? Он — в России, она — по всей Европе. Свободное
владение несколькими европейскими языками? Но этого мало. Она — институтка,
аристократка высшего петербургского пошиба, в котором доблестью почиталось
не умение считать деньги, а привычка бесшабашно их тратить. Ей же присущ воистину
купеческий, прижимистый, трезвый талант вести сложные денежные и не только
денежные дела. Каковы ее подлинные отношения с Тамариным? Что у нее в прошлом?
Муж, лондонский любовник — кто они? Как она жила до того, как сделалась доверенным
лицом, секретарем, переводчиком и любовницей знаменитого писателя? Ничего этого
Серж, ясное дело, не знал. Только позже она стала иногда проговариваться, выдавая
краткие, не очень ясные сведения.
Дети живут в Лондоне с гувернанткой Лиззи, которая спасла
их зимой в конце семнадцатого года, когда на имение в Псковской губернии
напали ошарашенные ленинским «грабь награбленное» пьяные мужики. Забили дрекольем
Ольгиного мужа, а англичанке с детьми удалось сбежать. Как? Где сама Ольга
была в это время?
Муж ее из семьи потомственных высших военных, поэтому в их усадебном
доме были большие сундуки, в которых хранились
парадные мундиры нескольких поколений, начиная с николаевских времен. Грабители
хохотали, наряжаясь в них. Эполеты нацепили на уши лошадям, которых
угоняли. Этот жуткий карнавал она описывала подробно, будто сама видела. Но ее там
не было. Кто ей все это рассказал? Или это нечто, ею живо воображенное?
Где она скиталась несколько лет, что с ней происходило, пока ее
не познакомил с Тамариным Корней Чуковский? Откуда взялся Чуковский? Когда
Серж спрашивал об этом, она, мимолетно улыбаясь, отвечала только одно:
— Иногда мне попадались хорошие люди. Если бы вы не сбежали из
Питера с вашими финнами летом девятнадцатого, то следующей зимой мы бы с вами
встретились. Ни к чему было вам так торопиться.
* * *
В конце июля он все еще корпел над тамаринским текстом и тосковал
от ненависти к его устройству, в котором завитые фразы часто простирались
чуть ли не на целые страницы и злобно сопротивлялись сокращениям. Попадались
предложения и немного короче, но не все они были внятными. Как понять, например,
вот такое: «она идет, немая и черная, закутанная в тогу,
как в непобедимую печаль, она что-то ищет в ночи, уводя воображение глубоко
во тьму древних верований, напоминая Изиду, потерявшую брата-мужа, растерзанного
злым Сетом-Тифоном»?
Стук в дверь приятно прервал его редакторские муки.
Переминался с ноги на ногу румяный, пышноволосый молодой человек
с треугольным лицом, которое, начиная с висков, все сужалось и сужалось
книзу и завершалось тонким острым подбородком. На пришельце была блуза с надписью
Harley-Davidson, и он все извинялся, кланялся и топтался на месте.
— Мне посоветовал к вам обратиться Александр Михайлович,
я сын его, Савва…
Имя это прозвучало смутно памятным длинным аккордом удвоенного «в» с паузой
посередине. В страшном девятнадцатом году иногда оно присутствовало, произносилось,
слышалось и, кажется, связывалось с ЧК, но воочию его обладатель в Геслеровском
ни разу не появился.
— Отец мне сказал, что вы разбираетесь
в машинах… У меня тут мотоциклетка… Я ехал, ехал… А потом встал…
Не заводится… Так и шел, катил ее, собаку, версты три… Хорошо, коли под горку…
Можно оседлать, сама катится… А потом в гору, мука… Еле добрался, представляете…
Не откажите в любезности поглядеть…
— Прошу прощения, Анна Ивановна — ваша матушка?
— О, нет! Я сын первой супруги Александра Михайловича. Батюшка
мой когда-то был любвеобилен и непостоянен.
— Простите. Вы сейчас откуда?
— Это не важно, — сказал Савва небрежно и торопливо, так,
будто этим вопросом ему досаждают десять раз на дню.
— Ну-ну. Как вам угодно. А про мотоциклетку… Я ведь шофер,
а не мотоциклист… И не техник.
— Ну все же… Механика… Я с ней как-то не очень дружу…
— Попробую, — сказал Серж.
Пошли во двор. С мотоциклеткой,
неожиданно для самого себя, Серж справился быстро. Свечи. Такие же, как в авто.
Вытащить, убедиться, что замаслились, протереть бензином, подсушить на солнце. И мотоциклетка
заработала, взревела.
— Здорово! — восторгался Савва. — А говорили, что не
разбираетесь! А какое у вас авто?
— У меня нет своего авто.
— А как же вы тогда…
— Я служил в такси. Там авто арендованные.
— Эх. А мне вот батюшка обещают авто подарить. Когда в Москву
приедем.
— А вы собираетесь в Россию? И когда же?
— Не знаю пока. Как отец решит. А хотите я вас прокачу?
Поехали, понеслись, полетели, резали жаркий воздух, и он послушно
делался прохладным. Савва оказался неудержимым гонщиком. Серж аж взмолился:
— Эй, полегче!
Забрались на высоченный холм, с которого где-то далеко, растворенный
в мутноватом уютном воздухе, едва угадывался муравейник Неаполя, а за
ним, над ним громоздился двугорбый Везувий.
— Знаете, Савва, я уцелел на войне, — усмехнулся Серж. — Наверное,
так Господь распорядился… У него на меня планы… Не хотелось бы загибнуть от
ваших колес и цилиндров…
— А вы вернетесь в Россию? — неожиданно спросил Савва
так серьезно, словно дилемма вернуться — не вернуться постоянно его мучила,
и смотрел он прямо Сержу в глаза, ожидая ответа.
Серж сразу даже не нашелся что сказать. Едва знакомы, а тут раз,
два — и изволь откровенничай. Да еще слухи о его связях с ЧК. Но
делать нечего, придется отвечать.
— Нет, — помолчав, сказал он твердо. — Нечего мне там делать.
Да и вам не советую.
— Ну, как-то… Родина… Все там русские… — неуверенно заговорил
Савва. — Все свои…
— Вы, конечно, правы. Родина там, где тебе пупок резали. Мне бы
свой Тамбов увидеть. Да вот беда — нет уже того Тамбова. Пришло каким-то чудом
оттуда письмо. Собор огромный взорван. Было там тридцать других храмов, осталось
пять. А что творилось в восемнадцатом, девятнадцатом? Русские, говорите,
— так они одичали, озверели. Красные пленных раздевали да на плечах у живых
погоны вырезали. Знакомого моего, помещика тамбовского, мужики убили в усадьбе,
а его голый труп в бочку с кислой капустой затолкали. С хохотом:
теперя наша власть, народная… А после тех же тамбовских мужиков большевики
газом травили. Озверение всеобщее. А чего я на германской насмотрелся… Нет,
довольно. Можно еще сутки напролет про это толковать, и то не хватит.
— Но, Сергей Николаевич, это ведь уже прошло. Вот Петр Петрович
рассказывает, как налаживается там нормальная жизнь…
— Возможно. Или врет. Даже ежели не врет, это все равно только
шкурка. Наружная. Зверство никуда не девается. Только на время прячется.
* * *
Обычно после завтрака, за кофе,
Ольга просматривала итальянскую «Il Popolo d’Italia» и переводила для
всех сообщения об интересных новостях. Вот первая полоса, а там некий мистер
Джексон Уэшберн, американец, пишет о впечатлении, которое произвел на него
Бенито Муссолини: «Он смог не только добиться и закрепить почти всеобщее признание,
он создал новое государство на основе новой концепции. Он смог не только изменить
жизнь людей, но он также изменил их мышление, их сердца, их дух. Дуче человеколюбив,
мудр, обладает гипнотической силой и динамичной энергией. Он грандиознейшая
личность земного шара нашего времени».
— Американцы — идиоты, — сказал Тамарин. — А этот великий
дуче скоро нас всех отсюда погонит. Если не запрет в кутузку.
— Настоящий большевик, — буркнул Калясов.
— Придержите язык, капитан, — приказала Анна.
— Штабс-капитан, ваше степенство, — парировал Калясов с ударением
на «штабс». — А те и другие — бандиты. Только большевики — злее.
— Саша, пожалуйста, призови господина штабс-капитана к порядку,
— настаивала Анна. — Это ведь твой дом!
— У меня дома демократия,
— усмехнулся Тамарин. — А также свобода слова.
Савва молчал да все поглядывал то на одного, то на другого и, похоже,
о чем-то всерьез раздумывал.
Ольга листала газету. И вдруг замерла, застыла.
— Послушайте, вот тут срочное известие, — сказала она и прочла:
— «Как сообщает радио Коминтерн, вчера внезапно скончался Феликс Дзержинский, бывший
основатель и руководитель Чрезвычайной комиссии, главного полицейского органа
большевистского государства».
— Как это! Как это! Феликс! — захлопотал Тамарин. — Горе
какое!
— Ужас! — добавила Анна.
— Ну вот, — пробормотал Савва, его мало, кто услыхал, а кто
услыхал, не понял, про что это он.
Серж молчал. Молчал и Калясов. Молчать-то молчал, да вдруг подмигнул
Сержу. Тот не удержался и мигнул в ответ. Ольга заметила эту «азбуку Морзе»
и еле заметно усмехнулась.
— Очень жаль, — сказал Тамарин. — Ах, какой душевной чистоты и твердости
человек… Когда-то я с ним часто виделся. Приставал с просьбами, то за
одного просил, то за другого… Чуток и справедлив был… Помогал… Не укладывается,
никак не укладывается в голове… Черт знает что!
— Не знаю, — тихо сказал Серж. — Радоваться? Палач ведь помер.
А кому-то помогал… Печалиться? Опять не знаю. Знаю одно только: кто сильно
впечатлен чьей-то дальней смертью, полагает, что сам будет жить вечно…
— Вы жестоки и не тактичны, Сергей Николаевич, — сказала
Анна.
— Возможно. Простите…
— Сергей Николаевич — мудрец, — вздохнул Тамарин, — хоть
такой молодой… Но не все знает. Теперь Сталин станет настоящим императором. Один
Феликс его сдерживал.
* * *
Сдерживал Дзержинский Сталина или нет, неизвестно. Но его смерть каким-то
мистическим образом обозначила ту грань, за которой налаженный годами на вилле Casa
natale житейский механизм стал хромать, скрипеть и рушиться.
Началось с того, что сбежал Калясов. Давний знакомец, русский морской
капитан, предложил ему послужить на судне, плавающем под панамским флагом.
— Вы разве моряк? — спросил Тамарин Калясова.
— Нет. Научусь, что тут такого.
— А хоть плавать-то вы умеете? — иронизировал Тамарин. —
Вдруг буря, шторм, судно идет ко дну…
— Авось обойдется.
— Что же вы будете делать на пароходе?
— Сперва неграми командовать. Кочегарами. А потом посмотрим.
— Ну-ну, — только и смог сказать Тамарин, а когда Калясов
ушел, прослезился, догадавшись, что не просто исчезает милый ему надежный и смешной
человек, но отрубается, прекращается какой-то важный кусок жизни.
После бегства Калясова новая неприятность, уже без всякой мистики.
Беда с собранием сочинений. Вряд ли Дзержинский всерьез противостоял Сталину
в важных государственных делах. Тамарин заблуждался, оценивая издали силу игроков
на отечественном поле. Но в мелочах, вроде издания собрания сочинений, Дзержинский
мог, конечно, помочь. Теперь его не стало, и, когда через две недели из Москвы
явился в очередной раз Петр Петрович, выяснилось, что Госиздат требует, чтобы
собрание сочинений Тамарина печаталось в московской, а не в берлинской
типографии. Это означало коммунистическую цензуру, проволочки, сотни опечаток. Пока
был жив Дзержинский, удавалось с его помощью уговорить большевистских чиновников
на Берлин. Там, мол, бумага хороша, и работают немцы аккуратно, быстро и в срок,
не то что московские разгильдяи.
Совещались вчетвером, без Сержа и Ольги. Петр Петрович опять угощал
московскими конфетами, на этот раз это было монпансье из красивой жестяной коробочки.
Снова он рассказывал, как налаживается
жизнь в России на буржуазный манер и как хорошо работает типография, назначенная
для печати тамаринских сочинений. А главное, как все ждут Тамарина в России,
как тоскуют по нему пролетариат и руководящие товарищи, жаждущие заключить
в свои нежные объятия классика отечественной литературы. Анна Ивановна поддакивала,
Савва слушал внимательно, изучая, просвечивая Петра Петровича, словно старался понять,
прав ли был Серж, подозревая того во лжи. Сам Тамарин вздыхал, тосковал, виделись
ему днепровские и волжские просторы, слышались гудки мощных пароходов. Тянуло
его в Россию. Из глаз сами собой капали непрошеные слезы. Но все же, опытный
и хитрый, хоть и сентиментальный, он не торопился с решением.
Поторопил Муссолини. Вдруг пришло письменное правительственное требование
в течение месяца всем этим русским, советским покинуть Италию.
* * *
В середине августа, как и в июле, стояла безветренная жара.
До отъезда оставалось несколько дней. Серж зашел к Александру Михайловичу,
чтобы тот подписал ему свою книгу. Привычных чистоты и порядка как не бывало.
Валялись обрывки газет, громоздились фанерные ящики с книгами, дощатые упаковки
с нефритом, какие-то тюки и узлы. Вдруг постаревший Тамарин, как-то неловко
сгорбившись, сидел на ящике и курил.
— Ну вот, — сказал он. — Все
кончено. Через три часа приедут, все это заберут, отвезут на пароход и малой
скоростью в Россию… Жаль, что у нас с вами так получилось. Торопливо,
невнятно. И вашего я ничего не прочитал. Огорчительно… Виноват. Побеспокоил, оторвал от трудов, а сам
в лес. Вы уж не сердитесь, голубчик.
— Напротив, совершенно напротив! Я вам признателен. Здоровье мое
тут заметно подправилось. Поменять жизнь хоть на коротко — прекрасно!
— Да-с. И я меняю. Только не знаю, к лучшему ли.
— Если позволите, то, как всегда, вас покритикую, — сказал Серж.
— Валяйте. Я привык.
— Зачем вам в Россию? Вас же там замучают дурью, тупостью,
подлостью, почестями, марксизмом. Да вы же и сами знаете. Достаточно проглядеть
пару номеров их «Правды». Зачем вам туда? Вас бы и Лондон принял, и немцы,
и французы, и американцы.
— Все так. Однако Россия в несчастии. И я должен ей
помочь. Даст Бог, сил у меня хватит. И просто, сентиментально — хочу на
Волгу!
Молча, лавируя между ящиками, Серж пробрался к окну, глянул на
море и тут же сообразил, что он повторил привычную тамаринскую мизансцену.
Незаметно усмехнулся, обернулся.
— А что Савва решил? Он с вами?
— Он уже уехал. Рано утром укатил на своей трещотке.
— Куда?
— Пока в Рим, после в Париж. Сказал: я выбираю свободу.
И синема. В Париже работает его знакомый русский режиссер, Кирсанов.
* * *
На перроне вокзала в Неаполе прощались, обливаясь потом.
Тамарин, Анна Ивановна и Петр Петрович ехали в Москву через
Вену.
Серж — в Париж. Ольга с ним до Парижа и дальше к детям
в Лондон.
Москвичи отъезжали первыми, с утра. Тамарин обнял Ольгу. Поцеловал.
Анна Ивановна отвернулась. Тамарин в слезах оторвался от Ольги, всхлипнул,
протянул руку Сержу.
— Прощайте, — сказал он. — Не гневайтесь на меня, теперь не увидимся…
Наверное, никогда.
И быстро ушел в вагон. Ольга вытирала платком глаза. Серж целовал
руку Анне Ивановне, пожимал Петру Петровичу. Те направились к вагону. Ольга
прощально взмахнула рукой. Петр Петрович вдруг приостановился, вытащил из портфеля
две металлические коробочки монпансье с картинкой фабрики Бабаева и протянул
их Сержу.
— Московские конфеты, вам на дорожку.
Собрался уходить, да вдруг отобрал коробочки, открыл одну, заглянул,
понюхал. Отдал. Потом вторую. Вторая ему почему-то не понравилась.
— Нет, — сказал он. — Здесь все растаяло, слиплось, расквасилось.
Выкинул в мусорный чан и скрылся в вагонном тамбуре.
* * *
До отправления парижского поезда оставалось десять часов. Пошли бродить
по городу. Ольга крепко держала Сержа под руку, все молчала, и ему казалось,
что шаги ее нетверды.
Неаполь Серж видел всего-то третий раз. Оба предыдущих раза — мимолетно.
Пестрый, шумный город. Узкие улицы, в гору, под гору. Белье сушится над головами
на протянутых через улицу веревках. Горы мусора. Везде ларечки под тентами, торгуют
чем придется. Торговцы орут оперными голосами, зазывая покупателей. И вдруг
прямой чистый проспект, вымощенный гладким диабазом, упирается он в площадь,
а на ней — палаццо вроде какого-нибудь петербургского дворца с классическим
портиком и колоннами. Или вот торговая галерея Умберто, похожая на петербургский
Пассаж. И, если забыть о жаре и о возвышающемся над городом Везувием,
можно представить себе, что находишься именно в Петербурге. Сказал об этом
Ольге, она только плечами пожала.
Зашли в облезлое, закопченное,
но хоть с жалюзи — можно укрыться от солнца — кафе, заказали толстяку за стойкой
кофе с мороженым. Уселись напротив друг друга. Ольга все молчала, курила, поглядывала
в окно. Наконец заговорила.
— Жалко мне Сашу. Слаб он стал. Эти двое из него всю кровушку
высосут. Скрутят его. А не скрутят, так со свету сживут…
— Напрасно я сюда приехал, — сказал Серж и укрыл кисть ее
руки своей рукой. — Не повезло.
Она посмотрела на него, как ему показалось, с удивлением. Может
быть, наигранным? Впрочем, сообразил он тут же, у этих женщин ничего не поймешь.
— А вот и нет. Не напрасно, глупый вы мальчик, — неожиданно
бодро заговорила она. — Вы же писатель. Опишите то, что видели. Опишите Тамарина,
Калясова, эту стерву Анну, мерзкого Вязгина. И Савву не забудьте.
— И вас?
— Представляю, каким чудовищем вы меня выставите. — Она наконец
улыбнулась.
— Слеплю из вас ангела, клянусь. На каком языке прикажете писать?
Для кого? Ну напишу. Кто-то расщедрится и даст мне денег на тираж в сто
штук. Сто парижских русских прочтут. И все, стоп машина.
— Нужен переводчик, ну, допустим, на английский, — сказала Ольга.
— Наймите меня.
— С удовольствием. Сперва за бесплатно. Я вам назначу испытательный
срок. Только как я проверю? Я же английского не знаю.
— А у меня английский как родной, знаю с детства. Гувернантка
была, англичанка. А вы сами учите язык. По-французски вы же знаете?
— Для такси достаточно. А для литературы — ни к черту.
— Учите. Вот в Лондоне
живет один русский, он из прибалтийских немцев. Пишет про Россию по-английски. И имя
у него подходящее, не русское — Александр Вольф. Книжки его англичане
издают. Кстати! Опишите наш с вами роман.
— А у нас роман?
— Вы не заметили?
Влетел в кафе молодой человек, по причесанному галстучному виду —
клерк, и крикнул от входа:
— Tre de
café, due prepagato!*
Пока кофе варился, хозяин написал мелом на черной небольшой доске: due
prepagato.* Tre и due — это три и два, понял Серж. Почти также, как
по-французски, да и по-русски похоже, созвучно.
— Зачем ему три кофе? — тихо спросил Серж у Ольги.
— Тут такой обычай. Человек платит за три кофе, один выпивает
сам. А два других для нищих. Видите, на доске — due prepagato. Два
подвешенных. Любой оборванец может зайти и спросить, есть ли подвешенный кофе.
Так это называется — подвешенный кофе. И ему бесплатно нальют чашку.
— Красиво итальянцы придумали, — сказал Серж. — Это ж про
литературу. Писатель пишет, а потом как бы подвешивает свой текст. Ну, напечатает
его в журнале. Подвешенный текст ждет своего читателя. Как кофе ждет нищеброда.
Но вернемся к роману. У вас же не со мной роман, а с Тамариным.
— С ним роман? Давно себя изжил. Привычка, дружеские отношения,
работа. Теперь отрезано.
— А той ночью? В дождь?
— Идите к черту. Дружеская услуга, не более.
— А теперь настала свобода? — усмехнулся Серж. — Помните
тот спор?
— Маленькая свобода на три часа. — Ольга улыбнулась, повернула
кисть его руки к себе, посмотрела на часы. — Не три, а семь.
— Семь так семь. Пойдемте побродим еще.
* * *
Через полчаса они вошли в номер захудалой гостиницы. «Опять коробок,
как в Париже, ничего не попишешь, такова моя судьбина — жить в коробках», —
подумал Серж. Жалюзи, две кровати, деревенский шкаф и раковина с краном,
из которого текла мутноватая, но холодная вода. Закрыли за собой дверь, обнялись
и целовались, целовались…
— Нужно сполоснуться. Не глядите, — сказала она.
Он отошел к окну, раздвинул полоски жалюзи и смотрел, как
по улице шагает кривоногий шарманщик со своим ящиком на плече, а по пояс голый,
загорелый атлет в цветастой косынке катит ему навстречу двухколесную тележку,
полную арбузов. Прошагал неровным строем отряд каких-то парней в одинаковых
блузах, то ли полицейских, то ли военных, следом за ними — толпа оборванных
мальчишек. Все это как в синема, немое, беззвучное. Звуки только за спиной.
Ольга снимает туфли, и одна туфля падает набок, стукнувшись об пол. Ольга мягко
переступает босыми ногами, снимая трусики. Шуршит платье, стаскиваемое через голову.
Журчит вода, Ольгина рука под краном, вода расплескивается, мокрая рука гладит и трет
тело. Шуршит полотенце. Скрипит древняя кровать.
— Теперь вы, — говорит Ольга.
— Может, перейдем на ты?
— Сперва умойся.
Он разделся, помылся, лег с ней рядом и обнял ее. Она прижалась
к нему всем телом. Он целовал ее лоб, нос, и ему вдруг захотелось подуть
ей в ухо. Пришлось немного ее повернуть. Повернул, подул. Она засмеялась, тоже
крутанула его и тихонько дунула ему в ухо. Получилось нечто вроде пароходного
гудка…
Через три часа они отправились на вокзал, пообедали в ресторане,
вселились в райский коробок — двухместное купе — и спустя два дня
оказались в Париже, в приличной гостинице Mouette, где провели вместе
несколько дней. Вскоре Ольга уехала в Лондон.
Эпилог
Вслед за ней и Серж перебрался в Лондон. Привыкнув к левостороннему
движению, он прослужил много лет в лондонском такси. Когда ему приходилось
возить Ольгу, она называла его my coachman — «мой кучер». Лондонский Ольгин любовник
куда-то исчез, а может быть, его и не было вовсе. Мало ли что, интересничая,
завлекая, напридумывает лукавая женщина? Ольга и Серж стали жить вместе, родили
прелестную девочку, а Ольгины сыновья стали его сыновьями. Про свои итальянские
встречи и впечатления Серж написал воспоминания или, точнее, небольшую повесть,
ибо кое-что в ней являлось если не фантазией, то догадками автора. Ольга перевела
ее на английский, и этот английский текст был опубликован в журнале «The
Criterion». Работая над повестью, Серж воспользовался давней газетной заметкой,
появившейся в неаполитанской полицейской газете через пару дней после их отъезда
из Неаполя, а после перепечатанной некоторыми европейскими таблоидами: «На
подъездных путях центрального неапольского вокзала машинист маневрового паровоза
заметил лежащий возле рельсов труп. При обследовании трупа полицейские обратили
внимание на то, что труп этот издает сильный и необычный цветочный запах, а за
пазухой у него находилась металлическая коробочка. На крышке коробочки —
картинка, изображающая какое-то здание и надпись на иностранном языке. Эксперт
сообщил, что надпись сделана по-русски и означает, что коробка эта, скорей
всего, фирменная упаковка некой фабрики Бабаева. Значение двух букв «им» и точки
после них, эксперт определить не смог. Судя по одежде и отсутствию документов,
покойный был бездомным бродягой. Внутри коробки обнаружилось несколько наполовину
растаявших от жары конфет монпансье, также издававших упомянутый цветочный запах.
Возникло подозрение, что конфеты отравлены и что бродяга умер именно от отравления
данными конфетами. Кровь покойного и загадочные леденцы были отправлены на
экспертизу, которая показала наличие в них и крови некоего неизвестного
вещества. Явилось ли именно оно причиной смерти несчастного, пока неизвестно. Анализ
вещества продолжается».