ПЕЧАТНЫЙ ДВОР
Андрей Синявский. 127 писем о
любви: В трех томах. Предисловия
Л. Флейшмана и М. Розановой.
Подготовка текста и примечания М. Розановой. — М.:
Аграф, 2004.
Сим доводится до сведения всех, кому
охота знать: Андрей Донатович был добрый семьянин и
смирный заключенный.
Кроткий человек с большим
эстетическим чувством.
Кончилась молодость, надоело быть
героем, и собственным двойником, и сопутствующая суета.
Он очень устал за предшествовавшие
лагерю десять лет. Такую большую игру довел до конца без страха и упрека.
Теперь придумал себе покой и
погрузился в него.
«Я отбываю срок. Не будь срока, мне
бы, наверное, стыдно было выслушивать все нелестные определения, сыплющиеся по
моему адресу. А сейчас — как с гуся вода. Меня сейчас можно при случае и
палачом назвать, и убийцей, и растлителем малолетних:
я отбываю наказание, и мне не больно. Кто-то интересуется, как я жить смогу,
имея грех за душою. А я не жить собираюсь, а отбывать срок. Живи я на воле, я
бы мучился. А здесь мне тепло и не дует. Я хорошо устроился и не спешу.
Наказанному гораздо удобнее. Не надо никуда ходить, ничего решать. И стремиться
не к чему. Особенно к свободе. Там меня ждут неприятности, кредиторы. Нет, я уж
лучше тут побуду. Не оправдаюсь — отсижусь».
Это самый запальчивый — один из очень
немногих запальчивых — абзац. Расчет с той жизнью, которая кончилась.
Поскольку началась другая:
с государством — вынужденное перемирие, с самим собою — прочный мир.
А. Д. завел себя, как часы, на много
лет вперед.
Произвел переучет жизненных
ценностей. Необходимыми оказались: жена Мария Васильевна, сын Егор и
литература. Все остальное он сбросил, как с воздушного шара балласт, — и поплыл
по времени, как по небу.
Беспрестанно уверяя себя — и
лагерного цензора — и М. В., — что неволя и покой бывают заменой счастью.
Так что все 127 — действительно про
любовь. И примерно две трети содержания не касаются никого из посторонних.
Разве что характеризуют личность автора (равно и личность адресата) с
положительной стороны. Остальная же треть — «литературный блок» — использована
Синявским (либо Терцем) в известных книгах.
Ба! — знакомые страницы! Перевернешь
одну, другую, — третьей невольно зачитаешься.
Говорю же — умел
чувствовать красоту чужих текстов и отражать под острым, под неожиданным углом.
«А еще в нашей здешней библиотеке
есть полный Диккенс. Хочется перечитать, но все руки не доходят. И хочется
написать про Диккенса и Гофмана вместе. Два писателя открыли нам, что юмор —
это любовь. Это Гофман и Диккенс. Они показали, что Бог относится к людям с
юмором. В юморе есть снисходительность и ободрение: «ну-ну». У Гофмана в «Серапионовых братьях» есть одна фраза, которую мне хотелось
бы подарить Егорушке как цветную картинку: «На пригорке, покрытом зеленой
травой, лежал красивый молодой человек по имени Фридрих. Заходящее солнце
обливало его розовыми лучами. Вдали ясно вырезывались на вечерней заре башни
славного города Нюрнберга…»
На эту фразу я наткнулся в тюрьме и
долго жил под ее мелодию, как под шарманку».
Вообще, красивая цитата — главное
тюремное лакомство.
И перед нами — дневник
самообразования. Ум равномерно вращается, подставляя чтению то один бок, то
другой. Нынче впервые человек услышал, что существовал такой мыслитель —
Эпиктет, — а назавтра уже рассказывает о нем, как о старом друге.
Или:
«Только сегодня, например, узнал, что царица Елисавета,
к которой я давно питаю маленькую слабость, по собственному обету (ее никто к
этому не принуждал, а Синод даже требовал отказаться от обета) отменила в
России смертную казнь… Елисавета жила в золоченой
нищете, была капризна и ленива, но умела совмещать понятия Запада и родной
старины…»
Это,
значит, Ключевский в руки приплыл.
Поразительно, как мало позволяли
знать тогдашним интеллигентам. («Надо, чтобы в будущем Егор учел эти заминки,
пробелы в нашем образовании, которое, к сожалению, трудно назвать
классическим».)
Но была задача поважней:
переключить зрение на близлежащие предметы, слух — на речь, раздающуюся вокруг.
Благодарное такое примирение с
действительностью.
«Недавно мне подарили ватные штаны, и
это до того ценное приобретение, что хочется петь о нем на все лады. Они хотя и старенькие, но еще отнюдь не рваные, приятного
выцветшего цвета, не грязные, со следами доброй ухоженности, должно быть, от
какого-нибудь чистенького старичка, отбывшего свой срок с аккуратным сознанием
выполненной повинности, погашенного греха, полюбившиеся мне с первого взгляда и
пришедшиеся впору, будто на меня шились, и я с ними не расстаюсь. У них
глубокие и абсолютно целые карманы и есть тесемочки с пуговицами, чтобы
затягивалось на щиколотках, а общий вид изящен и не очень толстит. Словом, я в
восторге. И могу теперь сколько угодно присаживаться на железо и вставать на
колени, когда надо подлезть под какую-нибудь бездарную крышку. В сочетании с
начавшимися морозами… это клад».
Текст
вообще сплошь очень хороший, слог удивительно внятный, — вот разве что усиленно
спокойный, подчеркнуто благодушный. То есть в высшей степени мужественное
поведение — ни единого жалобного звука. Но очень уж
ровный голос, а монолог — длинный: шесть без малого
лет. Читателю непрошеному, постороннему, повторюсь, нужно запастись
любознательностью.
Но М. В.
Розанова правильно сделала, что отдала письма в печать (примечания, кстати, —
блеск). Лет через сто эти три тома будут несравненно интересней.
А сюжет,
не правда ли, классический? Попав под
замок, русский литератор заботится только о том, чтобы уверить близких: ему очень хорошо, лучше не бывает, — и размышляет
главным образом о Пушкине.
И
вырабатывает стиль.
Который дает свободу.
Георгий
Эфрон. Дневники. В двух томах. Издание подготовили Е. Б. Коркина
и В. К. Лосская. — М.: Вагриус,
2005.
Вообразим
букашку, бегущую по столу (взявшуюся невесть откуда),
— как она огибает разные предметы непостижимых для нее очертаний, — вообразим
линейку в чьей-нибудь руке, то и дело преграждающую ей путь, — бездумная такая
забава.
Если
отчаяние букашки перевести на человеческий язык — русский, французский, —
получатся эти вот записки. Чтения ужасней не припомню.
Отрочество
само по себе, при наиблагоприятнейших наружных обстоятельствах, — горестная
пора одиночества и рабства. В этой фазе человек умен особенно — и не понимает
ровно ничего. Обуреваем страстями, самая сильная из которых — равнодушие.
И проч.
Но быть
сыном Марины Цветаевой; быть сыном арестованного Эфрона, врага народа; быть
мальчиком из Парижа, начитанным, высокомерным и одаренным, быть нищим и
постоянно голодным сиротой — в Москве 1941 года — в Елабуге — в Чистополе — опять в Москве — в Ташкенте 1942-го и 43-го, —
в общем, эту фразу не договорить.
Бездна
несчастья клокочет вокруг него, злорадно играя.
Жизнь
выталкивает его из себя, — но, изощряя ум и волю, он пытается остаться; ведет
настоящую войну: за себя против всех; не брезгует ничем; выцарапывает шанс, и
другой, и третий; в какой-то момент у читателя возникает абсурдная надежда:
никак уцелеет? ему бы только дожить до конца войны… Разумеется,
не суждено.
Мучительней всего, что сам-то он ни
одной минуты не сомневается: выживет и победит, добьется богатства и славы,
вкусной еды и красивых женщин.
«Мой случай ясен. Я по всяческому
развитию перерос моих сверстников — оттого общение с ними не доставляет и не
может доставлять мне никакого удовольствия... <…> Мать все время меня
упрекает к сухости к друзьям (во Франции и здесь) ее. Я на это отвечу, что ее
друзья хорошо ко мне относились только из-за того, что хорошо относились к ней.
А для меня это ненужно и неинтересно. Единственный человек, который здесь (да и
там) что-либо сделал, — это мать… <…> Итак, я
должен рассчитывать исключительно на себя и на обстоятельства. Из меня должен
выйти исключительно сильный человек. Мне никто не помогает, но я должен идти
своим путем. В своем каждодневии
этот путь труден, и трудны первичные задачи (как все первичные задачи). Но я
абсолютно уверен в том, что мое упорство и неунывание
увенчаются в конце концов успехом. Я добьюсь счастья.
Я в этом убежден...»
Это запись от 2 января 1941 года. По
странному совпадению на следующий день происходит нечто такое, из чего видно,
как он беззащитен, этот мальчик, перед чужой злой, унижающей волей.
«Я уже писал, что в квартире живет
инженер А. И. Воронцов с женой. Вчера вечером мать повесила в кухне сушить от
стирки мои штаны. Сегодня Воронцов учинил форменный скандал, требовал снять эти
штаны, говорил, что они грязные. Грозил, что напишет в домоуправление. Говорил,
что мы развели грязь в кухне. Все это говорилось на кухне, в исключительно
злобном тоне, угрожающем. Я выступал в роли умиротворителя, а после того как
мать ушла из кухни, говорил Воронцову, чтобы он говорил с
матерю полегче. Это самое худшее, что могло только случиться. Так как мать
работает с исключительной интенсивностью, то естественно, что она не успевает
все прибрать в кухне. Главное, что ужасно, это то, что этот Воронцов говорил
исключительно резко и злобно с матерью. Моя мать представляет собой объективную
ценность, и ужасно, что ее третируют, как домохозяйку. Вообще нет ничего
отвратительнее и ужаснее таких «кухонных трагедий». Это исключительно противное
и неприятное происшествие. Ведь этот Воронцов теперь может отравить нам всю
жизнь. И главное в том, что если бы дело касалось меня лично, то мне было бы
абсолютно все равно. Но оно касается матери. Мать исключительно остро чувствует
всякую несправедливость и обиду. Главное, чего я теперь страшно боюсь, это
«кухонной войны», придирок и т. п. Неужели не могло все идти мирно и спокойно?
Я сижу абсолютно как отравленный. Абсолютно такое состояние, точно тебя
отравили чем-то противным и грязным. Это — самое ужасное, что только могло
произойти. Я теперь тщетно стараюсь вдолбить матери, что теперь не нужно давать
зацепки, не нужно давать повода для повторения подобных скандалов. Ведь мать
очень вспыльчива, и жизнь может превратиться просто в
невозможную. Ничего нету хуже враждебной атмосферы в
доме. Ведь если уже имел место такой скандал, то никто мне не говорит, что он
не может повториться. Для меня — это самое неприятное происшествие, которое
могло только случиться, за все мое пребывание в СССР…»
А уже успели, между прочим,
случиться, арест отца и арест сестры. Но это в скобках. Тут и вообще весь
характер Георгия Эфрона, и его слог — как на ладони. Кроме того, рассказанный
факт, вероятно, имеет научную ценность для биографов Цветаевой.
Остальное пригодится историкам, психологам.
Например, пересказы официальных
сводок о ходе военных действий. Не попробовать ли разобраться в
интеллектуальных и стилистических механизмах, идеально воссоздающих манеру Поприщина:
«Мне несколько непонятно, почему на
совещании в Касабланке не присутствовали представители нашего командования, а
наше правительство было только информировано о ходе переговоров. Даже с Чан-Кай-Ши совещались Дилл и Уэйвелл, а с нами что-то нет…» И проч.
Специалистам, короче, тут пожива,
простецу же — одно терзание. Скучная ведь, в сущности, книга, — но причиняет
боль. Вроде протокола пытки (есть такие протоколы в архивах инквизиции): вопрос
— глупость, ответ — вздор, а в паузе то крылышко букашке надломят, то лапку
оторвут.
А она — кто бы поверил? — словно и не
страдает. Мечтает:
«Но в одном я абсолютно уверен:
настанет день, когда я пошлю к ляду весь этот мусор материальных трудностей и
смогу развивать мою жизнь, то есть мой ум. <…> Что мне очень трудно, это
делать вид, что я согласен со всеми этими кретинами
беженцами, окружающими меня, со всеми этими трусливыми мещанскими буржуями.
Больше всего на свете я ненавижу лицемерие, но дело в том, что чем меньше я
буду лицемерить, чем больше я буду откровенным, тем больше увеличатся мои шансы
на будущие неуспехи. Я обязан прятать когти перед идиотами.
Ничего не поделаешь, но когда-нибудь я отомщу, я прибью их к позорному столбу.
<…> Что бы ни случилось, я не пропаду и сделаю все возможное, учитывая
данное положение, чтобы добиться образа жизни, лучше всего соответствующего
моему идеалу и моим средствам…»
Вот и не верь в судьбу. А кто же
тогда водит по столу неумолимой линейкой?
С.
Гедройц