ВЛАДИМИР ГАНДЕЛЬСМАН
Мелодия
Слышишь, слуху повинуясь,
тихий рост травы?
Волны к берегу, волнуясь,
припадут, волхвы.
Припадут, в песок зароясь,
поднесут дары,
радость хрупкая, как робость,
утренней поры.
Звук идет переливаясь:
Валтасар, Каспар,
Мельхиор, — перевиваясь,
превращаясь в пар.
В пар, в дыхание дитяти,
Бог, и Царь, и Смерть
в Нем раскинут, как распятье,
тройственную сеть.
Но покуда —
сеть рыбачья,
пристальный покой,
пристань, редкая удача
лодочки вон той.
Ночь
Дежурный чай. Сиди, немей.
Длинна
ночь. Безусловный воздух свеж.
Кому ты говоришь: немедленно
меня утешь?
О смерти не пытай. А то еще
сойдет с невидимой оси, —
и не услышишь голос, тонущий
в ночи: спаси.
Я знаю, ангел мой: тоска. Давай
без темных таинств. Продержись
в своем уме и не разгадывай
свою не-жизнь,
где не вдохнешь ни ночь, ни таянье
снегов, ни даже эту тишь
с чаинкой чистого отчаянья
не ощутишь.
Неоспоримых звезд раздрызг,
и на
ветвях
сверканье, и не смей
пускаться в пряный бред
изысканный.
Сиди, немей.
День первый
Птица чирикнет, как чиркнет о воздух,
белую спичку зажжет
утра, и крыльев серебряный отдых
в нем оживет.
Лето, прозревшее легкостью лёта,
время ребенка внутри
стекол веранды, прозрачная нота,
зоркость зари.
Дня дуновение, кружево ила,
озеро глянет светло,
точно задумано Господом было
ночью число.
Книгой, открытой на птичьей закладке, —
зелени взвесь, —
мир, как чеканная точность отгадки,
высвечен весь.
Классическое
Когда умрешь и станешь морем
с безликим разумом его,
еще рифмующимся с
горем,
но забывающим
родство, —
тогда ты в раковины эти,
в их розовую белизну,
вшуршишь с
песком тысячелетий
свой шепот и предашься сну.
И будет этот сон огромен,
как затонувший мир, как свет
затопленных каменоломен,
которого повсюду нет.
Повсюду — нет. Но зренья редкость,
но, как испарина во сне,
накрапа краткая конкретность
проступит вдруг на валуне,
но птичий шаг, но тихий ужас,
но время хищное в зрачке,
но шатким троном краб, напружась,
еще топорщится в песке.
Вечер поэзии
Певец Империи, прославленный во всех
углах
отечества, обрюзг.
Одутловат, отечен.
Он знал успех.
Теперь шевелится как бы моллюск.
Слог притупился, не отточен.
Он, верноподданных не сочинявший строк,
исследовал имперский дух,
менталитет гниенья.
Впитав порок
Империи вчерашней, сам протух.
Где вы, нестрашные гоненья?
Цензура где? Когда зеленые юнцы
и деvвицы
из-под полы
его читали, — сладок,
во все концы,
дымок отечества, во все углы,
летел, охоч до
тайных складок.
Где мягкий девичий и восхищенный стыд?
Легчайшая хмельная «love»
где? Там, всемирен,
он и стоит,
не дожевав шашлык, что был кровав,
и окружен
лучком, и жирен.
Там, у «Кавказского», вгрызаясь в
шашлыки,
он и обламывал, навзрыд
кляня Советы,
свои клыки.
«Короны нет. Коронки». Он острит.
И смотрят в рот ему поэты.
Рот полон дикции. Он в точности Ильич
Второй, с параличовым
ртом.
Он плоть от плоти.
Пред ним кирпич
его имперских сочинений. Том
в златопурпурном
переплете.
На юге
Стих вьется — виноград, терраса,
над морем акробатка-радуга, —
пробежками аллитераций —
длиною в два-три слова — радуя.
На «эл», на
«эф», на «и», на «цэ», на «ю»,
насквозь светящуюся гостью,
всю алфавитицу
бесценную
увижу розоватой гроздью.
И косточки из гласной мякоти
зреть будут мир, и в дробном взоре
согласных — с вольностью грамматики —
вскипит и уморится
море.
На фоне города
Человек вращает яблока полуогрызок
средним пальцем и большим,
указательный к
ним тоже близок,
белозубый человек непостижим.
У автобуса прощаются ступенек
молодые, обострившимся лицом
плачет девушка, и глаз ее, как пленник,
скорбно смотрит над его плечом.
Там сирена, там время идет в лицо
умирающему,
оседая на нем, чуть теплом,
и проступает смесью росы и пепла
перед самым концом.
И поет нежданно женщина проездом,
серебрится поезд в темноте,
никому своим весельем бесполезным
зла не делает, и нет его нигде.