ЧТЕНИЕ КАК СУДЬБА
ЕЛЕНА ЧИЖОВА
«Но им судьба подстраивала козни…»
Коль скоро грамоте мы обучаемся в раннем детстве, можно утверждать, что одним из нас судьба дает фору, помещая будущего читателя в благоприятную, комфортную среду, — других, напротив, отправляет в самостоятельное плаванье, руководствуясь принципом: «Коли суждено стать читателем — станешь; а не станешь — дело твое».
Несть числа мемуарным рассказам о матерях (в этом контексте отцы встречаются заметно реже), с младых ногтей потчевавших своих отпрысков чтением вслух Пушкина, Диккенса, Толстого, тем самым закладывая прочные основы безупречного литературного вкуса. К несчастью (а быть может, к счастью), в моей семье такого обыкновения не было. Вслух мне, разумеется, читали — детские книжки с картинками, и ровно до того момента, как я обрела навыки беглого чтения: лет до пяти. После чего, предоставленная себе, я читала все, что попадалось под руку, находя удовольствие в самом процессе чтения — когда буквы волшебным образом складываются в слова, слова — в предложения (впору вспомнить гоголевского Петрушку, имевшего врожденный вкус к чтению книг, содержанием которых он не особенно затруднялся; признаться, я любила читать отрывные календари). Неудивительно, что моя страсть к чтению довольно долго работала «на холостых оборотах». Из всего, прочитанного в дошкольные годы, я могу вспомнить разве что повесть Натальи Забилы «Катруся уже большая» («Мама подняла занавеску на окне и сказала: — Вставай, Катруся! С днем рожденья тебя!») и «Перевернутое дерево» Кришана Чандара — как впоследствии выяснилось, вполне себе марксистская агитка, посвященная бескомпромиссной борьбе «антагонистических классов», впрочем, тогда я об этом не догадывалась, пропуская идеологические сентенции мимо ушей. В первом классе мне попались «Необыкновенные приключения Карика и Вали» Яна Ларри и немедленно превратились в любимую книгу, в которой я ценила не столько приключения, сколько подробные описания растений и насекомых, — ее я перечитывала множество раз и с неослабевающим интересом.
Справедливости ради следует сказать, что судьба (в лице моей мамы) не сидела сложа руки, а из года в год исправно и целенаправленно уснащала нашу домашнюю библиотеку «собраниями сочинений» — одно из моих детских воспоминаний: разноцветно-однообразные переплеты, расставленные рядами, которые называются «взрослые книги». Рука судьбы видится мне в том, что, если во всех других «рыночных отношениях» моя мама была абсолютно беспомощна (никаких тебе «личных» мясников, парикмахеров и прочего, чем в те годы уже могли похвастаться правильные советские семьи), в книжном вопросе она проявила удивительную расторопность: свела знакомство с продавщицей из «Академкниги», которая вела «запись на собрания сочинений», — носила ей дань в виде шелковых чулок, а позже колготок, получая взамен вожделенную «подписку». Как выглядела эта «подписка», не знаю, но помню гордую интонацию, с которой мама произносила фразу: «Сегодня я оформила подписку на…» — далее следовала фамилия «взрослого» писателя, которая ни о чем мне не говорила. Мне и в голову не приходило в эти собрания заглянуть.
За исключением двух: первое — оранжевое, включавшее в себя полную обойму правильного пионерского чтения: от «Кортика» Анатолия Рыбакова до «Улицы младшего сына» Льва Кассиля о пионере-герое Володе Дубинине, который погиб, сражаясь с фашистами в катакомбах Керчи, — книги по-своему талантливые, мне они, во всяком случае, нравились (о соцреализме и его тесных связях с государственной мифологией я в свои десять лет знать не знала), и еще какие-то повести и рассказы, из которых помню одну-единственную фразу: «Сражайтесь, товарищи! Боритесь! Не бойтесь!» — ее выкрикнула девочка Валя, когда ее схватили фашисты и куда-то (понятно — куда) повели, а она обернулась и выкрикнула, поразив меня в самое сердце, впечатав эти слова в глубины моего сознания, где они прозябали вплоть до 20 августа 1991 года — ранним утром того, судьбоносного для страны дня, когда я, проснувшись, ломала голову, как же мне поступить, эта фраза вдруг всплыла как руководство к действию и оправила меня на Дворцовую площадь — вопреки всем разумным соображениям: тем летом я ждала ребенка.
Второе, приобретенное в расчете на меня, — Фенимор Купер (если я правильно помню, зеленый с золотыми вензелями), родители усиленно мне его сватали, но, прожевав страниц 40—50 безо всякого удовольствия, как кот солому, я благополучно с ним рассталась; еще не догадываясь, что судьба караулит меня на соседней полке, где стоит серенький Лион Фейхтвангер. Но хищный взор в его сторону я обратила года через два, а пока черпала из школьной библиотеки, предлагавшей нам, юным книгочеям, те же самые советские книги для и про подростков, ни одной из которых я, хоть убей, не помню — хотя и благодарна им за то, что исправно подбрасывали дровишки в костер моего ежедневного чтения: в их отсутствие мой интерес к чтению вполне мог заглохнуть.
Между тем Лион Фейхтвангер ждал меня молча и терпеливо — и, когда наконец дождался, об этом не пожалел: проглотив его целиком, от первого тома до последнего, я выбрала для себя «Безобразную герцогиню Маргариту Маульташ» и «Испанскую балладу» — и на их примере поняла, что литература — это не занимательные россказни о каких-то достоверных, а чаще не достоверных, событиях, описанных тщательно и подробно, а слова и их сочетания, которые бывают либо мертвые, либо живые, — и когда они живые, бегут мурашки по спине. (Через много лет, рассказывая об этом дочери — которая, кстати сказать, до сих пор гордится своим участием в революции 1991 года, пускай даже и на пренатальной стадии собственного развития, — я, ради интереса заглянув в «Испанскую балладу», не нашла в ней ничего, что, с моей нынешней точки зрения, могло поспособствовать тому, судьбоносному для меня открытию, — и это лишний раз доказывает: уж если вам суждено что-то для себя открыть, судьба сама позаботится на примере чего).
По свидетельству Википедии, сюжет «Испанской баллады» повествует о «золотом веке» обучения в средневековой Испании — как ни странно, эта одновременная отсылка к Средневековью и «золотому веку обучения» имеет самое что ни на есть прямое отношение к моей читательской судьбе. Не попади я в свою 238‑ю английскую школу, к удивительным учителям (о них я подробно писала в романе «Крошки Цахес»), боюсь, мне еще долго пришлось бы выбираться из тенет школьной программы, надежно оберегавшей нас, советских школьников, от иностранных писателей первого ряда (да и дело изучения русской классики в те достопамятные времена было поставлено так, что при слове «Гоголь» или «Достоевский» хотелось зевнуть и спрятаться под парту), — к счастью, учителя английского языка на диво быстро и доходчиво объяснили нам, что «прореха на человечестве» — не столько несчастный Плюшкин, сколько тот, кто к своим тринадцати годам не удосужился прочесть Шекспира (предпочтительно в оригинале), Диккенса, Пастернака, Булгакова, Искандера, Ахматову, Цветаеву (список можно продолжить), — словом, не мудрствуя лукаво, окунули нас в купель подлинной литературы, сняв с «юных и неокрепших» душ все, накопившиеся к тому времени, читательские грехи.
На стезю этого юношеского греха я с тех пор уже не возвращалась, распространив правило разборчивого чтения на все без исключения области жизни: от любви до дружбы; не вступая в близкие отношения с теми, кто не отличает Пикуля от Эйдельмана, — что, увы, не спасло от личных разочарований, зато позволило усидеть за «хорошим читательским столом» (по аналогии с «хорошим русским столом» из манновской «Волшебной горы»).
Кстати о «Волшебной горе». Литературному языку я училась не у русских классиков (общение с ними было надолго отравлено суконными темами школьных сочинений: «Образ Наташи Ростовой…», «Катерина — луч света в темном царстве», «Галерея помещиков из поэмы Гоголя „Мертвые души“»), а, как ни странно это прозвучит, у великих немцев: Германа Гессе и Томаса Манна (однажды и навсегда поразивших меня скоростью движения мысли, облеченной в слова, когда уже нельзя понять, что из чего проистекает: мысль из слова или слово из мысли) в конгениальном переводе С. К. Апта — и предавалась этому с таким невероятным усердием, что судьба, быть может, придя в недоумение, сделала мне бесценный подарок — встречу с Соломоном Константиновичем, с которым мы как-то сразу подружились; и потом я его часто навещала, когда оказывалась в Москве.
Наряду с этой, исключительно важной для меня встречей судьба (на этот раз в лице родного государства) позаботилась и о том, чтобы, под предлогом «неправильной анкеты», не допустить меня до систематического филологического образования — пришлось осваивать университетские учебники самостоятельно. Но, как впоследствии выяснилось, нет худа без добра: благополучно избегнув близкого знакомства с «литературой соцреализма» (что представляют из себя «Повесть о настоящем человеке», «Молодая гвардия» или, прости господи, «Целина» — мне, в отличие от профессиональных филологов, известно понаслышке), я, как в знаменитом советском анекдоте, жила в эдаком «Урюпинске», где такого рода «литературы» попросту не существовало, но зато было пруд пруди всякого сам- и тамиздата, который жители «нашего городка» читали регулярно и запоем — задолго до начала 1990-х, когда все, ранее запрещенное, стало разрешенным; в одночасье превратившись в суть и магистральную линию литературного процесса: той полноводной реки, в которую мы, достославные «урюпинцы», входили долго и постепенно, а не сигали с высокой кручи нежданно-негаданно дарованной свободы, степени которой я — привыкнув глядеть на советский мир из своего «урюпинского» далека — мерила не пламенными речами новых народных избранников, а перечнем литературных имен, с которых снимают гриф цензурной секретности. И однажды, заметив в киоске «Союзпечати» томик Галича, поняла, что эсэсэру пришел конец.
И хотя за прошедшие тридцать лет я успела осознать, что такие «начала и концы» решаются не в киосках, не в книжных магазинах, а в головах людей, населяющих то или иное государственное пространство (в нашем случае, похоже, заколдованное), я не смываю печальных строк того — хочется думать, заслуженного — счастья, с каким, глядя сквозь стекло на этот синенький скромный томик, слушала поступь нашей общей — а следовательно, и моей — судьбы.
Теперь могу сказать, что, заманив в сумрачный лес литературы, судьба меня не обманула, но и я старалась как могла, чтобы не нарушить нашего с нею договора, заключенного (как говорят нотариусы) «в простой письменной форме» — с приложением всех, написанных мною книг.