ЧТЕНИЕ
КАК СУДЬБА
Елена Скульская
Превращение
В детстве было два самых мучительных
наказания: мне не разрешалось вставать из-за стола, пока не была съедена вся каша —
гречневая, манная ли, перловая, но вызывавшая во мне неизменное отвращение; второе —
мне не разрешалось читать книги, могущие нанести ущерб неокрепшей детской психике,
и меня пичкали ненавистными в желто-оранжевой обложке жирным томом Майн
Рида, Жюлем Верном в сером и Стивенсоном забытого цвета. Как-то я наткнулась
у одного из этих авторов на «холодный паштет» и «крепкий бульон» и догадалась,
что есть несомненная связь между подростковой литературой и нашим обеденным
столом, за которым я сидела часами над окаменевающей кашей.
В девять лет я тайно (примерно так, как тайно учатся курить) залезла
в затертый десятитомник Достоевского и впилась в «Преступление и наказание»
(я и сейчас считаю, что это детская литература, если детская литература
берет на себя обязанность чему-то учить). И конечно, сон Свидригайлова вошел жутким,
но понятным гостем в быт полубарачного послевоенного деревянного дома, где
соседская расхристанная пьяная жизнь выплескивалась на лестничные площадки, во двор,
замирала под кустом с никогда не созревавшим крыжовником: там засыпал вытолканный
из дома инвалид, которого пинала в отчаянии жена, а потом сажала его на
доску с колесиками и волокла обратно в нищенскую комнату. И мы,
дети, подглядывали в полуподвальное окно за тем, что происходило на постели
между этими двумя…
...Сон Свидригайлова, где «Девочка спала крепким и блаженным сном.
Она согрелась под одеялом, и краска уже разлилась по ее бледным щечкам. Но
странно: эта краска обозначалась как бы ярче и сильнее, чем мог быть обыкновенный
детский румянец. „Это лихорадочный румянец“,— подумал Свидригайлов, это — точно
румянец от вина, точно как будто ей дали выпить целый стакан. Алые губки точно горят,
пышут, но что это? <...> Да, так и есть: ее губки раздвигаются в улыбку;
кончики губок вздрагивают, как бы еще сдерживаясь. <...> это разврат, это
лицо камелии <...>. Вот, уже совсем не таясь, открываются оба глаза: они
<...> зовут его, смеются… Что-то бесконечно безобразное и оскорбительное
было в этом смехе, в этих глазах, во всей этой мерзости в лице ребенка.
„Как! пятилетняя! — прошептал в настоящем ужасе Свидригайлов, — это… что ж
это такое?“ Но вот она уже совсем поворачивается к нему всем пылающим личиком,
простирает руки… „А, проклятая!“ — вскричал в ужасе Свидригайлов, занося
над ней руку…»
Следующим жутким и совершенно родным событием стал черный заветный,
сводящий с ума том Франца Кафки с «Превращением». «Проснувшись однажды
утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели
превратился в страшное насекомое. Лежа на панцирно-твердой спине, он видел,
стоило ему приподнять голову, свой коричневый, выпуклый, разделенный дугообразными
чешуйками живот, на верхушке которого еле держалось готовое вот-вот окончательно
сползти одеяло. Его многочисленные, убого тонкие по сравнению с остальным телом
ножки беспомощно копошились у него перед глазами».
И любивший Достоевского (о чем я, конечно, узнала много позже) Кафка
тут же добавляет: «Это не было сном».
В тот ли момент поняла я, что самое страшное и поразительное в обожаемо-жутких
произведениях — абсолютная невозможность представить себе то, что описано в мельчайших
деталях, входит в твой быт и повседневность, заучивается наизусть; сколько
бы ни силилось твое воображение, а представить себе нельзя «страшное насекомое»,
в которое превратился Грегор Замза, тем более что это «не было сном». А вот
если бы можно было себе представить, нарисовать даже на обрывке бумаги это самое
насекомое, определить его энтомологическую принадлежность, то ничего бы не осталось
от ужаса и безнадежности кафкианского кошмара. Собственно, старая служанка
в рассказе, придавленная реальными горестями, лишенными метафизической окраски,
и называет Грегора Замзу попросту «навозным жучком» или «нашим жучищем». И сразу
становится ясно, почему она не испытывает к нему отвращения, не боится его, —
кого же может напугать обычный, пусть и увеличенного размера, навозный жук?
Франц Кафка ввел в рассказ эту самую служанку в уверенности,
что никто и ничто не способно разрушить непредставимость превращения. Он как
бы даже поиграл с читателем в поддавки, мол, попробуй успокоить свое сердце
на манер старой женщины, у которой нет сил на воображение. И правда, навозный
жук — вполне даже симпатичное существо, волочащее за собой огромный пучок ассоциаций.
Религиозных: священный скарабей в Древнем Египте, который (словно
наша черная кошка или заяц, перебежавшие дорогу) побуждал войска разворачиваться
и искать новые пути; с жуком-навозником связаны тайны фараоновых гробниц;
его и сегодня повторяют драгоценные броши, вцепившиеся в блузы модниц…
Нравоучительных: в баснях Эзопа, в комедиях Аристофана навозный
жук может умом и хитростью победить самого Зевса, скажем, в такой притче:
однажды заяц, преследуемый орлом, попросил помощи у навозного жука, жук заступился
за зайца, но орел лишь посмеялся над маленьким защитником и сцапал добычу.
Тогда навозный жук (подобно мертвому Акакию Акакиевичу) стал мстить орлу: он выкатывал
и сбрасывал на землю из гнезда орла все яйца; орел обратился за помощью к Зевсу,
Зевс спрятал яйца себе за пазуху, но жучара пробрался и туда, стал щекотать
Зевса, тот, отряхиваясь, выбросил все сберегаемые яйца. Мораль извлеките сами.
Комических: у Андерсена есть сказка о высокомерном навозном
жуке, живущем на конюшне и полагающем себя равным императорской лошади, удостоенной
золотых подков, и даже уверенном в том, что его заслуги будут поважнее,
и он тоже требует себе золотые подковы на лапки: «Да! Чем я хуже этой
огромной скотины, за которой еще надо ухаживать? Чисти ее, корми да пои! Разве я-то
не из царской конюшни?» У Чехова в «Беззащитном существе» входит женщина
в салопе, «очень похожая сзади на большого навозного жука».
А в русском обиходе жук еще и проныра, хитрец, плут...
Впрочем, введя служанку, Кафка пошел на риск, который в конце концов
не оправдал себя. Не могло же гению прийти в голову, что найдется другой выдающийся
писатель, которому важно будет низвести кошмары Кафки до уровня «насекомой коллекции».
Владимиру Набокову мешали два писателя: Достоевский и Кафка. Есть
авторы, которые просто не читают тех коллег, которым боятся подражать, боятся вступить
на проложенную и накатанную другими лыжню. Не то Владимир Набоков: написав
«Приглашение на казнь» под огромным влиянием «Процесса» Кафки, он за это хотел свести
с Кафкой счеты, объявив его недоучкой, берущимся описывать то, в чем мало
смыслит. Использовать при этом «Процесс» было рискованно, слишком очевидна была
бы поставленная задача, пришлось несколько уйти в сторону — и этой
стороной оказалось «Превращение».
В лекции американским студентам Владимир Набоков сообщал: «В кого так
внезапно превратился невзрачный коммивояжер, бедняга Грегор? Явно в представителя
членистоногих (Arthropoda), к которым принадлежат насекомые, пауки, многоножки
и ракообразные. Если „многочисленных ножек“, упомянутых вначале, больше шести,
то с зоологической точки зрения Грегор не насекомое. Но мне представляется,
что человек, проснувшийся на спине и обнаруживший у себя шесть колеблющихся
в воздухе ножек, вполне может счесть, что шесть — это „много“. Предположим
поэтому, что у Грегора шесть ног, что он насекомое.
Следующий вопрос: какое насекомое? <...> У жуков под надкрыльями
скрыты жиденькие крылышки, и, выпустив их, жук может преодолевать в неуклюжем
полете многие километры. Любопытно, что жук Грегор так и не узнал, что под
жестким покровом на спине у него есть крылья. (Это очень тонкое наблюдение
с моей стороны <...>.) <...> Это коричневый, выпуклый, весьма широкий
жук размером с собаку».
С некоторым раздражением Владимир Набоков далее замечает, что ни автор,
ни персонаж не представляют себе этого жука достаточно четко. То есть Набоков, конечно
же, понимает, что «размытость» представления и есть главная сила образа, склоняющая
читателя к отчаянию. Однако к тонким своим наблюдениям относит вовсе не
эту очевидность, но обнаружение крылышек, которые могли бы позволить Грегору взлететь
(и, надо думать, впасть в какой-нибудь сюжет Андерсена или, шире, любой сказочный
сюжет, никого не способный потрясти и ужаснуть). Прилагает Набоков для наглядности
и убийственности и рисунок на полях текста своей лекции.
С легкой и вдохновенной дирижерской руки Набокова первая фраза
оригинала, где Грегор Замза превратился в ungeheueren Ungeziefer — отвратительное,
или омерзительное, или ужасное насекомое, которое пугало и загоняло читателя
в угол страха и кошмара, тем более что это самое Ungeziefer является вредоносным
насекомым, несомненно, подлежащим уничтожению (в немецком языке есть и слово
«паразит», но Кафка не использует его, тщательно избегая прямолинейности), — стала
переводиться ложно: появились в разных англоязычных изданиях всевозможные жуки
и тараканы, которыми и без Кафки и Набокова изобилуют американские
фантастические фильмы. Но и в России не обошлось без уничижительной трактовки
Набокова. Известный режиссер Валерий Фокин поставил спектакль, где в роли Грегора
был занят Константин Райкин, прыгавший по сцене на манер лягушки, как ее изображают
дети, потом Фокин снял фильм с Евгением Мироновым в главной роли.
(Чем-то отдаленно напоминает это все историю с котом Бегемотом
у Булгакова: Владимир Бортко сделал из Бегемота в сериале по роману плюшевую
куклу, которая моментально сняла налет мистики и невообразимости с персонажа
«Мастера и Маргариты».)
Уход в сторону от «Процесса» к «Превращению» для Набокова
был тоже совершенно не случайным. Почему великому режиссеру Стенли Кубрику не удалось
сделать полноценный и достойный фильм по роману Набокова «Лолита»? Почему Набоков
(он был одним из сценаристов) предлагал взять на роль двенадцатилетней Лолиты взрослую
карлицу вместо шестнадцати-семнадцатилетней актрисы? О, писатель прекрасно
понимал, что весь поэтический ужас романа разрушится в тот момент, когда зритель
(или читатель) увидит или представит себе реальное соитие взрослого мужчины с двенадцатилетней
девочкой. (Недавно в Эстонии было возбуждено уголовное дело в отношении
писателя Каура Кендера, которого обвиняли в пропаганде педофилии. В одном
из его произведений подробно описывается физическая близость взрослого человека
с ребенком. Суд в конце концов оправдал литератора, найдя художественную
составляющую более существенной, чем предмет, на который она была направлена.) Сила
«Лолиты» (если вообще принимать близко к сердцу этот самый знаменитый роман
Владимира Набокова) именно в непредставимости событий. Тут возможны любые метафоры —
от самой простой: Набоков, заключив любовь в музыкальное беспамятство своей
речи, сделал Лолиту двенадцатилетней, чтобы ужас несбыточности, преступное одиночество
чувства стали очевидными; до самой нелепой, но имеющей хождение: это роман о невозможности
овладеть Америкой, которую символизирует Лолита.
Как бы там ни было, но читатель категорически отказывается быть замешанным
в историю с детской порнографией, зритель же как минимум требует изменения
возраста героини, что и соблюдается всеми режиссерами: они убавляют эротический
фон или вовсе стирают его и прибавляют Лолите несколько лет.
Между «страшным насекомым» Франца Кафки и «жуком», в которого
разжаловал героя «Превращения» Набоков, пролегает пропасть — пропасть между
гениальным поэтическим отображением трагического кошмара и сказкой, где, например,
принц превращен в чудище на фоне аленького цветочка, а мечтательная купеческая
дочка, допустим, не успеет вовремя к нему вернуться… Та же пропасть пролегает
и между «Лолитой» Набокова и попытками ее экранизации: музыкально-поэтический
морок превращается в двусмысленный флирт с детской порнографией.
…В том деревянном полубараке, где прошло мое детство, где в подвальных
квартирах был земляной пол, где на чердаке развешивали белье, а стирали его
на первом этаже в общей прачечной, жила вдова с пятью дочками. Звали ее
Маней, и дочек своих она по очереди продавала богатым бездетным парам. Я помню
этих женщин с алыми губками-бантиками, с чернобурками на плечах, помню
их мужей-полковников, приходивших разглядывать товар, помню, как мы ходили прощаться
с каждой девочкой, привычной нам по общей песочнице, помню как беспомощно вытирала
руки Маня о свое платье, перед тем как протянуть правую полковнику, а потом
его жене, помню, как мы обсуждали — лучше или хуже будет теперь Соне или Жанне
в новой семье, как бежали под любым предлогом проверять, все ли у нас
самих в порядке дома и не прогонят ли и нас самих, не отдадут ли
чужим; мой отец был уже реабилитирован, после того как побывал безродным космополитом,
писал романы, запершись в кабинете, и ему нельзя было мешать, а мама,
вернувшись с работы, крутилась у печи; во время ужина ставили пластинки,
особенно любили песню «Тишина»; вечером я читала «Преступление и наказание»,
положив рядом на случай родительской проверки книжку «Путешествие Нильса с дикими
гусями»… Что же стало со всеми теми девочками — дочками Мани? Были ли они и правда
приняты в богатые семьи, где стояли немецкие сервизы и серебряные вазочки
для конфет? Или все было мнимым, картонным, нарочным, и не ждала ли их судьба
пятилетней развратной деточки из сна Свидригайлова?
Мы не властны над кошмаром и смертью, в глубине души мы ставим
знак равенства между ними. И кошмар Свидригайлова — прелюдия к самоубийству —
растревожил Набокова, девочку захотелось взять из этого кошмара, сделать несколько
эскизов в разных вещах, а потом привести ее в роман «Лолита», но
источник, но первый толчок все-таки раздражал, и важно было расправиться еще
и с Достоевским. В тех же лекциях американским студентам Владимир
Набоков доказывал, что Достоевский есть литератор посредственный, годный только
для написания детективов, умеет в мельчайших подробностях нарисовать и убийство,
и орудие убийства, и петлю в пальто, за которую цепляется топор,
а вот как пошла Сонечка Мармеладова на панель, рассказать не способен.
«Я испытываю чувство некоторой неловкости, говоря о Достоевском.
В своих лекциях я обычно смотрю на литературу под единственным интересным
мне углом, то есть как на явление мирового искусства и проявление личного таланта.
С этой точки зрения Достоевский писатель не великий, а довольно посредственный
<...>.
В „Преступлении и наказании“ Раскольников неизвестно почему убивает
старуху-процентщицу и ее сестру. Справедливость в образе неумолимого следователя
медленно подбирается к нему и в конце концов заставляет его публично
сознаться в содеянном, а потом любовь благородной проститутки приводит
его к духовному возрождению <...>.
Однако трудность моя состоит в том, что не все читатели, к которым
я сейчас обращаюсь, достаточно просвещенные люди. Я бы сказал, что добрая
треть из них не отличает настоящую литературу от псевдолитературы, и им-то
Достоевский, конечно, покажется интереснее и художественнее <...>.
Раз и навсегда условимся, что Достоевский — прежде всего автор
детективных романов…»
И наконец: «Преступление Раскольникова описано во всех гнусных подробностях,
и автор приводит с десяток различных его объяснений. Что же касается Сони,
мы ни разу не видим, как она занимается своим ремеслом. Перед нами типичный штамп.
Мы должны поверить автору на слово. Но настоящий художник не допустит, чтобы ему
верили на слово».
Обратите внимание, какой забавнейший оборот: «настоящий художник не
допустит, чтобы ему верили на слово». Но на что же и делать ставку читателю,
если не на слово писателя, когда речь идет о литературе?!
Да и зачем, если не придираться к словам, понадобилось Набокову,
чтобы Достоевский подробно описал ему грехопадение Сони? Неужто хотя бы исповедь
Ставрогина («От Ставрогина») не убедила Владимира Набокова в способности Достоевского
описать не только удар топором, но и иные издевательства над человеческой плотью?
Да, цель у Набокова была почти неосуществимая — развенчать
Достоевского, чтобы беспрепятственно увести у ничтожного писателя (у ничтожного
заимствовать не стыдно) девочку и прославиться самому нимфеткой.
К слову сказать, опиши Достоевский в подробностях падение Сонечки,
он бы именно тогда и впал в штамп, сотни раз мировая литература старательно
и с большим, почти медицинским тщанием бралась за подобные сцены. Они
очень легко представимы, и никакой загадки в них нет.
В какой-то мере Владимир Набоков, который занимает важное место в моем
мире читателя, поступил со своими учителями-кумирами, как Грушницкий с Печориным,
думая что все как-то обойдется. Но не обошлось: «Приглашение на казнь» во всей роскоши
и великолепии несравненного поэтического наряда появляется в жизни всего
один раз — когда читаешь впервые и не знаешь концовки. При каждом следующем
перечитывании наряд блекнет, сюжет мчится стремительно, но белкой в колесе,
наслаждаешься фразой, абзацем, но не целым, которое потеряло ценность от знания
финала. Тогда как финал «Процесса» всякий раз потрясает заново, ибо страшная его
жестокость вновь и вновь предстает неожиданностью, никак не вяжущейся с сухим
административным изложением абсурдистских последовательностей.
Я часто сравниваю. У Набокова абсурдистский суд заканчивается так:
«Все расползалось. Все падало. Винтовой вихрь забирал и крутил пыль, тряпки,
крашеные щепки, мелкие обломки позлащенного гипса, картонные кирпичи, афиши; летела
сухая мгла; и Цинциннат пошел среди пыли и падших вещей, и трепетавших
полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные
ему».
У Кафки вот как: «Взгляд его упал на верхний этаж дома, примыкавшего
к каменоломне. И как вспыхивает свет, так вдруг распахнулось окно там,
наверху, и человек, казавшийся издали, в высоте, слабым и тонким,
порывисто наклонился далеко вперед и протянул руки еще дальше. Кто это был?
Друг? Просто добрый человек? Сочувствовал ли он? Хотел ли он помочь? Был ли он одинок?
Или за ним стояли все? Может быть, все хотели помочь? Может быть, забыты еще какие-нибудь
аргументы? Несомненно, такие аргументы существовали, и хотя логика непоколебима,
но против человека, который хочет жить, и она устоять не может. Где судья,
которого он ни разу не видел? Где высокий суд, куда он так и не попал? К. поднял
руки и развел ладони.
Но уже на его горло легли руки первого господина, а второй вонзил
ему нож глубоко в сердце и повернул его дважды. Потухшими глазами К. видел,
как оба господина у самого его лица, прильнув щекой к щеке, наблюдали
за развязкой.
— Как собака, — сказал он так, как будто этому позору суждено
было пережить его».
У Набокова бутафорский, кукольный, притворный мир не способен убить,
у Кафки именно и только такой мир убивает. И моя жизнь, расширяясь
от нагревания времени, все чаще и чаще убеждает меня в правоте Кафки:
только нелепость, невозможность, немыслимость, невероятность и способна побеждать
и растворять нас в своей серной кислоте.
Напрасно пытался Владимир Набоков побороть Кафку энтомологией, которую
он снисходительно для неучей расширял до всей зоологии. Как напрасно медициной объяснял
изъяны произведений Достоевского: «Психопатов среди главных героев романов множество:
Ставрогин — случай нравственной неполноценности, Рогожин — жертва эротомании,
Раскольников — случай временного помутнения рассудка, Иван Карамазов —
еще один ненормальный. Все это случаи, свидетельствующие о распаде личности.
И есть еще множество других примеров, включая нескольких совершенно безумных
персонажей.
Сомнительно, можно ли всерьез говорить о „реализме“ или „человеческом
опыте“ писателя, создавшего целую галерею неврастеников и душевнобольных».
Владимир Набоков пришел в прозу из поэзии, такого прозаика узнаешь
моментально, что-то от поэта навсегда остается в нем, а не исчезает бесследно,
как жабры рыбы в человеческом эмбрионе. Кафка и Достоевский с самого
начала жили прозой, что тоже моментально опознается при чтении: Кафка старается
писать серо и безлико, словно составляет бухгалтерский отчет, автор которого
страдает дальтонизмом: не отличает жизнь от смерти, как дебет от кредита. Достоевский
пишет, как бы вовсе не заботясь о стиле, захлебываясь в словах, страдая
от дрожи, высокой температуры, духоты и той безумной торопливости, которая
тратит себя на бесконечные подробности.
Набоков мог «победить» их — сравниться с ними — только
поэзией, если уж он нуждался в непременном соперничестве, но угрюмый педантизм
толкал его к бессмысленному Ватерлоо...
Нет, по-моему, ничего увлекательнее детективных расследований тайной
игры в слова. У тех, кто эту игру любит, обычно грустное детство, но веселая
старость.