К 100-летию АЛЕКСАНДРА ВОЛОДИНА
Игорь Кузьмичев
Лабиринт «Неуравновешенного века»
О стихах Александра Володина
В январе 2018 года, печатая в «Звезде» подборку неопубликованных
на тот момент стихотворений Александра Моисеевича Володина (1919—2001), я упоминал
о том, что — вопреки распространенному мнению, будто стихи он принялся
писать, уже зарекомендовав себя признанным драматургом, — на самом деле писал
он стихи и в юности, и в армии, и в послевоенные годы.
Да, он называл писание стихов «неработой» («работа была в театре, в кино»),
на читательское внимание не претендовал, известен был как поэт в узком кругу,
посвящал стихи друзьям, и кое-кто из друзей, к примеру Сергей Юрский,
читал их с эстрады. Публиковать володинские стихи от случая к случаю стали
со второй половины 1960-х годов (в журнале «Театр», в ленинградском альманахе
«День поэзии»). Попытка издать стихотворный сборник с названием «Полустихи»
не удавалась, а в кратком уведомлении к этому сборнику Володин объяснял:
«Это я называю полустихами, они — без метафор, внезапных образов. Зачем
тогда? У меня было тяжкое состояние и я стал писать заклинания самому
себе. Первое заклинание было про то, что стыдно быть несчастливым»… Заклинания адресовались
самому себе, но не публике. Володин будто стеснялся своей откровенности, тем не
менее ощущал фатальную потребность в своих печально-назидательных заклинаниях,
оказавшихся для него, на мой взгляд, самой непосредственной формой самовыражения.
В 1995 году наконец увидел свет весьма произвольный по составу и хаотичный
стихотворный сборник Володина «Монологи», за подготовкой которого он, к сожалению,
не следил, а вот книгу «Неуравновешенный век» (СПб., 1999), приуроченную к его
восьмидесятилетию, он уже тщательно готовил и редактировал сам.
«Неуравновешенный век» — сюжетно цельная книга (именно книга) из четырнадцати циклов. Последовательность
лирического повествования обусловлена тут сменой душевных состояний, замысловатым
движением от цикла к циклу и от стихотворения к стихотворению внутри
циклов. Порывистое это движение резонирует с трагическим бегом времени на том
историческом этапе, в границах которого поместилась биография автора, —
а это весь советский и постсоветский ХХ век.
Володина смолоду волновала интрига собственной судьбы. В стихах-заклинаниях
это особенно ощутимо. Он и «Неуравновешенный век» выстраивал в попытке
разглядеть, как его личная судьба «обретала рисунок» под влиянием и внешних,
и сугубо личных обстоятельств. Однако при всей чистосердечности признаний,
при безусловной достоверности биографических и прочих подробностей, сюжет этой
исповедальной книги фиксирует лишь субъективную версию володинской судьбы, оставаясь
нарисованным. Ситуация складывалась
двойственная: реальная судьба здесь заведомо предстает с поправками на то,
какой ее сконструировал на страницах книги автор, какой он увидел ее, прячась за
неким образом-маской.
В веренице из четырнадцати циклов Володин приглашает читателя —
который ему уже небезразличен — пройти вместе с ним по прихотливому лабиринту
лирического повествования, где встречаются и ясные сквозные участки пути, и затейливые
повороты, и неожиданные тупики, и перепады эмоциональных высот. Автор
порой как бы теряет намеченную путеводную нить, меняет шаг, и читателю остается
двигаться дальше на свой страх и риск, на ощупь, по разбросанным на пути то
тут то там ориентирам — заглавиям циклов.
Переплетение тематических мотивов в протяженном, прерывистом авторском
монологе имеет свои устойчивые векторы.
В открывающем книгу цикле «Сны» уже в первом стихотворении «Неверие
с надеждой так едины…» заявлен принципиальный для Володина мотив надежды
(«свет надежды все слабее светит»), подхватываемый мотивом ускользающего счастья. Ощущение счастья — и ускользнувшего,
и вовсе недостижимого или вдруг возвратившегося, каким бы оно ни выглядело, —
было Володину дороже всего. Вплоть до счастливого чувства «своей одинаковости с этим
дождем, и деревьями, и переулками, и освещенными окнами домов», —
до всепоглощающего чувства жизни в заключительном стихотворении (в прозе) цикла
«Сны».
Надежда на счастье неразрывно связана с образом женщины, и неспроста
уже во втором цикле «Звезды тех, еще тридцатых лет» мелькают воспоминания о московских
школьницах («там жили богини мои, уроки учили») и звучит вопрос: «Таинственную,
как ее узнать?» Ответам на этот далеко не риторический вопрос подчинены, так или
иначе, все последующие циклы. Образ женщины, во множестве вариаций и оттенков, —
нерв авторской исповеди. А с трудом, но все-таки просматриваемая хронологическая
канва (даты под стихотворениями поставлены лишь изредка) отражает процесс духовной
эволюции володинского внутреннего человека.
Третий цикл «А капли сверк, сверк» — задумчивая пауза, когда музыка
«разговаривает с Богом, слушающим изумленно». Этот цикл — смена темпа
перед четвертым циклом, где в «Воспоминаниях о сороковом годе» уже ощущается
тяжкая поступь приближающейся большой войны. И здесь же в стихотворении
«Из дневника» брошен ретроспективный взгляд в тогда неведомое (но потом прожитое
автором) будущее: «Тридцатые. Парадный срам… Потом война. Сороковые… Потом надежд
наивных вера, шестидесятые года…» Очередность циклов в лирическом повествовании
не исключает подобных эмоциональных всплесков, что называется, постфактум.
В пятом цикле «И кажется быть миру пусту…» война очерчена скупыми жесткими
штрихами. Война пришла — «и музыка была убита». В стихотворении 1942 года
«Аккуратно перед наступленьем» смерть настигла друга, с которым они только
что перед боем пили законные сто грамм, «хлеб дожевывая на ходу». Смерть вслепую
выбрала друга, дав шанс тому, «кто уцелеет», прожить «две хороших жизни». Скорбное
чувство потери стократно возрастает от «виноватости без вины» и долга перед
погибшим, на месте которого по милости судьбы не оказался сам. В стихотворении
1946 года «На фронте была далеко идущая мечта…» Володин и провозглашает главное
свое заклинание: «Стыдно быть несчастливым».
«Можно ли благодарить, что жив? Можно ли стыдиться, что жив? Стыд и благодарность
сливались в чувстве жизни: не жизни в себе, а жизни, которую подарено
видеть, трогать, понимать, жалеть в ее слабости и нежной смертности» —
так трактовала этот володинский лозунг в своих воспоминаниях Инна Соловьева.
А еще в пятом цикле мелькнула строчка «Нам век не хватать будет
женщин», перекидывая мостик к шестому циклу «Откуда снова этот свет», где все
двадцать стихотворений посвящены «женщине, и тайне с ней». Женщина предстает
здесь и воплощением той фронтовой, далеко идущей мечты, и надежды на счастье,
которого достоин каждый из оставшихся в живых, и сверх того — женщина,
по догадке Володина, знает и скрывает в себе лишь ей доступное ощущение
и понимание извечных жизненных смыслов.
В седьмом цикле «На шаре тесненьком» сюжетный лабиринт «Неуравновешенного
века» делает внезапный поворот, возвращаясь вновь к демонстративно гражданственному
четвертому циклу «Он сжег себя на площади центральной», пронизанному сознанием вины
«за грехи империи моей», перед «малыми странами», перед «послушной» Чехословакией
и непокорным Афганистаном. В седьмом цикле набирает силу мотив непримиримого
несогласия с государством: из-за развеянных довоенных иллюзий и надежд
на честную жизнь; из-за банкротства «социализма с получеловеческим лицом»;
из-за гнетущего унижения человеческой личности.
«Когда начались сомнения? — спрашивал себя Володин в „Записках
нетрезвого человека“. — Когда началась отдельная от государства жизнь? Точнее
сказать, не мы от него отделились, а оно от нас отделилось, дало понять, что
не нуждается в наших мнениях. А нам — то и дело стыдно за него.
За другие государства не стыдно, они не наши, а за это стыдно, потому что оно
наше и все, что оно делает, — это как бы мы делаем». Тоже самое душевное
состояние зафиксировано в седьмом цикле в стихах, помеченных 1973 годом
(«А легко ль переносить, / сдерживать себя, крепиться, / постепенно научиться /
в непроглядном рабстве жить?»), и в стихах 1976 года («Друзей безмолвно
провожаю / и осуждать их не берусь. / Страна моя, изба чужая, / а я с
тобою остаюсь. / Твоих успехов череда — / не для меня, не для меня. / А для
меня твоя война, / а для меня твоя беда»). В стихотворении «Четырнадцать
рабочих расстреляли…» несогласие с государством достигло точки невозврата.
В сюжетном лабиринте «Неуравновешенного века» наметился тупик. И даже
когда времена в одночастье переменились, когда «оживали распятые, исчезали
великие», Володин в стихах признавался: «Первый раз в жизни / Я перестал
понимать: / как жить? Что делать? Ради чего?»
На грани исторического перелома, настигшего страну, в пылу демократического
взрыва душевный кризис был налицо. Сводить счеты с рухнувшим государством
«надобность срочно отпала». А чувство «виноватости без вины» вовсе не смолкло
(«Виновных я клеймил ликуя. / Теперь другая полоса… / Себя виню, себя кляну
я…»). В восьмом цикле «И черные мысли к рассвету» чувство личной вины
за все казавшиеся раньше пустяковыми «проступки» и «промашки», за все «кляксы
на жизни» стало губительно назойливым («я судьей себе стал, палачом, / что
ни день, то казню себя заново…»). «Копившееся где-то» возмездие пугало своей неотвратимостью.
В девятом цикле «Никогда не пейте с неприятными людьми» была четко
декларирована бескомпромиссная позиция:
Отныне ставлю вас в известность,
что без отсрочки, проволочки
я выбыл из игры нечестной.
На этом я поставил точку.
Это тяжкая участь, — внутренне наглухо замкнувшись, — сохранять
себя, свою независимость в обстановке тебе и ненавистной, и уже непонятной.
Говорить себе: «Я равнодушию учусь» или «Я от этого в стороне». И автор-персонаж
лирического повествования в очередной раз скрывается за образом-маской:
Казалось, жалкой жизни не стерпеть:
тогда уж лучше кувыркнуться с кручи.
Казалось, если несвобода — лучше
совсем не жить. Тогда уж лучше смерть.
Но — самого себя смешной осколок —
живу, бреду, скудея по пути…
Страдания володинского внутреннего человека в пути по запутанному
лабиринту «Неуравновешенного века» приобретают типологически значимую окраску. Человек
«без вины виноватый и, так сказать, по законам природы», которому знакомо «наслаждение
отчаянием» (по выражению любимого Володиным Достоевского), ищет объяснения своим
страданиям в глубинах собственного характера, такого вроде бы родного, и на
поверку такого непостижимого. Он озабочен «препирательствами между сущностью жизни
и суетностью ее», — отмеченными еще в рассказе «Стыдно быть несчастливым»
(1971).
Циклы десятый «И хор слегка похож на стон» и одиннадцатый «Ветры
времени нервно дуют» итожат ранее пережитое, возвращаясь как бы по спирали к кодексу
прежде затверженных заклинаний. На «отдельной строчке» неизменно остается свобода:
«от мстительных зловещих» и от «любящих, которые проникают в душу, где
неладно», от «энергетических вампиров», «левых» и «правых», от общества, в котором
«нельзя жить и быть свободным от него»… Свобода — превыше всего, но как
ее сохранить, будучи «несвободным от самого себя, глядящего себе в душу».
Книга стихов «Неуравновешенный век» постоянно перекликается с «Записками
нетрезвого человека». И тут и там имеет место исповедь этого самого человека,
для которого нетрезвость стала привычным состоянием, и губительным, и желанным,
стала болезнью, по слову Гоголя, «деспотически обратившейся в натуру». Володин
это сознает, не ищет себе оправданий, но спрашивает гипотетического собеседника:
«Когда выпивали, вы не взлетали?» Не оказывались за гранью быта, где «нет уже больше
рангов и кланов», где «в размытом виде светится главное, а второстепенное
меркнет»? Нетрезвость, как известно, дает краткое, но явственное ощущение бесшабашной
вольности: «Треплюсь! / Что попало несу, / что стоит, и то, что не стоит. Я клоун!
/ Политик! / Философ! / Я эпикуреец и стоик!» За этой разноликой маской,
за жесткой самоиронией, если не юродством, настоящего лица не разглядеть.
В двенадцатом цикле, стоящем в «Неуравновешенном веке» особняком,
помещены стихи из одноименной пьесы «Две стрелы», действие которой разворачивается
в доисторические времена: род Зубров и род Скорпионов враждуют между собой.
Часть этих стихов, вложенных в уста героев («Заклинание», «Монолог Длинного»,
«Монолог Долгоносика»), развивают мотивы прежних циклов и вполне самодостаточны.
Другие зависимы от сюжета, завершая и эту пьесу-притчу, и этот короткий
цикл.
Оголенный нерв тринадцатого цикла «Соловьи онемели» и последнего,
четырнадцатого «Но — дети!» — прощание и прощение:
Приближаются дни печальные.
Вот еще один день иссяк.
Слово бедственное «прощание».
О прощении просят так…
В «Записках нетрезвого человека» добавлено: «Еще одно слово понял —
искупление. Все время пытаюсь что-то искупить».
Тон володинских признаний, не теряющих былой категоричности, как бы
смягчается:
Музыка жизни смолкающая.
Трубы и флейты тихи.
Я существую пока еще
и сочиняю стихи.
........................
Автор пьес разговорных
Слова позабыл давно.
Немой сижу в зале черном,
Немое смотрю кино.
Грустное ощущение жизненного итога, земного предела все явственнее проступает
в двух последних циклах «Неуравновешенного века» и ближе к финалу
«Записок нетрезвого человека».
Душевное состояние, отразившееся
в «Записках», не оставляет лазеек для малейших утешений: «Слабый холмик Матвеевского
сада на Петроградской стороне. Если сесть на скамейку в этом садике, а еще
не весна и снег сер и небо серо, возникает мысль: жизнь проиграна». Но
и при таком душевном мраке в лабиринте «Неуравновешенного века» не все
так монотонно и безнадежно. В поэтическом мире Володина все гораздо сложнее,
в этом мире всегда подспудно ощущаются две противостоящие сферы: одна сфера —
властного быта, «маленьких мыслей», пошлая и невыносимая, другая — романтически
чистая и возвышенная, дарующая человеку не только свободу, но и мудрое
понимание того, что и сама свобода — лишь условие духовного взлета.
Мотив прощания и прощения звучит и в программном стихотворении
«Простите, простите, простите меня!» в цикле «Соловьи онемели».
У кого поэт просит прощения? У тех,
кого когда-то обидел своим невниманием, у друзей и преданных ему женщин,
у собственных детей и всех, кто ему дорог, близок, кого он когда-то приручил.
Не держит он зла и на тех, кого просит о нем забыть. Отгораживаясь и от
обывательских «толп», и от просвещенных «элит», увязших во лжи, Володин защищает
свою личную независимость, свое выношенное одиночество:
На вашей планете я не проживаю.
Я вас уважаю, я вас уважаю,
но я на другой проживаю. Привет!
Бодрый возглас: «Привет!» — будто снимает тяжесть с души.
Расставание с «вашей планетой», принесшей столько разочарования и горя,
совершается легко, само собой. На свою планету Володин готов забрать только своих
детей. В «Неуравновешенном веке» встреча с ними на выходе из темного лабиринта —
дарованный праздник («ради чуда такого / меня, грешного, полуживого, /все кривые
дороги вели»).
Проблеск счастья напоследок был ярким и коротким. Долгий жизненный
лабиринт исчерпал себя. Лирическая исповедь завершилась тихим обращением к Тому,
к кому обращаются как к последней надежде:
Вот и прожил я, знаешь Ты, как трудно.
Мне перед концом ты велел побывать в доме
белом. Перед ним с пяточек — садик.
Люди в том доме — знаешь Ты их, Боже.
Видно, мне и прожить было так трудно,
Чтобы привел Ты меня в этот дом белый,
к людям, которые, знаешь Ты, мне — дети.
В них лишь одно, пожалуй, мое оправданье.
Вне «Неуравновешенного века» осталось
довольно много стихотворений, и напечатанных в других книгах («Монологи»,
«Так неспокойно на душе», «Попытка покаяния»), и неопубликованных. Эти стихотворения
не встраивались в и без того перенасыщенный и перекрученный сюжет
«Неуравновешенного века». Развивая те же лирические мотивы, они усиливают общее
впечатление, внося в поэтическую атмосферу дополнительные краски и лишний
раз подтверждая ранее сказанное.
В параллель «Неуравновешенному веку»,
в не вошедших туда стихах Володину опять «снятся сны, где минный скрежет»:
«Это — было, я там был»; и «глухие стены, где допросы»: «Я там не
был! Но — другие…» Он вновь и вновь задается вопросом: «Как объяснить
самоочевидную истину, если она никому не нужна?» Вновь и вновь обращается к друзьям:
«Друзья мои, остались только вы…» И жалуется: «Я с этой жизнью не справляюсь,
/ то так, то сяк. / Грешу и каюсь… / Устал, иссяк». Снова вспоминает он и встречу
с детьми в Америке: «Как мне веселы их молодые заботы. / Если б мог я так
жить в Ленинграде моем».
Володин всегда остается верен себе, предан своим заклинаниям, всегда
тревожен и жадно эмоционален. Александр Кушнер говорил о володинских стихах,
что в них «смысл наступает на слово, чувство из них чуть-чуть торчит, выпирает»,
что и в своей драматургии и в своей прозе Володин «воистину
поэтичен». Это действительно так.
Отношения со словом, меж тем, были у Володина весьма непростыми.
В какой-то момент он признался: «Разлюбил слова. Ничего не хочу называть словами.
Деревья сами по себе — а слова, которыми их можно было бы назвать, сами
по себе. Где-то. И мне нет дела до того, где они. Птицы, оркестранты, женщины,
самолеты, рабочий класс и колхозное крестьянство сами по себе, а слова,
предназначенные для них, — где-то. Не знаю где и не хочу знать. Я не
писатель. Я никогда и не любил это занятие — сидеть за столом. Театр —
да, когда-то я любил, игру любил, представление на сцене. Раньше. А слова —
никогда не любил. Я сам по себе, а они — сами по себе, неизвестно
где».
Мастер с абсолютным слухом на разговорную речь, слова Володин,
оказывается, не любил, бывал с ними небрежен, но в горькую минуту как
раз в слове увидел единственного спасителя. «Слово, теперь нужда в тебе, —
каялся автор „Записок нетрезвого человека“ (в другом варианте только что приведенного
высказывания). — Защити меня от моей собственной глупости, от неописуемых ошибок
моих, от больной, каждое утро просыпающейся совести, от вин моих — настоящих,
а не воображаемых, — чтобы слово к слову, чтобы одно слово осеняло
другое, стоящее рядом. Чтобы они вступились за меня — не перед другими, а передо
мною самим».
Вступалась за него поэзия, перед которой
Володин благоговел со школьных лет.
Превосходство поэзии и перед прозой, и перед драматургией
было для него совершенно неоспоримо. В «Записках нетрезвого человека» он без
тени сомнения заявлял: «Хитрая проза жизни может соблазнять лишь тем, что крадет
у поэзии. Но, заблуждаясь и погибая (в который раз!), простодушная слепая
поэзия то и дело одерживает победу и смотрит сверху на трезвую суетность
жизни».
Ничто так не огорчало и не возмущало Володина, как эта самая «трезвая
суетность жизни». Ей он противостоял — как мог: побеждал ее и оказывался
побежденным, бунтовал и смирялся, протестовал и скоморошничал, —
при этом всегда оставаясь самим собой.