ЧТЕНИЕ
КАК СУДЬБА
Ирина Муравьева
«Из шопота слов…»
Читать книги самостоятельно я начала не в четыре или в пять,
как это делают обычно вундеркинды, а в полные семь лет. Читала до этого
вывески на улицах и всякие заборные надписи, потом дотошно расспрашивая родных
об их смысле и получая неопределенные ответы.
Это было начало войны. Мы эвакуировались в Ташкент с последним
эшелоном, эшелоном Консерватории, и вот там-то, во дворе с арыком и глиняными
сплошными заборами, отгораживающими от улицы и от всего мира (мы сняли квартиру —
две смежные комнаты в глинобитном домике старого города), я и познала
первую радость самостоятельного чтения. Тетя Леля, бабушкина старшая сестра, пыталась
еще читать мне вслух, она это любила, но я решительно отвергла ее попытки и обиды
и сама дочитала — в который раз! — любимую мою книгу того времени —
«Волшебник Изумрудного города» (как я узнала позднее — замечательное переложение
«Волшебника из страны Оз»).[1]
Потом я принялась за только что у нас изданную
и очень тогда популярную книжку Мери Мейпс Додж «Серебряные коньки», разыгрывая
над арыком сцены из нее, например, ловлю рыбы ее героем Хансом. Рыбой были желтые
осенние листья, падавшие в арык, удочкой — какая-то палка. Я была
очень одинока: мама целые дни пропадала на работе, старшая сестра пошла в школу,
а меня в школу не пустили, решив, что ходить далеко и небезопасно
(пристают мальчишки) и что учить меня пока что будет бабушка, окончившая во
времена оны Бестужевские курсы.
Книг у нас было мало, все осталось в Питере. Мама где-то купила
изданную отдельной брошюркой (видимо, в связи с войной) поэму Лермонтова
«Беглец», и эта поэма потрясла меня.
Гарун бежал быстрее лани,
Быстрей, чем заяц от орла;
Бежал он в страхе с поля брани,
Где кровь черкесская текла...
Конечно, Гарун был трусом и предателем, но мне, хоть и полной
тогда самых патриотических чувств, было все равно безумно жалко его, которого отвергли
все, в том числе мать, отвергли даже в виде призрака:
И под окном поутру рано
Он в сакли просится стуча,
Но, внемля громкий стих Корана,
Бежит опять под сень тумана,
Как прежде бегал от меча.
Меня поражало его блуждание в тумане, его полная отверженность.
Наверное, это было первое серьезное
произведение поэзии, которое я прочла самостоятельно. Затем последовали стихи
Лермонтова «Смерть поэта», которые я тут же выучила наизусть и читала
взрослым, не понимая, конечно, кто такие «надменные потомки», «пятою рабскою поправшие
обломки». Когда меня спрашивали, почему я трясу головой, читая эти стихи вслух,
от жалости, что ли, к Пушкину, я отвечала, что да, конечно, от жалости.
И когда один известный актер через много лет при мне обругал эти стихи, назвал
их слабыми и крикливыми, я обиделась за Лермонтова, но не сказала ему
ни слова… Чего ж спорить-то с глухим?
Потом в руки мне попал «Евгений Онегин», и эта старенькая
книжка не помню какого года издания с комментариями С. Бонди надолго стала
моим любимым чтением. Вот тогда-то я и выучила «Евгения Онегина» наизусть целиком,
а сейчас уже местами забываю. Многого, конечно, я опять-таки не понимала.
Конечно, мне и в голову не приходило, что «певец пиров и грусти томной» —
это Баратынский, да я тогда и не знала, кто такой Баратынский. Гораздо,
гораздо позже я поняла смысл строк:
Не дай мне бог сойтись на бале
Иль при разъезде на крыльце
С семинаристом в желтой шале
Иль с академиком в чепце!
Мне все казалось, что это какой-то маскарад: ну надел семинарист желтую
шаль, и всё. И кто такой семинарист? Но меня завораживало звучание этих
строф и на всю жизнь заворожило. А строки
Прими ж мои благодаренья,
Поклонник мирных аонид,
О ты, чья память сохранит
Мои летучие творенья,
Чья благосклонная рука
Потреплет лавры старика...
казались мне обращенными прямо ко мне, и я каждый
раз вздрагивала, читая их.
И сам горестный сюжет. И мне
не столько было всегда жалко Татьяну с ее девическими бреднями и с ее
гордым и сухим «Но я другому отдана; / Я буду век ему верна» (подумать
только, век!), сколько Онегина с охватившей его безумной любовью. Видимо, Пушкин
к Восьмой главе достиг уже такого мастерства, что описанная в ней любовь
Онегина была несравненно убедительнее, сильней, неповторимей, чем детские мечты
Татьяны, влюбившейся с первого взгляда, не понимая в кого.
Дни мчались; в воздухе нагретом
Уж разрешалася зима;
И он не сделался поэтом,
Не умер, не сошел с ума.
Или:
Я знаю: век уж мой измерен;
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть уверен,
Что с вами днем увижусь я...
Вот так я и прожила всю первую и довольно голодную ташкентскую
зиму, с этим романом в стихах «под подушкой».
Но Лермонтова, которого я прочла вскоре довольно много, стал тогда
моим любимым поэтом. Он, а не Пушкин. Это была любовь не просто к поэту,
но и к человеку, несчастному и гонимому, убитому так случайно и неизбежно…
Я твердила потом его строчки: «Мне нужно действовать,
я каждый день / Бессмертным сделать бы желал, как тень / Великого героя, и понять
/ Я не могу, что значит отдыхать». И еще: «Я не унижусь пред тобою...».
Но это было уже позже, в классе четвертом, уже в Ленинграде. А тогда
я учила наизусть всякие газетные стихи и выступала с ними на школьных
вечерах и в госпиталях. Особым успехом пользовалась «Наташа», стихотворение
Сергея Васильева в моем исполнении:
Мы вошли в деревню с боем на рассвете.
Надрывался ветер и щипал мороз.
Нас встречали с плачем женщины и дети,
Белые от снега, желтые от слез.
Я видела, как хлопали выступавшим, и мне в том числе, двое
раненых, сидевших рядом: у одного была на перевязи правая рука, у другого
левая, и они согласно ударяли друг другу в ладошки здоровых рук. Наверное,
специально сели рядом.
Разные были эти газетные стихи, «Наташа» — еще из числа лучших...
А потом из героических впечатлений — «Овод». Это было уже в Ленинграде
в конце войны. Меня вообще привлекали тогда, да и сейчас наверное, герои
«с ущербинкой», много пережившие, «лишние люди» вроде Онегина и Печорина.
Овод был из числа таких. Конечно, он оказался в конце концов не «лишним», но
какой трудный и мучительный путь прошел он к этому! Несправедливо обвиненный
в предательстве, погибший в глазах любимой девушки, он не смог этого пережить
и разыграл свою непроизошедшую гибель, самоубийство, отправившись простым матросом
на отплывающем в Южную Америку корабле. А потом появился вновь, неузнаваемый,
много переживший, одинокий и несчастный...
Этот человек, сам командовавший своим расстрелом, потому что у полюбивших
его солдат из охраны, которым был поручен расстрел, дрожали руки...
Дальше все пошло без задержек. Овод стал у края
могилы, обернувшись только на миг в сторону красно-желтых лучей восходящего
солнца. Он повторил свою просьбу не завязывать ему глаза, и, взглянув на него, полковник
нехотя согласился. Они оба забыли о том, как это должно действовать на солдат.
Овод с улыбкой посмотрел на них. Руки,
державшие карабины, дрогнули.
— Я готов, — сказал он.
Лейтенант, волнуясь, выступил вперед. Ему
никогда еще не приходилось командовать при исполнении приговора.
— Готовьсь!.. Целься! Пли!
Овод слегка пошатнулся, но не упал. Одна пуля,
пущенная нетвердой рукой, чуть поцарапала ему щеку. Кровь струйкой потекла на белый
воротник. Другая попала в ногу выше колена. Когда дым рассеялся, солдаты увидели,
что он стоит, по-прежнему улыбаясь, и стирает изуродованной рукой кровь со
щеки.
— Плохо стреляете, друзья, — сказал Овод,
и его ясный, отчетливый голос резанул по сердцу окаменевших от страха солдат. —
Попробуйте еще раз! <...>
Еще несколько беспорядочных выстрелов, и солдаты
сбились в кучу, дико озираясь по сторонам. Один совсем не выстрелил. Он бросил
карабин и, повалившись на землю, бормотал:
— Я не могу, не могу!
Дым медленно растаял в свете ярких солнечных
лучей. Они увидели, что Овод упал; увидели и то, что он еще жив. Первую минуту
солдаты и офицеры стояли, как в столбняке, глядя на Овода, который в предсмертных
корчах бился на земле.
Врач и полковник с криком бросилилсь
к нему, потому что он приподнялся на одно колено и опять смотрел на солдат,
и опять смеялся.
— Второй промах! Попробуйте... еще раз, друзья!
Может быть...
Он пошатнулся и упал боком на траву.
Меня так потрясла эта смерть, что я рыдала над книгой, запершись
в уборной, пока мама не попросила меня выйти наружу и не стала успокаивать.
С тех пор в «Овода» я не заглядывала, а сейчас, задумав восстановить
книгу в памяти, почувствовала в чем-то некоторую ее романтическую фальшь
. Но тогда... Но и сейчас, при перечитывании, сцена расстрела взволновала меня...
Иногда я думаю: почему многие
современные дети почти не читают? Есть, конечно, телевизор, мультики, Интернет,
но что может заменить переживание наедине с книгой?! Видимо, они слишком захвачены
потоком информации. Оказаться на месте героя книги или хотя бы рядом с ним
им, наверное, не дано. Я-то всегда, читая, чувствовала себя именно героем книги,
которую читала, переселялась в его мир — в этом, по-моему, и заключается
смысл чтения. Пережить то, что описано в книге, не просто прочесть, а пережить —
что может быть интереснее!
Мы вернулись в Ленинград из эвакуации летом 1944 года. Вернулись
и к своим старым детским книгам, сохраненным дедушкой, который оставался
в Ленинграде во время блокады. И стали с упоением перечитывать или читать
впервые и «Старика Хоттабыча», и «Приключения капитана Врунгеля», и Ольгу
Перовскую с ее «Ребятами и зверятами», и «Маленького лорда Фаунтлероя».
В то время мы подружились с дочерью писателя Леонида Рахманова На`ташей
(или Татой), жившей в том же доме, в коммунальной квартире, и часто
с ней встречались. Я подолгу сидела в кабинете самого Рахманова,
читая книги, которые он не разрешал уносить из дома, например старое издание Эдгара
По. Сидела одна, читала и думала о том, как хорошо быть писателем.
Школа, в которую я поступила, находилась в соседнем доме,
построенном в начале XX века архитектором фон Голи. Это было одетое в серый
гранит, мрачноватое пятиэтажное здание, из подвала которого мы таскали дрова на
верхние этажи, к печкам: в те времена там было еще печное отопление. Мы
оставались иногда в классе после уроков и читали, зачастую вслух, какие-то
старые книги; помню из них историю каких-то малюток, потерявшихся в Альпах, —
их спасали сенбернары. А то еще «Грабители морей» Луи Жаколио, «Маленькие мужчины»
и «Маленькие женщины» Луизы Олкотт, Лидию Чарскую, Фенимора Купера. Вот такой
винегрет. А иногда мы, одноклассницы, встречались на улице, на нашей Четвертой
линии и играли прямо на мостовой в городскую (не путать с круговой)
лапту, очень тогда еще популярную игру. Представляете, какое было тогда на Четвертой
линии движение, вернее, отсутствие движения?
Напротив нашего дома, наискосок,
на Пятой линии, находилась психиатрическая больница имени Балинского, и ходовым
было на Васильевском острове выражение: «Ты что, с Пятой линии сбежал? (или
„сорвался“)». Один раз я видела такой побег: жещина в сером халатике бежала
по Пятой линии к Среднему проспекту, за ней гнались санитары. Конечно, они
догнали и вернули ее. Но «дом напротив» вошел в мою жизнь, врезался в мои
сны. Иногда мне снилось, что сумасшедшие гонятся за мной гурьбой по нашей лестнице,
я вбегаю в квартиру, едва успеваю накинуть крючок, они дергают дверь,
и она, как ни странно, поддается...
Поэтому «тема сумасшествия» в литературе была мне особенно близка:
и Гоголь с его «Записками сумасшедшего», и Апухтин с его «Сумасшедшим»,
и «Не дай мне Бог сойти с ума» Пушкина...
Многое читалось в те годы вперемешку: и романы Дюма, и Диккенс
(особенно любила я «Большие надежды»), и Оскар Уайльд (он был у нас
в виде приложения к «Ниве»), и пьесы Островского, и Шекспир,
и Жюль Верн, и Дюма.
Очень сильное впечатление (опять героика!) осталось от «Молодой гвардии»
Фадеева, которую мы изучали в школе. Это были еще горячие переживания войны,
совсем недавно закончившейся. Позже выяснилось, что в жизни все было не совсем
так, как описал Фадеев, но это уже не играло для меня роли. Я ставила себя
на их место и все думала, смогла бы я вынести пытки, которые вынесли они.
И не могла найти ответа на этот вопрос. Потом был и фильм с прекрасными
молодыми актерами, с очень похожим на Олега Кошевого с фотографии Владимиром Ивановым.
И все это осталось где-то в душе...
Тогда же или чуть позже появился в жизни Блок и захватил,
заворожил, закружил в снежном вихре... «Двенадцать», изучаемые в школе,
как раз не нравились. А вот:
Девушка пела в церковном хоре...
Или:
Ты помнишь? В нашей бухте сонной
Спала зеленая вода,
Когда кильватерной колонной
Вошли военные суда.
И, конечно, «Незнакомка».
Тогда мы еще почти ничего не знали о Пастернаке, об Ахматовой,
о Цветаевой, а тем более о Мандельштаме. Начальники не любили упоминания
об ими убиенных. Впервые имя Цветаевой я услышала от своей однокурсницы Наташи
Банк, а она узнала это имя от Ольги Берггольц, к которой была вхожа. Только
имя, не стихи... А имя напоминало мне о цветных стеклах веранды, освещавших
разным светом ее содержимое. Первый после большого перерыва маленький сборничек
Цветаевой 1961 года издания появился у меня много позже, мне его достали по
блату. Равно как и Пастернака с предисловием Синявского. А «Поэму
Горы» и «Поэму Конца» я прочла впервые в машинописи, и они
были очень созвучны моему тогдашнему моменту жизни и настроению...
После войны (а наверное, и до, но я не помню) была у нас в ходу забытая
ныне мелодекламация. Ее попытался как-то восстановить известный дирижер, ныне уже
покойный, Геннадий Рождественский, но ничего из этого не вышло, не прижилась она.
Тетя Наташа садилась за пианино, а дедушка Яков Григорьевич, инженер-электрик,
любитель читать стихи вслух, выходил на середину комнаты, именуемой гостиной, и
начинал:
Трубадур идет веселый. Солнце ярко, жарок
день.
Пышет зноем от утесов и олив прозрачна тень.
Впоследствии я узнала, что это стихи Василия Немировича-Данченко, поэта,
брата известного мхатовского режиссера Владимира Немировича-Данченко, но тогда я
этим даже не интересовалась.
Все кончилось убийством трубадура, осмелившегося бросить перчатку самому
королю, который повстречался ему на дороге.
Смерть ему! И топчут кони вдохновенного
певца...
Алой струйкою сочится кровь с прекрасного
лица...
Смерть ему!..
У нас на пианино лежало много нот с текстами стихов. Тут же был и «Умирающий
лебедь» Константина Бальмонта, и многое другое. Стихи попадались и очень плохие,
но само действо — чтение стихов под музыку — казалось мне прекрасным. Потом мелодекламацию
объявили салонной забавой…
Дедушка работал перед войной главным инженером на «Электросиле», за
ним даже присылали машину, и мы все с интересом наблюдали в окно, как он туда садится.
И вдруг арестовали их директора, простоватого и добродушного Реброва. Дедушка никогда
не был членом партии, как и все в нашей семье, но он занимал «пост». Ему посоветовали
немедленно увольняться, что он и сделал. И поступил в Управление легкой промышленности,
что не очень-то соответствовало его квалификации и производственным интересам.
После войны дедушка подписался на Полное собрание сочинений Пушкина
в 10 томах и все ждал, все предвкушал его выход. А когда наконец Пушкин вышел, он
сказал, что дарит его мне. А я, дура, не могла принять такого подарка, который казался
мне жертвой.
— Дедушка, ну как же так? Ты ведь сам так хотел! Нет, я не возьму.
А он, увидев мою слегка капризную твердость, всерьез обиделся и подарил
Пушкина моей двоюродной сестре, которая в него и не заглядывала. Потом я сама
купила себе очередное издание этого десятитомника под редакцией Томашевского.
В свое время пришли Чехов и Толстой. Чехов явился сначала в образе
Антоши Чехонте: «Маска», «Романс с контрабасом», «Жалобная книга». Это часто читалось
у нас вслух. А потом, позже Чехов пленил тонкой грустью, невозможностью перешагнуть
куда-то, на грани чего стоишь. Невозможностью счастья. И своего рода стоицизмом
в этой безнадежности. Я очень люблю и «Дом с мезонином», и «Даму
с собачкой», которых многие теперь считают излишне сентиментальными. Не говоря
уж о таком шедевре, как «Моя жизнь». Что-то есть в Чехове неопределимое
и очень мне дорогое.
А Лев Толстой... Это была словно сама жизнь, так искусно сплетенная,
что верилось в нее как в подлинную и счастьем было переживать ее
вместе с писателем. Наташа Ростова, княжна Марья, Пьер Безухов и убитый
на войне Петя Ростов со своим изюмом, которым он всех угощал, — это были живые люди,
знакомые, дорогие. Всегда хочется к ним вернуться, пережить их жизни вместе
с ними опять... Я уж не говорю про «Анну Каренину». Это мой любимый роман.
Из всей литературы самый любимый. Да и Толстой, как он сам признался, полюбил
свою героиню. «Не говорите мне про нее дурного, — просил он в одном из писем, —
или если хотите, то с ménagement (осторожностью), она — все-таки усыновлена».
Равно как и Флобер писал: «Эмма — это я». Я долгое время не могла
перечитывать, как Анна приехала навестить своего Сережу. Не говоря уж о ее
гибели. Такого шедевра никто в русской, да и в мировой литературе
создать не сумел. В роман этот можно погружаться, возвращаться к нему,
перечитывать и находить что-то новое, и так без конца...
С Достоевским у меня всегда были отношения более сложные. Я начинала
перечитывать, скажем, «Бесов» или «Братьев Карамазовых» и каждый раз думала,
как это искусственно и неправдоподобно, но потом роман так затягивал, так брал
в оборот, что было не остановиться, не соскочить с этого поезда, и объяснение
этому было лишь одно: гениально. Гениальное знание потайных пружин человеческих
страстей...
У меня есть еще один любимый роман, пришедший к нам в 1966
году, — «Мастер и Маргарита» Булгакова. Сейчас стало модно его поругивать,
но каким счастьем было прочесть его тогда впервые! Да и сейчас перечитывать
его — большая радость, хоть и знаешь его почти наизусть. Повеяло вдруг
чем-то совсем не свойственным советской литературе. Как мы ему радовались, и как
грустно все это было: и судьба героев, и судьба самого автора.
О «Мастере и Маргарите» можно было бы говорить без конца, это —
нечто бездонное, как «нехорошая квартира» в самом романе, как юмор Булгакова,
но пора остановиться... А впереди был Набоков и еще многое другое, нам недоданное,
у нас в свое время отнятое.
Можно сказать в заключение лишь одно: какое это счастье, что есть
на свете книги, что можно сесть в угол дивана и углубиться в чье-то
сочинение, перенестись в совершенно тебе не знакомый мир и забыться, укорениться
в нем. Раньше, в детстве, я обязательно прочитывала начатую книгу
до конца, считая чем-то нехорошим бросить ее на полпути: какие-нибудь «Дневники»
Миклухо-Маклая или диккенсовскую «Крошку Доррит». Теперь я бросаю, не задумываясь,
не нужную мне, неинтересную книгу сразу, нисколько не смущаясь. Но какое счастье,
еслли вдруг попадается созвучная тебе книга! И сколь многие лишают себя этого
счастья, — я не могу их понять, никогда не пойму.
1. Детская
книга американского писателя Лаймена Фрэнка Баума, вышедшая в 1900 г. и пересказанная
советским писателем А. Волковым.