МЕМУАРЫ
XX ВЕКА
ЛИДИЯ ЛЮБЛИНСКАЯ
Мое знакомство с Иосифом Бродским
В 1968 году мне было двадцать лет. Я училась на третьем курсе филфака
ЛГУ. У меня было много друзей из круга неформальной творческой молодежи. Естественно,
мы были постоянными потребителями самой «свежей» неподцензурной литературы, «ночными
поглотителями» самиздатовских рукописей, жадными до доверительного общения и честной
информации. В то время мы зачитывались Мандельштамом, Ахматовой, Слуцким, Коржавиным,
Бродским, Солженицыным и др. И вот как-то однажды вечером мне звонит по
телефону моя близкая подруга, студентка английского отделения филфака, Юлия Шор,
и сообщает, что завтра надо
быть в Союзе писателей на Воинова пораньше до начала вечера, чтобы успеть занять
места, так как намечается большой вечер ленинградской поэзии с участием «неформалов»
и будут все.
В Союз я пришла со своей хорошей знакомой, грузинской поэтессой Дали
Цаава. Мы еле протиснулись, едва замечая по сторонам цветные пятна развешенных повсюду
картин Якова Виньковецкого, примечая тут и там знакомые лица, которые нечасто
встретишь в этих стенах, поднялись в Белый зал и заняли места в одном
из последних рядов слева. Зал был заполнен до отказа. Такого аншлага, такой атмосферы
«брожения умов», такого количества горящих и светлых лиц этот зал, похоже,
не знал за все время своего существования. Однако внимательный глаз мог заметить
и «чужие» малопримечательные лица, там и сям мелькавшие среди возбужденной
толпы, что вскоре обернулось самыми мрачными последствиями для многих участников
этого вечера, да и литературной жизни города в целом.
Все остальное происходило словно
бы во сне: помню Бориса Вахтина, мелькавшего между первыми рядами, крупную выразительную
фигуру Сергея Довлатова, читавшего свой рассказ с элементами фантасмагории,
который не произвел на меня особого впечатления, энергичного и чеканно «печатающего»
строки Александра Городницкого, но главное — Иосифа Бродского, который читал
«Остановку в пустыне» («Теперь так мало греков в Ленинграде…»). Его чтение
завораживало. Он «завывал» и раскачивался, интонационно усиливаясь к концу
произносимого текста, прикрывал веки, в каком-то смысле медитировал. Это было
настолько непривычно и революционно по глубине, по остроте поэтической мысли,
что всё «до» и «после» него меркло. Долго еще участники этого вечера перезванивались
и обсуждали вполголоса на домашних кухнях свои впечатления от услышанного и увиденного.
Однако, следуя хронологии событий, я хотела бы сделать небольшое отступление
от темы повествования и рассказать «издалека» об обстоятельствах, предшествовавших
моему знакомству с Иосифом Бродским.
В то время я, как уже упоминала вначале,
училась на филфаке ЛГУ и самостоятельно изучала по самоучителям, словарям и хрестоматиям
грузинский язык. У меня было много друзей в Грузии, которую я с детства
любила и где довольно часто проводила летние месяцы, точнее — в Сухуми,
в доме родственников моего отца, откуда ездила гостить к знакомым в Тбилиси.
Здесь, в Ленинграде, моей близкой подругой была грузинская поэтесса Дали Цаава,
года два тому назад приехавшая в Россию из Менгрелии учиться на факультете
журналистики ЛГУ, но вскоре перешедшая на заочный факультет Литературного института.
Дали была хрупкой грациозной девушкой с чрезвычайно тонкими и выразительными
чертами лица, говорившая по-русски на удивление правильно с небольшим обаятельным
акцентом, мечтательная и восторженная. Существует во многом обоснованное мнение,
что именно ей посвящены широко известные строки из «Грузинской песни» Булата Окуджавы
«В темно-красном своем будет петь для меня моя Дали, / В черно-белом своем
преклоню перед нею главу, / И заслушаюсь я, и умру от любви и печали,
/ А иначе зачем на земле этой вечной живу?» Об этом пишет и Дмитрий Быков
в книге о Булате Окуджаве («ЖЗЛ», 2008). Он раскрывает подробности появления имени
Дали в тексте песни Окуджавы, песни, которая была впервые записана на Ленинградском
телевидении в 1967 году, но в эфир
не пошла, а осталась в архиве. Это произошло непосредственно после того,
как Дали, тогда шестнадцатилетняя девочка, принесла почитаемому ей поэту и барду
на рецензию свои стихи в ленинградской гостинице. Сама Дали также рассказывала
о том, что Булат Окуджава, не знавший грузинского, желая поспособствовать ей
в творчестве, познакомил ее с поэтом Михаилом Квливидзе, который высоко
оценил ее стихи и рекомендовал их к публикации.
Дали могла километрами читать на
грузинском свои стихи, стихи своих кумиров: Галактиона Табидзе, Терентия Гранэли.
У нее был низкий певучий голос, интонации ее завораживали. Я пыталась переводить
ее стихи на русский, вначале с помощью подстрочников, потом с оригиналов,
и вскоре поняла, что это неблагодарное занятие: образный строй и символика
грузинского стиха настолько далеки от русской поэтической традиции, что даже адекватный
перевод не в состоянии полноценно представить весь спектр грузинского оригинала.
И те известные высокохудожественные переводы грузинской поэзии, которые сделаны
нашими замечательными поэтами — Беллой Ахмадулиной, Борисом Пастернаком, Николаем
Заболоцким, — все же остаются, по моему мнению, прекрасными русскими стихами, но
никак не явлениями грузинской литературы.
Случилось так, что кто-то познакомил Дали с Бродским, и с тех
пор она настолько увлеклась им, что была вся во власти своего чувства. Когда мы
с ней сидели в тот памятный вечер 1968 года в зале СП и со
сцены Бродский читал стихи, Дали взяла мою руку, приложила к своей груди и прошептала:
«Слышишь? Я умираю». И действительно, грудь ее ходила ходуном, сердце колотилось
со страшной силой, казалось, выпрыгнет из груди. С тех пор прошло время. На
каникулы она уехала в Тбилиси. Оттуда она прислала Иосифу свои стихи, теперь
уже опубликованные, где в свойственной ей поэтической манере призналась ему
в силе своего чувства, наполнив их символическими образами города, засыпанного
мертвыми листьями, где она произносит священное для нее имя.
Вскоре последовал ответ Бродского:
Ну, как тебе в грузинских палестинах?
Грустишь ли об оставленных осинах?
Скучаешь ли за нашими лесами,
когда интересуешься Весами,
горящими над морем в октябре?
И что там море? Так же ли просторно,
как в рифмах почитателя Готорна?
И глубже ли, чем лужи во дворе?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В дальнейшем Дали выйдет замуж, родит двух сыновей и будет ежегодно
в день рождения Иосифа навещать с цветами его родителей...
Но тогда шел 1968 год, и вскоре после вечера в Доме писателей
мне позвонила Юля Шор, попросила бросить все и срочно ехать на улицу Трефолева
в Кировский район, где Дали снимала квартиру.
Был стылый промозглый вечер. Я помчалась к Дали, адрес которой
знала задолго прежде. Часто именно там мы подолгу сидели на кухне, смаковали приготовленные
ею шашлыки с ароматными травами, привезенными из Грузии, курили, читали стихи.
Когда я появилась на пороге, то
увидела врачей скорой помощи, Дали, без сознания лежащую на кровати, рассыпанные
флакончики и таблетки у нее рядом на тумбочке. Санитар делал ей какие-то
уколы, и вскоре ее вынесли на носилках из дома и увезли в больницу.
Юля поехала следом и попросила меня остаться в квартире и прибрать.
Я была в шоке, у меня тряслись руки, в голове стоял туман, только
позже я узнала о том, что была найдена прощальная записка, обращенная к Бродскому,
который, судя по всему, не вполне разделял Далины эмоции.
Я сидела в комнате, машинально перебирая какие-то вещи, когда на
пороге появился Бродский. Он был в светлом плаще, промокший до нитки, с перепуганным
взглядом. Тихо поздоровавшись, он подошел ко мне и как у старой знакомой
спросил глухим голосом:
— Ее увезли?
Я ответила:
— Да. Только что.
Он подошел к столу, сел, закрыв
нижнюю часть лица ладонью (его любимый жест) и замолчал. Я продолжала машинально
перебирать Далины вещи. Он спросил:
— Вы давно здесь?
Я ответила:
— За десять минут до вас.
Помолчав, он спросил:
— Как вас зовут?
Я ответила.
Он спросил:
— Может быть, закрыть входную дверь?
И только тогда я поняла, что дверь в квартиру была распахнута на
улицу. Я сорвалась с места, побежав закрывать ее, он тоже, в дверях
мы столкнулись, посмотрели друг на друга, он взял мою руку, поцеловал ее и сказал:
— Спасибо.
Я так и не поняла до конца к чему это относилось. Думаю, что
будучи в состоянии растерянности, стресса и некоей «загнанности» после
знаменитого судилища, ссылки, похорон Ахматовой — после всего пережитого —
ему дорога была любая человеческая предупредительность и поддержка.
Первые десять-пятнадцать минут после того, как мы остались с Иосифом
наедине в Далиной комнате, оба испытывали некоторое замешательство, неловкость,
которую я пыталась скрыть полуавтоматическими действиями по наведению порядка и уборке.
Сначала он стоял у входа неподвижно, переминаясь с ноги на ногу, теребя
сигарету, глядя на мою «показательную» суету.
«Подумаешь, Бродский собственной персоной, — рассуждала я про себя,
— натворил такое и как с гуся вода». При этом руки меня не слушались и внутри
все дрожало: как же, вот тут рядом стоит небожитель и ждет, когда я приберу
все вокруг. Справившись с волнением, я спросила, не хочет ли он чаю. Получив
в ответ благодарный взгляд и восклицание «Прекрасная идея!», я пошла на
кухню ставить чайник. Когда я вернулась в комнату, то застала его сидящим в той
же позе со снятым плащом, сброшенным на спинку стула. Он продолжал разминать сигарету,
его знобило. Когда я поставила перед ним стакан горячего чая с тонкими пластинками
черных гренок, он оживился и стал жадно пить. Первоначальная скованность прошла
и сменилась поначалу осторожной, потом все более и более непринужденной
беседой.
Прежде мне приходилось читать его стихи в самиздатовских рукописях.
Да, мне определенно интересен был этот поэт, обладатель своего ни на кого не похожего
голоса, будораживший мои представления о мире, поэт, обладавший яркой харизмой.
Но вследствие своей ограниченности и возрастного нигилизма я представляла себе
его этаким выпендрежником от поэзии, литературным гурманом и снобом, хотя и слышала
из уст Ефима Григорьевича Эткинда (мне часто приходилось его видеть в семье
Шоров) слова «высокоодаренный», «большой поэт» в адрес Бродского. Короче, я
недооценивала его и чисто по-человечески априори воспринимала настороженно.
Поэтому меня приятно удивили в нем неожиданная ясность и меткость сложной
речи с грассирующим «р», какая-то теплая заинтересованность в разговоре
с незнакомым собеседником.
Иосиф спросил меня, как мы познакомились с Дали, что нас связывало.
Потом, узнав, где я учусь, спросил меня, нравится ли мне то, чем я занимаюсь.
— Предпочитаете тянуть нектар извне? А вот я давно завязал
с академической учебой, предпочитаю первоисточники.
Я посчитала такую реплику обидной и стала с жаром рассказывать
ему о том, что не только изучаю русскую литературу, но и перевожу и пишу
стихи (мол, не лыком шита). Он спросил меня:
— Кого вы переводите? С подстрочником или с оригинала?
Почитайте что-нибудь.
И тут я решила его «поразить». Я читала ему свои переводы из Николоза
Бараташвили, Галактиона Табидзе, Терентия Гранэли, потом переводы англичан —
Милна, Блейка, детские стихи из «Матушки Гусыни», лимерики и т. д. Он внимательно
слушал и просил каждое чтение перевода предварять чтением оригинала. Память
у меня была отменная. Я с большой охотой и воодушевлением «душила»
его своими опусами, а он сидел и слушал меня, не прерывая, и, как
мне казалось, заинтересованно. Потом он похвалил мой английский и спросил меня,
откуда я так хорошо его знаю. Я рассказала ему о том, что моя мама — профессиональный
преподаватель английского, сама знавшая язык с детства, выросшая в семье
ученого, свободно владевшего несколькими иностранными языками; моя мама привила
мне интерес и любовь к английскому языку. Узнав о том, что у меня
в квартире солидная библиотека книг ХVIII—ХIХ веков на европейских языках,
составленная моим дедушкой, которого не стало в 1938 году, Иосиф заинтересовался
и спросил, какие там есть англоязычные авторы. Я назвала ему имена Шекспира,
Блейка, Байрона, Милна, сборники так называемой поэзии нонсенса, или парадоксальной
поэзии и прочее. К «прочему» относилась львиная доля литературы по вопросам
истории, философии, права и криминалистики (по специальности мой дед был
правоведом, сенатором, «хранителем кабинета уголовного права СПб. университета»,
автором большого числа монографий, человеком энциклопедически образованным, состоявшим
в переписке с известными учеными и писателями первой половины ХХ века).
Иосиф просил рассказать ему об истории моей семьи до и после революции, а при
упоминании о прошлом своей бабушки по линии отца бросил такую реплику: «Даугавпилс
был обозначен на карте моей родословной», имея в виду корни своей матери.
Всю ночь мы с Иосифом просидели в Далиной комнате, приглушенным
голосом разговаривая о вполне отвлеченных вещах, оба находились в состоянии
растерянности и транса. Какие-то соседки, бесцеремонно стуча каблуками, шныряли
мимо дверей и топтались в кухне в то время, когда я грела там чайник.
Так мы досидели до утра, выкуривая сигарету за сигаретой и ведя приглушенный
и доверительный разговор. Под утро у меня сильно разболелась голова, и, приняв
таблетку цитрамона, я сказала, что мне надо пойти к себе домой, поспать. Иосиф
проводил меня до моей парадной на улице Герцена, было около шести часов утра, уже
начинал ходить транспорт, он попросил меня дать ему телефон, мы попрощались и разошлись.
Через день он мне позвонил, сказал, что с Дали все обошлось (я и
сама уже об этом знала), предложил встретиться и посидеть в Румянцевском
садике у Академии художеств. Мы встретились. Во время разговора он неожиданно
сказал мне, что ему приятно со мной общаться, потому что я обладаю редкой способностью
слушать, не прерывая течения мысли, и адекватно воспринимать такого сложного
собеседника, как он. Помню, как он спросил меня:
— Можно я вас угощу?
Я мотнула головой в знак согласия. Он вытащил из кармана старых
джинсов два плавленых сырка «Дружба» и один протянул мне. Мы долго сидели смаковали
сырки. Погода была теплая, неподалеку от нас на скамейке тихо и беззлобно выясняли
отношения какие-то бородатые алкаши, потом они подошли к нам, попросили стрельнуть
сигареты и, шумно благодаря, удалились. Мы сидели долго, разговаривая на самые
разные темы, не хотелось расставаться, я ощущала его покровительственное и в то
же время доверительное отношение к себе.
В дальнейшем он попросил меня дать ему на несколько дней издание Блейка
и вернул его в первозданном виде ровно в оговоренные день и час.
Вообще, меня сильно подкупала его исключительная пунктуальность, черта, редко встречающаяся
в среде отечественной творческой интеллигенции. В дальнейшем мы встречались
с ним несколько раз у меня дома на улице Герцена (Большой Морской), где
у меня была своя комната через стенку от родителей, которые в тот период
тяжело болели и тревожить которых шумными и частыми гостями я не могла.
Однажды Иосиф, рассматривая книги из семейной библиотеки, частично находившейся
в коридорном шкафу, увидел проходившую из своей комнаты в кухню мою маму,
к тому времени седую сутулую пожилую женщину в длинном халате, сохранявшую
черты некоторого аристократизма и былой привлекательности. Заметив ее, он галантно
раскланялся и прошептал мне со сдержанной самоиронией:
— Мещанин во дворянстве.
Однажды, узнав о том, что моя мама в период своей учебы в Институте
иностранных языков в 1930-е годы была любимой ученицей известного по
старым англо-русским словарям фонетиста профессора Ильиша и сама специализировалась
в области английской фонетики, он сказал с горечью, имея в виду неуклюжесть
своего английского произношения, которое и правда в то время не отличалось
совершенством:
— Даже надломив свое сознание, я не смог бы в нужную сторону
заломить свой язык...
Как-то Иосиф спросил меня, почему
при таком уровне владения английским (а я действительно неплохо знала его)
я решила поступать на русское отделение филфака. В ответ я начала рассказывать
ему о своем интересе к отечественной литературе. У нас стихийно возникла
полемика. Он говорил, что вся русская литература, как и русская история, «тематически
герметична» (его слова), что взгляд русского писателя всегда направлен строго по
вертикали и обращен к так называемой «точке силы» (к Небу, Создателю,
Государю). Иное, по его мнению, в новой американской поэзии (не в английской!),
где «сильны горизонталь и перспектива» и потому взгляд упирается в равнозначный
масштабам автора мир. Он приводил в пример Уитмена, Фроста. Говорил, что «парадоксальность»
языка Уитмена есть «парадоксальность свободного от культурных аллюзий сознания».
Вообще складывается впечатление, что теоретические рассуждения Бродского о его
философских и эстетических предпочтениях, высказанные в позднейших «американских»
эссе, складывались здесь, в доотъездный период.
Насколько могу судить, самым близким по духу и способам выразительности
из числа относительно современных ему русских поэтов являлась для Бродского Марина
Цветаева. И хотя он явно не был, по его признанию, поклонником французов, в частности
Верлена и поэтов Парнасской школы, но искренне оживлялся при упоминании имени
Бодлера. Он по нескольку раз в разных ситуациях просил меня почитать ему цветаевский
перевод поэмы Бодлера «Плаванье», который я знала на память, очень любила и читала
с большим воодушевлением. Возможно, этот текст ему был особенно интересен и близок
благодаря языку цветаевского перевода. Хотя в сочетании с масштабностью
образов и язвительной интонацией автора «Цветов зла» само имя Бодлера, как
мне представляется, также многое для Иосифа значило. И несомненно, занятия художественным
переводом у Эткинда, знатока и ценителя французов, не могли не сказаться
на литературных пристрастиях и вкусах Бродского.
Как-то незадолго до начала летней сессии (кажется, это было в 1969
году) я заканчивала писать реферат на тему о размерах и рифме в творчестве
Лермонтова. Работа меня очень увлекала, и я с энтузиазмом переходила от
стихотворения к стихотворению, от строки к строке в поисках ожидаемых
соответствий и перекличек. В это время распространилось повальное увлечение
новомодными теориями структурализма, центр которого находился в Тартусском
университете на кафедре профессора Ю. Лотмана. Я в числе многих студентов-филологов
из разных городов страны на короткое время ездила в Эстонию послушать эти интересные
и содержательные лекции, которые казались глотками свежего воздуха в душной
атмосфере всеобщего застоя. В дальнейшем именно структурализм дал основной
толчок бурному развитию семиотики и языков программирования. В Ленинградском
университете (в отличие от МГУ) структуралистские теории не приветствовались
и преподавание литературы велось традиционными сравнительно-историческими методами.
Однако профессор В. А. Мануйлов, который курировал все мои курсовые работы, одобрил
мою въедливость.
Поскольку я занималась на вечернем
отделении, мне полагалось в начале каждого учебного года сдавать в деканат
справку, подтверждающую место работы (мера, введенная как следствие принятия закона
о борьбе с тунеядством), приходилось ежегодно устраиваться на неполный
рабочий день то в библиотеку расставлять книги, то курьером в типографию,
то, как это произошло в описываемый период, подсобной рабочей в Зоологический
музей вытирать пыль с экспонатов (скелетов мамонтов и рыб). Таким образом,
многие студенты, как и я, пользовались освобождавшимся свободным временем для
самостоятельной работы в Публичке, а также для посещения интересных лекций
на смежных факультетах (истфаке, восточном).
В оговоренный заранее день и час Иосиф встретил меня у Зоологического
музея на набережной Невы, и мы пошли с ним к спуску у Ростральных
колонн. Там, сидя на ступенях (был очень теплый день), разговаривали на разные темы,
и я дала ему почитать свой реферат, которым очень хотелось похвастаться как
образчиком нового à la семиотического исследования.
Пробежав глазами текст, пролистав напечатанные на пишущей машинке страницы
с таблицами закорючек, цифр и фонетических значков, с ультимативно
звучавшими выводами, он шлепнул всю папку рядом со мной на гранитную ступень, поморщился
и сказал:
— Ты умная девочка. Зачем ты занимаешься такой галиматьей?! Так
препарируют трупы. Поверь мне.
Я возразила:
— Но как же Якобсон, Соссюр, Лотман? Вообще, к чему идет
развитие языка…
Еще много чего я наговорила.
Иосиф очень разозлился, стал отстраненным и резким:
— Размеры, как и рифмы, уходят корнями в эпоху, в парадигму
времени и этноса. Бородатый норвежец не запоет канцону, а молчаливый эскимос
не впадет в эйфорию от звучания хокку. Твои структурализм и семиотика
есть папа и мама языка машин, кибернетики. Машина скажет тебе, сколько раз
и какую обсценную лексику я употребляю, но никогда не ответит на вопрос, зачем
и с каким посылом я это делаю. Она посчитает тебе все дифтонги и гласные
в строфе, но поставит лишь медицинский диагноз: например, ларингит. Брось заниматься
ерундой. Просто пиши.
Меня этот разговор поверг в шок. Я долго переваривала и обдумывала
все сказанное. С течением времени я поняла, что он был прав. Но понимание этого —
процесс долгий и болезненный.
Вспоминается еще один из эпизодов. Как-то моя старенькая тетя, жившая
в Вильнюсе, человек вовсе не религиозный, но чтивший национальные традиции,
будучи искусным кулинаром, прислала нам посылку: заколоченный мелкими гвоздиками
фанерный ящик с аккуратно уложенным в нем и закутанным в серебряную
фольгу набором еврейских лакомств собственного приготовления. Посылка должна была
прийти ко времени празднования по религиозному календарю еврейского Нового года
(Рош ха-Шана). Так тетя хотела «скрасить» наше холодное «бездуховное» существование
в «России» (как она называла все государство, исключая Прибалтику, где царил
более «мягкий» климат в среде ассимилированной общины). Ни мои родные, ни тем
более я сама ни в коей мере не были религиозны, лишь иногда отец вспоминал
названия еврейских праздников и смысл некоторых из них. Однако все мы обожали
эти сласти с терпким привкусом, с орехами, корицей и маком, а также
дружно хрустели ломтиками свежеиспеченной мацы на праздник еврейской Пасхи, мацы,
покупка которой раз в году приводила нас в жившую своей особенной закрытой
жизнью Синагогу на Лермонтовском проспекте. За пять минут до получения посылки мне
позвонил Иосиф и сказал, что он рядом и ненадолго забежит. Понимая, что
его родители наверняка обрадовались бы сластям, я не ошиблась и передала им
солидную часть ароматной выпечки. На следующий день Иосиф позвонил и сказал,
что я их «купила на корню», что они разволновались и растрогались, вероятно,
ощутив вкус забытого детства.
— Буду в Вильне, обязательно зайду к твоей волшебной
тете, — сказал он. А потом задумчиво добавил, что Литва — это почти
та же Речь Посполитая: звон колоколов, католические органы, мягкий шуршащий язык,
мазурка, Галчинский. К Польше он вообще был неравнодушен: переводил Тувима,
Галчинского, Дравича и многих других поэтов, изучал язык, который считал самым
романтичным из всех славянских, прекрасно знал историю и культуру страны. Литву
же считал ближайшей дверью в любимую Польшу.
За день до вылета Иосифа мне позвонили по его просьбе и сообщили,
что на следующий день он покидает СССР, просит прощения, что не может сообщить об
этом лично и что хотел бы меня увидеть. Однако жизнь распорядилась иначе. На
следующий день оперировали моего отца и я не смогла увидеться с Иосифом.
Дозвониться тоже не смогла: номер был постоянно занят. Так и закончилось наше
памятное общение, после которого судьбы наши потекли по разным руслам и больше
уже не пересекались.
Теперь, по прошествии многих лет вспоминая всю историю нашего знакомства
в деталях, осмысливая все созданное им до и после отъезда из страны, я пытаюсь
и не могу до конца вместить в свое сознание всю величину и мощь того
богатства, которое оставил после себя этот трагический гений по имени Иосиф Бродский.