ЛЮДИ И СУДЬБЫ
Магдалена Гроховская
Философов, русский в Польше
Памяти Ежи Помяновского (1921—2016)
Для нас, поляков, познание русской психики — жгуче актуальная необходимость.
Из лекции Мариана Здзеховского, Париж, 1925
У них элегантный вид. Белые манишки и бабочки, оборки летних платьев, расправленные перед объективом фотографа, скрывают неизбывную нищету эмигранта. Поношенная обувь. Трещины стыдливо замазаны черными чернилами.
Третья слева. Ноги прячет поглубже под стул. Большеглазая нервная Евгения Вебер-Хирьякова спустя несколько лет покончит с собой. А пока что она дает уроки русского языка Марии Домбровской и консультирует Юлиана Тувима. Это завуалированная помощь со стороны польских писателей.
Ее муж Александр Хирьяков — второй справа — напряженно смотрит в сторону, словно в сверкании фотовспышки увидал себя во всех ипостасях одновременно: толстовца и пацифиста, а также радикального антикоммуниста, выпрыгнувшего из окна Лубянской тюрьмы и ускользнувшего от большевиков. Это чудо произошло на самом деле. Но в остановившемся взгляде Хирьякова словно бы застыл вопрос: «Так это и есть вся жизнь? Теперь до самого конца — лишь изгнание и бездомность?»
Рядом руководитель группы, Дмитрий Философов. В «Приключениях мыслящего человека» Домбровская выведет его под именем Сергея Демидова. Этот литературный портрет списан с оригинала: то же тщательно выбритое лицо, зачесанные набок волосы, красиво вылепленный лоб, суровые глаза. По свидетельству ученика и друга Юзефа Чапского, эти глаза светлеют от волнения, когда звучат тайком вывезенные из России стихи Осипа Мандельштама. Сейчас главный редактор газеты «За свободу!» стискивает руки на коленях. Возможно, его раздражает затянувшееся позирование. Возможно, терзает мысль — где найти деньги на очередной номер газеты, потому что дотация политического отдела польского Министерства иностранных дел становится все более скромной. Возможно, тяготит склочная атмосфера, царящая в среде русской диаспоры в Варшаве. А может, нет денег на обед — порой он занимает у Домбровской десять злотых.
Впереди последнее десятилетие жизни — годы внимательного наблюдения за процессами в Европе тридцатых годов, глубокого анализа Польши, сближения с важнейшими фигурами ее художественной сцены. Философов умрет летом 1940 года в Отвоцке.
Никто не улыбается на этой фотографии. Через мгновение они разойдутся, каждый к своим записям, в которых — с момента бегства — изливают свои мечты о «третьей России». Не белой и не красной. Не имперской и не советской. Будущей, демократической. «Другой России» — назовет ее Милош.
Воздушные мосты
«Русский в Польше» — такой подзаголовок носит второй том изданных на польском языке «Избранных сочинений» Философова. В него вошли тексты 1920—1936 годов. Первый — «Трудная Россия» — составили сочинения 1900—1916 годов. Они вышли под редакцией Петра Мицнера, уже давно исследующего польско-русские литературные связи ХХ века.
О чем стремится поведать нам «русский в Польше» сегодня? Открывает ли чтение его текстов перспективу, позволяющую увидеть «другую Россию»? Склоняет ли к духовному сближению и строительству «воздушных мостов»?
«По лестнице… ступени все воздушней / Бегут наверх иль вниз — не все ль равно!» — цитирует Мицнер стихотворение Зинаиды Гиппиус в книге «Варшавское окружение Дмитрия Философова». Философов с Гиппиус и ее мужем, писателем Дмитрием Мережковским, был связан весьма странным «троебрачием».
И дальше: «И с каждым шагом сердце равнодушней: / И все, что было, — было так давно…»
Пейзаж
Сейчас они разойдутся каждый к своим записям, и в кадре останутся только выходящие на варшавскую улицу окна да безмолвный сверток на шкафу.
Начало тридцатых годов. Философов уже врос в городской пейзаж. В 1928 году его бюст «под Цезаря», изваянный сестрой Зофьи Налковской, Ханной Бик, был выставлен в галерее на центральной улице Варшавы. Его демонический портрет написал недавно Виткаций. По пятницам русского эмигранта можно увидеть на концертах в филармонии. А также — когда он решительной походкой шагает к Домбровской и Станиславу Стемповскому на Польную или когда возвращается к себе на Сенную.
Он глубоко врос в польский духовный и интеллектуальный пейзаж.
Пилсудский дарил его доверием и в начале двадцатых годов приглашал в Бельведер для ночных бесед.
— К чаю, как всегда, ничего не подали, — жаловался Философов Чапскому.
Даже майский переворот не изменил восхищенного отношения редактора газеты «За свободу!» к Коменданту. Гиппиус — к тому времени уже уехавшая в Париж — упрекала друга и называла все это «польской утопией». А он в письме к ней беспокоился о Пилсудском — его, мол, «вша заест». Поглотит польский ад.
«Потому что Философов, — пишет в дневнике Домбровская, — мыслит категориями польского государственника».
Он дружит со Станиславом Стемповским, серым кардиналом интеллигентской и либеральной Варшавы. Стемповский переводил на польский Толстого, Горького и Чехова, будет переводить также и Философовa. Оба страдают комплексом «господ» и чувством вины перед народом, подтолкнувшим Стемповского к социализму. Активно занимаются общественной деятельностью. С горечью наблюдают процесс «полонизации» восточных Кресов — по сути, ликвидацию национальных меньшинств. Оба питают отвращение к большевизму. Расходятся в вопросах веры: Стемповский — богоборец и масон, Философов — религиозный мыслитель.
Идеи религиозного обновления сблизили Философова с Марианом Здзеховским, с которым он познакомился еще в царской России, где этот выдающийся христианский мыслитель занимался исследованиями философских взглядов Мережковского, Толстого, Булгакова, Бердяева, Соловьева… В Виленском университете Здзеховский возглавил кафедру европейских литератур. По словам его студента Чеслава Милоша, он обладает «интуицией русскости» и осознает «угрозу с Востока».
Философовa привлекает в нем метафизический угол зрения. Их обоих интересует проблема мессианизма в идеях польских романтиков и русских славянофилов, проблема католического модернизма. Обоих волнует нависшая над миром опасность, захлестывающее его зло. Они подобным образом понимают «дух истории» — как неуклонно приближающуюся катастрофу.
Возможно, позируя фотографу в редакции газеты «За свободу!», Философов продумывает письмо к Здзеховскому, печально констатируя: гуманизм и культура — в их с профессором понимании — канули в Лету. Здзеховский разделяет этот взгляд. В 1928 году в открытом письме к Философову он утверждает, что «человеческий разум, личная свобода и братская любовь» растоптаны в прах. С востока надвигается «красная чума», — скажет он в 1933 году во время празднования своего юбилея в Вильно. В обоих вселяет тревогу националистическая чума.
Список польских друзей, сохранившийся в бумагах Философова, занимает две страницы.
Кто он такой, этот чужеземец, которому Домбровская читает рукопись «Ночей и дней», с трепетом ожидая его вердикта? И радуется сравнению: мол, Налковская шьет свою литературу из дорогого шелка, а она, Мария, вырубает из польского гранита. Кто он, этот эрудит, который хвалит и поносит Тувима, а поэт с уважением прислушивается к его голосу? Каким шестым чувством этот русский, еще неуверенно говорящий по-польски, с ходу ощущает в Ивашкевиче «весьма индивидуальный взгляд на мир» и советует ему — с долей высокомерия — писать по-своему и не дать себя запугать? Чем очаровал он Юзефа Чапского и его сестру Марию, что они глядят на него как на икону и внимают с ученическим благоговением? Почему его так ждут в салоне Налковской? Почему так ценят в среде варшавских синагог и католической интеллигенции? И что заставляет даже скептического индивидуалиста Ежи Стемповского — глубокого эссеиста и мыслителя, меланхолического сына своего отца, Станислава Стемповского, — выступать по просьбе Философовa с докладами перед его окружением? И отчего Ежи Гедройц, создавая после войны круг парижской «Культуры», обратится к его эмигрантскому опыту?
В этих людях живут Восток и Запад, мечта о братстве, утопия «другой Европы», тревога перед наступающим варварством, образы грядущего уничтожения цивилизации и гуманизма.
Сам себе хозяин
Петр Мицнер, филолог, биограф, поэт:
— В Европе существовало несколько центров русской эмиграции: Берлин, Париж, Белград… В каждом из них Философова что-то не устраивало. Ему не нравились монархисты, а также социалисты, не слишком по душе были и кадеты. Человек принципиальный и конфликтный, он перессорился со всеми. Отрезал себе дорогу в Париж, зато обрел самостоятельность. В Варшаве Философов стал политическим лидером, он был сам себе хозяин и верил в собственный путь. В собственную модель эмигрантской жизни.
Если сравнить деятельность русских эмигрантов в Париже и в Варшаве, поражает то, что первые были практически замкнуты в своей среде, — продолжает профессор. — С французской интеллигенцией, в тридцатые годы занимавшей все более левые и просоветские позиции, они дела не имели. Философов же счел, что дверь следует открыть. Почему?
Представим себе среднестатистического адресата его изданий: бывшего поручика царской армии. В лучшем случае тот держит овощную лавку и выписывает газету. Сложную и требующую эрудиции, ибо таковы статьи Философовa — а также Ежи Стемповского, — которых он написал около семисот. Какое дело до всего этого бывшему царскому поручику?
До революции Философов принадлежал к интеллектуальной элите Европы. Оказавшись в Варшаве, он решил собрать наиболее интересные фигуры из русских и поляков и объединить интеллектуальные силы во имя обоюдного влияния и взаимодействия. Быть может, это даст какой-то результат?
— Для кого он писал? — Мицнер делает паузу. — Для нас. Он дает нам в руки инструмент независимого и критического мышления. И дело не в том, чтó в его текстах можно непосредственно связать с сегодняшней ситуацией. Речь идет о высшей степени эмпатии — понять Философовa той эпохи и понять ту эпоху через Философовa.
Возвышенные, печальные, благородные
«С точки зрения обыкновенного здравого смысла ненависть поляков к русским вполне понятна. За что, спрашивается, им русских любить? Если бы я был поляком, вероятно русских ненавидел бы лютой ненавистью как притеснителей и угнетателей моего народа», — пишет Философов в 1935 году. Призывает в очередной раз подвергнуть переоценке польско-российские отношения. Ибо «москалефобство» уже «пахнет нафталином бабушкиных сундуков с рухлядью». Польша «освободилась от кошмара порабощения, а потому ее „душевная травма“, нажитая за сто пятьдесят лет порабощения, может наконец зажить».
Но Философов также знает, что источник предубеждений лежит глубже, вне границ разума; что суть польского отношения к России выражает жестокий памфлет «Дзяды. Часть III. Отрывок» Адама Мицкевича. Образ «диких пространств», «снежной равнины»[1], которая населена дикарями и варварами, в которой царят аморфность и хаос.
Ненависть и восхищение. Отталкивание и притяжение. Перед этим волнообразным движением не устоял даже доброжелательный по отношению к «другой России» Здзеховский, издавший в 1920 году брошюру «Русское влияние на польскую душу». «Губительное, — саркастически подводит итог Философов. — Русская мятежная душа — опасный яд для „здоровой“ культуры», — резюмирует он ход рассуждений профессора. Здзеховский «так добросовестно его изучал, — иронизирует Дмитрий, — что, кажется, сам им чуть-чуть отравился».
Подобным образом обстоит дело с Антонием Слонимским, чьи записки о поездке в Советский Союз Философов внимательно читает в еженедельнике «Вядомосци Литерацке» («Литературные ведомости») в 1932 году. Ему не нравится, что о ста шестидесяти миллионах русских Слонимский пишет: «простые люди». — Простые, — раздраженно уточняет Философов, — то есть некультурные или даже дикие. «Просвещенные европейцы раз навсегда решили, что на территории СССР живут исключительно варвары».
— Он чувствовал себя глубоко русским, представителем русской культуры, — говорит Мицнер. — Термина «русская душа» Философов избегал, поскольку считал, что не существует такого специфического явления. Есть характер общества, есть восточные и западные элементы ментальности.
О своей стране эпохи до Первой мировой войны он писал в двадцатые годы, что это была странная Россия. «Середины в ней не было. Или темнота и первобытное состояние — или утонченнейшие цветы культуры, златоцветы и орхидеи». Или рабское следование Западу, надевание на русских крестьян-солдат париков Фридриха Великого, или провозглашение себя «пупом земли, народом богоносцем» — «и всех шапками закидаем». «Дорого нам стоила эта рабская психология. Неужели мы от нее не излечимся».
«О России, воплощенной в государственной машине <…>, он отзывался весьма негативно», — пишет Мицнер.
То болезненные поиски Бога, то богоборчество — так Философов характеризует навязчивые идеи русских писателей. «Вечные поиски некой последней истины, <…> неизменно сопровождаемые разрушительным внутренним горением и грандиозным страданием». «Мука одинокой личности». Слова эти написаны в 1927 году о писателе Михаиле Арцыбашеве, сотруднике газеты «За свободу!». Но, возможно, в этот момент Дмитрий имел в виду и самого себя.
— Работая до 1905 года в Публичной библиотеке в Петербурге, Философов читал Словацкого и Мицкевича, — рассказывает Мицнер, — и пассивно язык уже знал. А первой его публичной декларацией по приезде в 1920 году в Польшу стала поддержка идеи возвращения границ Польши до первого раздела. И разрушения собора Александра Невского на Саксонской площади в Варшаве.
Зинаида Гиппиус будет упрекать Философова, что «полонофилия совершенно ослепила» его.
После разговора с Философовым в январе 1928 года Домбровская записывает в дневнике: «Он изучает трагедию поляков и историю польского безумия. Это ему необходимо, это <...> питает его веру, что с помощью подобного же безумия им удастся спасти Россию от большевизма».
Златоцветы и орхидеи
Польша, до которой Философов добрался вместе с Мережковскими в конце декабря 1919 года — из Петрограда, через линию фронта — виделась ему одновременнно спасением и проклятием.
— Я бежал из пылающего дома, — скажет Философов, — и обрел временное убежище на плохо охраняемом пороховом складе.
На ночном столике он держит яд — на случай прихода большевиков.
Позади «прекрасно-страшный Петербург» — как написала в стихотворении Гиппиус, — «созданье революционной воли». Улицы заросли травой, лавки забиты, с женщин сдирают шубы — записывала она в дневнике перед бегством. Овес вместо хлеба, мыши вместо мяса, даже дохлые лошади съедены. «…темно в красном тумане войны».
А на фотографии, которая сделана несколькими годами ранее в изысканном интерьере квартиры Мережковских на Сергиевской, погруженный в раздумья Философов сидит в клубном кресле. Представитель России «златоцветов и орхидей», цветок благородной культуры.
Плод тепличных условий дворянского достатка и посеянных матерью зерен идейного брожения, Анна, в девичестве Дягилева, предтеча русского феминизма, была общественной деятельницей, боролась за право женщин на образование, держала литературный салон. Мальчик, вероятно, знал байку о родителях, кружившую по Петербургу. Пока мать в гостиной принимает анархистов и террористов, отец — Владимир Философов, главный военный прокурор, — подписывает в своем кабинете приговоры их товарищам: «Расстрелять!», «Расстрелять!»
«Этот же класс выработал всё, что было в русской жизни спокойного, достойного, добротного, казавшегося утвержденным навсегда, — писал позже об атмосфере дома Философовa его гимназический товарищ, художник и критик искусства Александр Бенуа. — Он выработал самый темп русской жизни, его самосознание <…>. Всякие тонкости русской психологии, извилины типично русского морального чувства возникли и созрели именно в этой среде».
Среди апокалиптических веяний конца XIX века уже ощущался запах нового, символистского и модернистского, искусства. Ставились проблемы, ранее в культуре не поднимавшиеся. Двоюродный брат Философова Сергей Дягилев, будущий создатель «Русских сезонов», собирал вокруг себя художников. Объединение «Мир искусства» было призвано обновить национальную культуру. Там зарождался «cеребряный век» — один из наиболее бурных периодов ее истории. Дмитрий находился в самом центре кипящего тигля.
В автобиографическом эссе 1927 года он снисходительно вспоминает те свои наивные юношеские рассуждения. Почему бы обществу не придерживаться художественного стиля? Почему бы государству не быть воплощением прекрасного? Почему поэтические стандарты не могут быть применены в нашей современной жизни? Философов презирал банальность повседневности, пестовал в себе ощущение избранности и особой миссии художника. Денди в стиле Уайльда — по определению Петра Мицнера. Гомоэротическую инициацию Дмитрий пережил с Дягилевым во время их совместного путешествия в Венецию в 1890 году.
В журнале «Мир искусства» Дмитрий вел литературный отдел. Своими публикациями он поддерживал огонь «Петербургского Возрождения» (так назвал эту бурную эпоху один из ее очевидцев), в духовном же плане шел навстречу очередной утопии. А именно — «Церкви» Зинаиды Гиппиус и Мережковского, их идее «нового религиозного сознания» и — провозглашенного после революции 1905 года — императива действия. Цель? Духовное возрождение и строительство мира общественно-религиозной гармонии.
Спустя несколько лет большевики привлекут его к общественным работам. Незадолго до бегства в Польшу — в грязи, за фунт хлеба с соломой — он роет кайлом окопы. Вечером Зинаида снимает с него мокрые ботинки и растирает ледяные ноги щеткой. В дневнике она записывает: «Он так истощен, слаб, страшен — что на него почти нельзя смотреть».
Повсюду разлита мистическая чувственность
Зинаида: рыжеволосая красавица с русалочьими глазами. Похожая на мальчика. Андрогинная. Эпатирующая — эпатаж сейчас в моде — и изображающая роковую женщину. Провокатор и эксцентрик. И литературный оракул. Вместе с Мережковским — диктатор в среде интеллектуальной элиты русского «серебряного века».
Их истины, провозглашавшиеся — поначалу с согласия Православной церкви — на нашумевших в Петербурге Религиозно-философских собраниях 1901—1903 годов, Философов впитывал со страстью неофита. Эволюцию его убеждений Ольга Демидова определяет как переход «от утопии эстетического порядка к утопии религиозной и эротической».
«Если говорить коротко, суть заключалась в синтезе двух принципов <…>, прежде господствовавших в мире обособленно: языческой правды тела и христианской правды духа» — так в послесловии к польскому изданию дневников Зинаиды Гиппиус Генрик Хлыстовский объясняет туманную теорию Мережковских.
В ней доминировал «вопрос чувственности», отмечает Соломон Волков в книге «Волшебный хор». «Повсюду разлита была нездоровая мистическая чувственность, которой раньше в России не было», — писал Николай Бердяев.
Итак, в малом зале Императорского географического общества на Театральной, где проходили — при участии церковных иерархов — эти собрания, речь шла о духе и теле, о проблемах пола и аскетизма, о супружестве, о свободе совести. В лекции «О Сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира» Василий Розанов, — как вспоминал позже, уже в Варшаве, Философов, — «всколыхнул самые глубины христианской мистики и догматики». Участники собраний, пояснял он, жаждали освободить религиозное сознание «как от цезарепапизма, так и от интеллигентского материализма».
Представление о стиле этих дискуссий дает текст Философова 1907 года «Весенний ветер», в центре которого — категории «мистики пола» и «внутренней трагедии пола». Мистика — сила громадная, утверждает Философов, если овладеть ею при помощи высшего сознания. Этот образ увлекает его, словно мальчика — новая игрушка: «После долгой зимы вышли мы на весенний воздух и опьянели <…>. Впереди чуть брезжит свет нашего возрождения, потому что никогда так не жаждала душа наша истинного знания полноты жизни, целостного миропонимания, как теперь».
Давая разрешение на подобного рода дискуссии, Церковь рассчитывала, что, имея доступ к возбужденным умам элиты, она сумеет задушить ересь в зародыше. Окаменевшая, пишет Философов о Церкви, она «сковывала Россию» и лишала русский народ истинного и единственно доступного ему просвещения. Для «братского увещания еретиков из мирян церковь выставила лучших свих апологетов», однако не смогла остановить пламя. Новые пророки «глаголом жгли сердца людей». Они ссылались на свободу вероисповедания, защищали русские секты и мечтали о реформе православия, а также громили ортодоксальную материалистическую мысль. Справа их обвиняли в подрыве самодержавия, а слева — в потакании средневековым предрассудкам.
После двадцать второго собрания обер-прокурор Святейшего Синода Константин Победоносцев заявил:
— Хватит!
Астральный союз трех душ
После революции 1905 года они уезжают в Париж. Тайная игра Зинаиды, мечтающей освободить Философовa от влияния Дягилева, наконец дает плоды.
Еще в марте 1901 года, в Страстной четверг, на тайном богослужении по придуманному Гиппиус обряду они совершили тройное обручение. Надели друг другу на шею крестики. Но той же осенью Философов с Дягилевым снова уехали в путешествие по Европе. Теперь, во Франции, они втроем наконец реализуют идеал «совместной пу´стыни», как пишет Зинаида, во имя совместного обращения к Богу. А также, по Философову, во имя того, чтобы, отринув хаос мира, устремиться вглубь.
Они живут вместе. Издают на французском языке книгу «Царь и революция», включающую в себя тексты всех троих. Поддерживают отношения с Анри Бергсоном, Анатолем Франсом и католическими модернистами. Сближаются с кругом Бориса Савинкова, члена боевой организации партии эсеров. Террориста, вынашивавшего план убийства царской семьи при помощи динамита и аэроплана, они собираются превратить в ангела.
Троебратство. Триумвират. Астральный союз трех душ. Домашняя церковь. Карикатура на Святую Троицу? Чудачество? Способ удовлетворения эротических девиаций? Генрик Хлыстовский доказывает, что ореол греха, которым так любила окружать себя Гиппиус, был мистификацией. Связи «святой девы с ликом бляди» — определение Сергея Соловьева — были бесплотными и платоническими. Принципы супружества-троебратства охарактеризовал Василий Розанов: спальни разные, хотя без всякого между ними препятствия, «совокупления — нет», «супружество остановилось на степени тесной духовной связи». Те, кого Мережковские уговаривали последовать их примеру, называли его — как цитирует Хлыстовский — «бескровным гиппиусизмом» и «бестелесным многолюбием». Бердяев пишет о «змеиной холодности» Гиппиус и болезненном, заставляющем ее страдать расколе натуры на мужское и женское начала.
Петр Мицнер:
— Это был очень сложный расклад: Философов — явный гомосексуалист, Гиппиус — бисексуальна, Мережковский — асексуален, занят созданием очередного исторического романа. Это не единственный пример — взять хотя бы Маяковского и Бриков… Зинаида влюблена в Философова и пытается его завоевать; это чувство перерастет потом в глубокую дружбу. Философов влюблен в Савинкова, как и Гиппиус. Савинков же — неплохой писатель — влюблен в революцию. Они не пропагандировали свободную любовь. Это было декадентство… Философову этот термин пришелся бы по душе, поскольку он считал декадентство позицией позитивной — позицией человека, оторвавшегося от толпы. А раз оторвался, значит, мыслит самостоятельно. Вопросы веры были для всех них значимы и оставались таковыми для Философовa до конца его дней.
Когда в середине 1908 года они возвращаются в Петербург, их бывшие единоверцы уже несколько месяцев активно участвуют в деятельности Религиозно-философского общества. Вскоре Дмитрий его возглавит, а Мережковские снова станут наполнять содержанием жизнь этого круга. В него вольется и Мариан Здзеховский.
Ольга Демидова считает, что сложившееся представление о Философове «как о рупоре идей Мережковских вряд ли соответствует действительности, хотя известно, что он не оспаривал этого мнения и не особенно ценил свое литературное имя, до определенного момента предпочитая оставаться в тени Мережковских, несмотря на все внутренние противоречия „троебратства“». Однако уже в 1923 году в письме к Арцыбашеву он решительно перечеркивает недавнее прошлое: «…у нас была совершенно ошибочная концепция идеалов и слияния этих идеалов с жизнью».
Первая мировая война привела к упадку Религиозно-философских собраний и отдалила друг от друга членов троебратства. Пришло представленное Мережковским в книге 1906 года «Грядущий хам» время России. Летом 1918 года Зинаида лаконично записывает в дневнике: деревню взяли в колья, рабочих в железо, интеллигенцию лишили хлеба.
Вопрос жизни и смерти
За год до бегства они знакомятся с Юзефом Чапским. «Милая, нелепая дылда», «ребенок-мечтатель, но очень глубокий», — напишет Зинаида в дневнике.
Вдохновленный толстовским пацифизмом, он кочует вместе с коммуной христианских анархистов, рассчитывающих спасти человечество молитвой, постом и отказом от эротической стороны жизни. При этом полон сомнений — не сковывает ли его Толстой и не заставляет ли отвернуться от мира. Случайно увидев на двери табличку с фамилией Мережковского, вдруг решает поговорить с ним. И вот, небритый, в заношенной одежде, Чапский стоит перед писателем и прямо с порога спрашивает, как примирить Евангелие и военное насилие.
— Зина! Зина! — кричит мгновенно помолодевший Мережковский, за секунду до этого — заледеневшая фигура в бархатном плаще с меховым воротником. — Это очень интересно!
Теперь юноша навещает эту троицу почти ежедневно. За окнами свирепствует террор, чернила замерзают, мебель стоит в чехлах, книги навалены кучей, самовар мертв, — а они говорят o Достоевском, Ницше и Боге.
Несмотря на то, что Юзеф Чапский закончил петербургскую гимназию, начал обучение на юридическом факультете Петербургского университета, учился на офицерских курсах при Пажеском корпусе, русских друзей у него пока мало. Россия предстала перед ним «титанической, жестокой, полной крайностей и гениальной». Он чувствовал, что здесь к проблемам духовной жизни относятся так, будто это вопрос жизни и смерти. Так же рассуждал Здзеховский, в подобном тоне будет писать о России Милош.
А Польша? Идеализируемая, поэтизируемая, утопическая — романтика сабли, сентиментальная олеография. Обращение в польскость у Чапского еще впереди. Пока Юзефу кажется, что она отдает «некоторой провинциальностью». Зинаида, однако, разглядит в нем «типичного поляка, с лучшими их чертами».
По поручению военного начальства Чапский пытается выяснить судьбу взятых большевиками в плен офицеров I полка креховецких уланов. К моменту встречи с Мережковскими Юзефу уже известно, что его товарищи расстреляны. Члены единственного польского учреждения в городе — Ликвидационной комиссии по делам Царства Польского — арестованы. Чапский в одиночестве бродит по мрачным улицам. Умывшаяся кровью революция возбуждает в нем отвращение и ужас, при этом он ощущает «магию ее универсализма». Юзеф пережил в Петрограде первую — Февральскую — революцию 1917 года. Она несла ошеломительную надежду. Тем летом на петроградских площадях Чапский видел представителей всех станов, до утра споривших о новой справедливости, равенстве, братстве и Боге. Он не расставался с обрывком газеты, где было напечатано воззвание к солдатам: сложить оружие и нести миру мир.
Быть может, этот клочок газеты ему вручили в салоне Мережковских, чтобы овеять духом «общечеловеческой головокружительной мечты». Именно теперь, когда мечты о демократической России рухнули.
Философов расспрашивает его о Мицкевиче парижского периода, о роли поляков в событиях «весны народов»... и наблюдает, отстраненно, словно из глубокого сна. Дмитрий духовно истощен. На поверхности «триумвирата» появляются трещины, которые удается зацементировать общей ненавистью к большевикам. Февральская революция застала его оцепеневшим, он наблюдал за ней из окон квартиры на Сергиевской. Большевистский переворот углубил его депрессию. «Все, в ком была душа <…> — ходят, как мертвецы», без сочувствия, без удивления, без ожиданий», — писала той зимой в дневнике Гиппиус.
Но под покровом голодной апатии и английской сдержанности завязывается узел отношений между Философовым и Чапским. В конце жизни художник скажет, что Дима был ему ближе всех и сильнее всего повлиял на его религиозное сознание: «он был <…> моим любящим наперсником». Чапский называет Дмитрия в числе самых выдающихся людей, каких ему довелось узнать. А ведь он был знаком с Камю и Маритеном, Марселем и Мальро, Ахматовой и Солженицыным, Стравинским и Ремизовым, Мориаком и Кокто, Пикассо и де Голлем. Имя Чапского не сходит со страниц варшавского дневника Философовa.
Никто из них и представить себе не мог, что спустя четыре года молодой художник дебютирует в газете Дмитрия «За свободу!» в качестве эссеиста. Что он станет первым польским автором этого издания. Лишь через год, в 1924-м, Чапский опубликует свой первый текст в польской периодике.
Пока что они снабжают Юзефа книгами, в том числе произведениями Розанова, хотя антихристианская направленность мысли последнего их коробит. Розанова, который был исключен из Религиозно-философского общества за антисемитские статьи о деле Бейлиса 1913 года. Розанова, человека столь им близкого, на заре собраний отправившегося вместе с ними в монастырь Александра Невского — просить благословения Церкви. Зачем они знакомят юношу с русским Ницше, возлюбившим Христа? С его творчеством, полным внутренних противоречий и жестоким, причиняющим боль?
Пятнадцать лет спустя Философов, споря с Чапским о докладе Ежи Стемповского, напишет ему: «А вместе с тем, я десятки раз говорил тебе о том, что надо ценить и то, что тебе чуждо (помнишь, я тебе говорил, что я подчеркиваю в книге то, что характерно для автора, а ты лишь то, что соответствует твоим переживаниям)».
С Розановым они познакомили юношу, чтобы тот выработал, как позже напишет Чапский в тексте о Норвиде, «чуткую готовность усваивать чужие ценности».
Никогда больше ему не довелось пережить столь интенсивного периода роста, как в ту страшную зиму. «…они открыли мне целый мир». У них Чапский учился по-новому относиться к истории, к религии, к католицизму. Подходить к проблемам «более чутко», многосторонне, с учетом отдаленной перспективы. Они — пускай неосознанно — подготовили Юзефа к встрече с философией Станислава Бжозовского, предстоявшей вскоре «обратить» его в польскость.
Возвращаясь в Польшу в январе 1919 года, Чапский, уже «освобожденный» от Толстого, прочитает в поезде у Мережковского:
«Во всяком случае, уже и теперь ясно, что это — игра опасная не только для нас, русских, но и для вас, европейцев».
И дальше: «Мы горим, в этом нет сомнения; но что мы одни будем гореть и вас не подожжем, так же ли это несомненно?»[2]
Кружение дервишей
Скоро их судьбы переплетутся. Стемповские, Гедройц, Чапский, Философов. Пришельцы с востока: с берегов Днестра, из Минска-Литовского, Петербурга. С бескрайних равнин, из столицы империи, ветром истории занесенные в центрально-европейский город. На его главной площади высится колокольня собора Александра Невского — болезненное российское клеймо.
На протяжении двух десятилетий они будут наполнять пространство Варшавы живой мыслью. Станут кружить вокруг своих идей, будто дервиши, члены братства, в котором — как у Норвида — духовный и интеллектуальный хаос почитается за состояние «свинства». Братства, членство в котором предполагает стремление — как в стихотворении Гиппиус — к «тому, чего нет на свете». Философов часто цитирует эту строчку в своих письмах.
Эти неустанно вращающиеся орбиты сближаются, наконец соприкасаются и начинают искрить.
Улица Длуга — редакция Философовa. Пассаж на Ипотечной — редакция Гедройца. Улица Польна — салон Домбровской и Станислава Стемповского. Улица Флоры — здесь поселится Ежи Стемповский. Улица Кондукторска — квартира Хирьяковых. Улица Хочимска — здесь Философов будет проводить свои русско-польские литературные вечера.
Какая сила толкает их навстречу друг к другу? Они выплавлены из схожей руды или их связывают лишь утрата дома в райской долине, бегство от варваров и дыхание Востока?
Корень
Научный проект, в рамках которого вышли «Избранные сочинения» Философовa, сделал возможной еще одну поразительную публикацию: двухтомную панораму взаимоотношений «Культуры» Ежи Гедройца и русской эмиграции. «В поисках утраченной солидарности» — гласит название. В работе принимала участие знаток творчества Ежи Стемповского Магдалена Хабера. Она рассказывает:
— Общий корень этих фигур — Гедройца, Чапского, Философовa, Стемповских — чувство принадлежности к интеллигенции. Это означает специфический образ мыслей, базирующийся на определенных ценностях, таких как идеи ответственности за человека, свободы, коллективного строительства демократического общества, преданность общественной деятельности. Но их связывало не только это. Мария Домбровская в предисловии к «Дневникам» Станислава Стемповского написала, что его личность формировалась по принципу контраста, то есть одновременного ощущения принадлежности и непринадлежности. Он честно служил польскому делу, критикуя при этом поляков за эксцессы межвоенного периода в отношениях с братьями-украинцами.
Именно этот «принцип контраста» заставлял их покидать тесные каморки собственных умов и душ. Но он же порой приводил и к осложнениям.
— Понятием «восточного элемента», — продолжает исследовательница, — и прочими категориями, способствующими небезопасному обобщению национальных черт, они пользовались крайне осторожно, понимая, что это чревато навешиванием ярлыков. Но Философов и Гедройц — с их прагматическим подходом к общественным и политическим вопросам — утверждали, что порой кальки и стереотипы могут пригодиться. В некоторых случаях они способствуют достижению цели — того, что Философов и Гедройц полагали полезным в широкой перспективе.
К полякам
Россия подобна банке с пауками — эта метафора лейтмотивом проходит через дневниковые записи Зинаиды в последние месяцы перед бегством.
Европа тупа. «Не застрахованы и вы, голубчики».
Задумали вечер памяти Достоевского, Мережковский собрал огромную аудиторию. Но людей разогнал «культурно-просветительный Совдеп». «Уж не банка с пауками — могила, могила!»
Философова охватывают все большие пассивность и раздражение.
Обыск, сотрудница чрезвычайки жадно ощупывает оставшиеся в шкафах платья.
От чтения дневника Гиппиус по коже бегут мурашки, словно пауки расползаются по страницам.
Наконец удается заполучить командировку в Гомель для чтения просветительских лекций в отрядах Красной Армии — о мифологии древнего Египта. Бесценную библиотеку они оставляют мародерам, отправляются с пустыми руками. До революции у Мережковских было сто тысяч золотых рублей. Они хотели положить их в швейцарский банк, но Философов уговорил поддержать отечественную промышленность. Теперь их капитал — имя Мережковского. В начале века его многотомные собрания сочинений расходились в Москве и Петербурге моментально, и он по-прежнему пользуется огромной известностью в Западной Европе.
Текущие записи Зинаида провозит под меховой шубой. Более ранние тетради ее дневника Философову удалось спрятать в Публичной библиотеке, точно так же, как и собственный архив — дневник и письма. Эти материалы сохранятся.
Конец декабря 1919 года. Три дня на фронте. Из приграничного Жлобина сани контрабандистов мчат их к полякам.
Бобруйск. Магазины в этой глубокой провинции их поражают — есть даже носки! Философов наконец идет к парикмахеру, оставляет только бородку. Минск. Телеграмма Чапскому. Белые булки их не радуют, они хотят сражаться с большевиками, пускай даже при помощи разящих статей и лекций. Это и есть «Главное», — пишет в дневнике Зинаида. Но русские в Минске кривятся в ответ на их полонофильство. Философов признает право поляков «срыть» памятник русскому самодержавию — собор на Саксонской площади в Варшаве. Это произойдет в середине двадцатых годов.
Вильно, февраль, грязь по колено. Они читают лекции в Городском зале. Встречаются с Марианом Здзеховским — и находят взаимопонимание. Оказавшись в Петербурге — проездом из Финляндии, — профессор застал последние дни Февральской революции. Ее «бескровный лик», вдохновивший Чапского, не обманул философа. Вид красного знамени на Зимнем дворце наполнил Здзеховского ужасом. Он не сожалел о царском режиме и о России Победоносцева. Он увидел в этом знамени конец России — и царской, и России Александра Герцена, грезившей о справедливости, братстве и щедро вносившей свою долю в сокровищницу общечеловеческой культуры. Понял, что близится время уничтожения «глубинной метафизической сущности человеческой натуры», — напишет профессор спустя десятилетие в открытом письме к Философову.
Так что в виленском салоне Здзеховского они рассуждают о людоедах — так Мережковские именуют большевиков. Зинаида определяет большевизм как великое ничто — полное отсутствие того, что определяет физическую и духовную жизнь человека. «Их принцип, их пафос — нетовщина, — пишет она в статье. — Ни жизни, ни общества, ни литературы, «абсолютно нет свободы и ни малейшей культуры». Они бежали не от голода: «Тяжелее была душевная тошнота, которую мы испытывали в этой атмосфере лжи и крови. Но непереносимым оказалось одно: ощущение тряпки во рту». Пока у власти большевики, «будет громадное НИЧЕГО вместо России, а вскоре может быть вместо еще какой-нибудь страны, и еще».
В салоне Здзеховского они видят Польшу в миниатюре — у него бывают также ксендзы и прелаты. Гиппиус характеризует царящую здесь атмосферу: всеобщий патриотизм и антисемитизм; католицизм играет очень важную роль и подпитывает антисемитизм; правительство Пилсудского — левое; извечная ненависть к угнетательнице России. В Варшаве дописывает: аристократия — правая, низы сильно затронуты социалистическими настроениями, Польше недостает единства. И снова подчеркивает «силу польского антисемитизма», распространенного в среде аристократии и народа.
В марте 1920 года они добираются — в спальном вагоне! — до Варшавы. Там их с распростертыми объятиями встречает Чапский.
«<…> прибыли в наши края / русские эмигранты, — напишет много лет спустя Збигнев Херберт. — рослые русоволосые / с мечтательными глазами / и женщины как сновиденье // на улице вслед им глядели / как перелетным птицам».[3]
Скатертей нет
«Улицы были чисты от снега, — замечает Зинаида. — Расстояния казались такими крошечными».
Судя по зарисовкам Гиппиус из польской жизни, она испытывает ощущение сдавленности. Чувство ограниченности, которое, по словам Милоша, переживали все, кто возвращался после революции на берега Вислы, прожив многие годы в России. Словно тебя заперли в курятнике. Сложно приспособиться к мелочности, «то есть интригам, оговорам и войне всех со всеми». Поэт подчеркивает, что русская интеллигенция до 1914 года принимала более активное участие в общеевропейской цивилизации, чем «измельчавшая в результате разделов Польша».
После нищего Петербурга Гиппиус спокойно воспринимает разоренный немцами и большевиками грязный отель «Париж» в Минске. И вонючий варшавский отель «Краковский» на Беляньской — «не особенно лучший притон, чем корчма Янкеля в Жлобине». И повсеместных клопов. И то, что «в Варшаве нет скатертей». Зинаида знает, что все относительно, а неудобства малосущественны по сравнению с «Главным». Тем больше она страдала, сталкиваясь с ограниченностью мысли. Вокруг белоэмигранты, к которым она отнеслась весьма скептически (ведут «себя из рук вон плохо»), и поляки, «скорее правых настроений». Чуждая всем троим структура духовной жизни. «…все надо было группировать иначе, не по-российски, а как-то по-новому».
Спустя десять лет Философов объясняет Зинаиде свой отказ принять польское гражданство: «А быть польским подданным ужасно провинциально! Уж лучше быть сербским гражданином. Там король, Савва и Драва и дружеская для русских атмосфера». Это шутка. Но когда спустя десятилетия Ивашкевич будет писать его литературный портрет, то среди наиболее характерных черт тонкого интеллектуала со старомодными манерами упомянет также «чуть ироничную» улыбку, от которой Философов так никогда и не избавился. Ироничную — по мнению Ивашкевича — по отношению к польским сварам и польской культуре. «Все это он считал, с петербургской точки зрения, делами „малозначительными“».
Однако теперь, когда «грядущий хам» устремился на Запад, готовясь сожрать Европу, провинциальность Варшавы не имеет для этих троих значения. Они возлагают надежды на Пилсудского, а после визитов к нему в начале лета 1920 года Мережковский с Философовым преисполняются к Коменданту просто-таки обожания. Оба напишут панегирики в его честь. Брошюру, в которой Мережковский возносит Пилсудского на пьедестал, говоря об «отблеске лица Божьего» и о мужестве, которое покончит с царством Антихриста, польский МИД будет распространять на разных языках.
У профессора Шимона Ашкенази, создателя львовской исторической школы, в ближайшем будущем — представителя Польши в Лиге Наций, они встречаются с театральными деятелями, министрами, писателями и генералами. При любом удобном случае продвигают свое «Главное дело» и яростно осуждают концепцию мира Польши с большевиками.
— Климат провинции, парадоксальным образом, сыграл для Философовa роль противоядия от ситуации в России, — утверждает Магдалена Хабера. — Он, правда, оказался на «пороховом складе», в таком месте, где к русским относились неприязненно, и по понятным причинам оказался в Польше persona non grata; именно эта ограниченная перспектива и заставила его действовать. Философову пришлось искать собственный путь. По своей природе он, подобно Гедройцу, был политической натурой, так что происходившее в Польше способствовало формированию его концепции. Он обдумывал путь выживания при одновременном сохранении ценностей. Иначе говоря: как быть эмигрантом и как быть русским. Философов решительно разграничивал положение беженца и положение эмигранта. Беженец ассимилируется, эмигрант обязан действовать. Его задача — спасение культуры. Этой идеей Философов проторил дорогу для Гедройца. Поразительно, насколько схожи их модели: задачи эмиграции — не строительство альтернативного государства, а сохранение этоса и репрезентативных функций. Выпуская периодические издания, создавая русско-польский дискуссионный клуб «Домик в Коломне», Философов, с одной стороны, действовал как эмигрант, то есть человек, обладающий возможностью свежим взглядом увидеть «чужую» реальность, с другой — вносил элемент русской ментальности, формируя в русских традициях аналог общины.
«Дело не в территории, а в культуре», — пишет он в 1923 году в газете «За свободу!». Внутренний смысл эмиграции рождают «не миллионы беженцев, а сотни характеров» — это слова из текста 1931 года. Философов цитирует в нем Норвида: «Границами народов, лишенных границ, — служат характеры людей…»
Непостижимый механизм действия
Тройной супружеский союз, с политической точки зрения функционировавший безупречно, утратил внутреннюю гармонию. Начиная с минского периода Философов жил отдельно. Его тянуло к русским. Зинаида предостерегала, что «„засосет“ его мелкота русского болота».
Кружил между Парижем и Варшавой Борис Савинков. После февральской революции комиссар Временного правительства, после октябрьского переворота — снова террорист в изгнании. Пилсудский принимает его — как старого товарища по революционной работе — и дает согласие на создание политического центра и вооруженных отрядов.
Эта многоликая фигура не первый год завораживала Мережковских своей «высокой мерой силы и ума». Теперь Савинков воплощает для них антибольшевистский кулак. Сидя на красном диване, Зинаида — все еще привлекательная, ей не дашь ее пятьдесяти лет — ведет с Борисом интеллектуальные беседы на грани флирта.
Савинков недавно познакомился с Ежи Стемповским. Тот напишет, что Борис привлекал умы «непостижимой механикой действия». Даже сдержанный Гедройц спустя много лет после смерти Савинковa на Лубянке признается в своем «маленьком частном культе» этого человека.
В 1909 году Философов публикует рецензию на его роман-исследование терроризма — «Конь бледный». Восторженную, хотя газеты того времени твердят, будто произведение «отдает гнильцой». С его точки зрения, книгу автор написал кровью собственного сердца. Философов предсказывает Савинкову великое будущее.
Дмитрий становится его правой рукой: связным в переговорах с Пилсудским, членом редакции газеты «Свобода»[4] — органа Русского политического комитета Савинковa — и адептом его взглядов. Зинаида, к этому времени вместе с мужем уже отошедшая на периферию «военных действий» и испытывавшая все нараставшее ощущение собственной ненужности, упрекает Диму: эта любовь его ослепляет. «…остался ли ты собой?» — спрашивает она из Парижа.
Это не ослепленность, это ангажированность. Рождается новый Дмитрий.
Гедройц использует термин «концепция Пилсудского—Савинковa—Философовa». В основе ее помимо антибольшевизма — размежевание: Польша сражается не с русским народом, а с большевиками. Пилсудский провозгласил это кредо в своем воззвании. Спустя полвека подобную позицию займет создатель парижской «Культуры»: бороться с Советским Союзом, дружить с русскими.
И еще один элемент этой позиции: независимая Украина. Савинков и Философов единственные, кажется, среди русских поддержали эту идею. И их тут же объявили предателями. Как же ничтожно мала «третья Россия» той эпохи… Гиппиус пишет, что во время киевской операции даже те русские круги, которые занимали противоположные позиции и друг друга на дух не выносили, теперь объединились, чтобы кричать о «гнусной Польше», которая хочет отнять у России Украину и объявить ее самостийность. Да ведь украинский народ совершенно до нее не дозрел!
Подобный образ мыслей удастся поколебать лишь спустя десятилетия. Только в 1977 году руководители российского диссидентства, а также польские, венгерские и чешские лидеры эмиграции примут декларацию, признающую право Украины и других республик принимать решение о собственной независимости. Декларацию опубликует «Культура», а Гедройц — инициатор этой акции — будет считать ее самым большим успехом восточной политики Мезон-Лаффит.
Однако «грядущий хам» уже в семи верстах от Варшавы.
С билетом в один конец
С конца июля 1920 года Мережковские в Данциге, ставшем Вольным городом. Он заканчивает «Царство Антихриста», она мечется, снедаемая тревогой за Диму.
Философов глядит на неспокойный город. Маршируют колонны добровольцев. Из-за Вислы тянутся брички помещиков, за ними подводы, коровы, овцы, лошади и груды вещей. Жара.
Ему хорошо знаком хаос такого рода. Это картина паники и беженства. Он, у которого бегство уже позади и припасена капсула с ядом, теперь обращается к полякам в поспешно написанной для газеты «Свобода» статье, призывая руководствоваться не эмоциями, а коллективной волей, которая даст им преимущество и принесет свободу.
В Командовании Варшавского округа служит телефонистом харцер-доброволец Ежи Гедройц.
Ежи Стемповский также идет добровольцем. Вскоре, по приказу польских властей, он будет направлен в Ригу в роли тайного наблюдателя за подготовкой к мирным переговорам с Советской Россией.
Его отец, Станислав Стемповский, рекомендованный Пилсудским на пост министра сельского хозяйства в правительстве Украинской Народной Республики, отступает под напором большевиков на запад.
Чапский, участник киевской операции весной 1920 года, все еще на фронте. Он вернется с крестом Virtuti Militari.
Мария Домбровская работает в отделе пропаганды: «Они вот-вот будут здесь...» — с тревогой пишет она. В окно писательнице видно зарево варшавской битвы. Она представляет себе мужиков, вооруженных косами, цепами, вилами и атакующих банды большевиков. «Мы одержали впечатляющую победу». «Лишь благодаря этой войне мы по-настоящему стали народом». Пройдет несколько лет, и Домбровская скажет, что этот народ объединяет язык уст — но не язык духа.
После возвращения в Варшаву для Мережковских «уже все было кончено». Шли переговоры о мире. С точки зрения политической Савинков стал для них «пустотой», в которую — Зинаида горько в этом раскаивается — она ввергла Диму собственными руками… Разочарованные Пилсудским, Димой, Савинковым и Польшей, в октябре они уезжают в Париж. Там их ждет купленная до революции квартира.
Савинков же, согласно Рижскому мирному договору, будет вынужден — вместе с наиболее политически активными русскими и украинцами — покинуть Польшу.
Осень 1921 года. Чуть менее четверти века назад он, еще совсем юный, сын царского судьи, бунтовщик, мечтавший о примирении Польши и России, попал в Варшавскую цитадель. Савинков был осужден за участие в польской патриотической манифестации против установки в Вильно памятника одиозному губернатору-русификатору Михаилу Муравьеву-вешателю. Борис «…получил свое тюремное крещение из-за своей романтической приверженности к Польше», — пишет Философов. А теперь Польша его изгоняет.
В Сейме протестуют социалисты. Савинков тоже берет слово: по-польски, с чисто варшавским выговором, он сдержанно и горько благодарит за гостеприимство. Бориса под конвоем отвозят на Венский вокзал. Вручают паспорт и билет в одну сторону, в вагон вместе с ним садится полицейский комиссар.
Когда Савинкова спрашивают, ненавидит ли он поляков, он отвечает, что да, они ему не по душе… Но не так, как их не любят традиционные полонофобы и душители поляков, ненавидящие непокорных вассалов. Поляки не нравятся ему так, продолжает Борис, как они сами не выносят друг друга: эндеки — социалистов и наоборот… А потом добавляет, что Польшу любит.
В еженедельнике «Тыгодник Польски» Здзеховский — обеспокоенный нарушением права на политическое убежище — публикует открытое письмо: «…мы рухнули в бездну позора». «Я рад, что не живу сейчас в Варшаве, так как стыдился бы смотреть в глаза порядочнейшему Дмитрию Философову. Его также выдворят?»
В последнем разговоре с Пилсудским Савинков успевает попросить Коменданта обеспечить Философову возможность остаться в Польше.
Кровь или клюквенный сок?
Философов вписал Савинковa в книгу мертвых, но вопросы его оставались живыми. Свое мнение о них Дмитрий высказал в свое время в рецензии на «Коня бледного». Тогда Философов увидел в террористе эволюцию мысли: от действия к созерцанию. От зла к проблеме зла. От пустоты без Бога к проблеме Бога. Это были вопросы, терзавшие также и его самого.
Даже если Савинков — не более чем эпигон Достоевского, а его Жорж с оловянным взглядом руководствуется нигилистской моралью — «я так хочу» и в конце концов стреляет в себя из револьвера, то ведь проливается настоящая кровь, а не клюквенный сок. Философов убежден, что друг пытается творчески ответить на вызов жизни. Что это великий художник, который «знает, что должно быть».
После депортации Савинков напишет во Франции «Коня вороного» (1923) и завершит этой книгой свой литературный путь (не считая воспоминаний, созданных в Лубянской тюрьме). Дмитрий в это время печатается почти в каждом номере газеты «За свободу!». Россия — их общая кровоточащая рана.
Савинков: «…твари хозяйничают в Москве!» Философов: озверение превратилось в какое-то стихийное явление природы, извержения Везувия… В это время он посещает польские лагеря для советских военнопленных. Вероятно, он услышал много интересного, беседуя с запечатленным в тексте Степкой Жуком и ему подобными. Порядок исторический «как бы заменился порядком естественным, зоологическим» — по обе стороны фронта, — пишет Философов. Борцы с большевизмом также растеряли «моральные устои» и превратились в грабителей.
«Конь вороной» — как и первый роман Савинковa — написан в форме дневника, и вновь в роли повествователя — Жорж с оловянным взглядом. Остросюжетное действие; практически один в один — судьба автора во время Гражданской войны. Жорж сражается на фронте, поднимает крестьян на антибольшевистские восстания, организует террористическую сеть. Сеет смерть. Вокруг «море крови»». Савинков—Жорж смертельно устал, его ничто не трогает, он лишается способности испытывать человеческие чувства.
«Мы такие же разбойники, как они», — констатирует герой Савинкова. Навоз и семя России. И спрашивает себя: «Семя мы или только навоз?»
Философов: «Но, конечно, лава остынет, а пепел удобрит почву. Россия опомнится и приобретет снова человеческий облик. А человек — есть образ и подобие Божие». Дмитрий верит, что в России «среди озверелых тихо ходят незаметные герои, похожие на святых угодников». Возможно — в отличие от Савинковa — он верит в человека. Однако пройдет несколько лет — и в публицистических текстах Философова также появятся всадники Апокалипсиса.
В 1924 году «Конь вороной» издается в Москве и в Ленинграде с авторским предисловием, написанным во внутренней тюрьме Лубянки. Одновременно книга выходит в Варшаве, по-польски.
Рецензии не последовало. Лишь короткий удар бичом — ответ на пятнадцатистраничное открытое письмо Савинковa к Философову:
— Собака!
И драматический визит к Пилсудскому, которому Философов передает свою переписку с Савинковым, словно хочет освободиться от этого чудовища и отвести от себя какие бы то ни было подозрения.
В каменном мешке
Варшава, Сенная, 28, грязная лестница, четвертый этаж. Здесь живет Философов. Прежний изнеженный интеллигент, идеально вписывающийся в изысканные интерьеры Сергиевской, теперь полностью во власти грубой хозяйки, по замечанию Марии Чапской, «особы крайне вульгарной», окружен суровыми декорациями изгнания. Потертый диван, на полке несколько французских книг и томик Норвида, лампочка под потолком. Лишь в 1935 году здесь появится удобное — радзивилловское — кожаное кресло, которое раздобудет друг Чапского, Ян Тарновский. Но еще через год Философовa на Сенной уже не будет.
Напротив, в доме № 29, вытянутом в сторону Злотой, поселятся в середине двадцатых годов Ежи Стемповский с отцом. Первый этаж. Темная комната, прозванная могилой фараона. Хозяин — врач из-под Киева, школьный товарищ Станислава Стемповского. Осенью 1927 года Станислав переберется к Марии Домбровской, в квартиру на Польной. <…>
Мир Дмитрия устремлен ввысь, к крышам, прочь из двора-колодца. К России и трансцендентности. Впрочем, не исключено, что Россия и бытие высшего порядка, требующее действия и жертвы, сливаются для него воедино. Спустя много лет Ежи Стемповский, рассказывая в письме к Густаву Герлингу-Грудзиньскому о русской эмиграции, будет видеть перед собой своего соседа по Сенной.
«Героическая позиция, включающая в себя готовность к мученичеству и, возможно, глубокую потребность в мученичестве, — напишет он в январе 1969 года, — уже давно является характерной чертой оппозиционной русской интеллигенции. Я помню это по царским временам. Описание ее можно найти в романе Савинковa „То, чего не было“ <…>.
Поведение русской интеллигенции напоминает преследуемых христиан первых веков и преследуемых позже ими самими еретиков. Этот феномен западным „интеллектуалам“ непонятен».
С Савинковым Стемповский был знаком, он привозил Философову из Парижа письма Бориса.
Их с Дмитрием связывает эта улица еврейских ремесленников, торговцев и проституток. Одну из них Ежи уже знает в лицо, он прозвал ее Копейкой. Философову слышны крики пьяных на Слизкой. Он знает жильцов из дома напротив — по вечерам наблюдает, как те хлопочут в полутемных каморках. Марионетки в домиках-коробкáх. Как они работают и сколько у них детей! — поражается он. «Один молодой еврей-портной всегда сидит у большой швейной машины, не разгибая спины…» — пишет Дмитрий в статье «Народ-фантаст». По пятницам швейная машинка убирается, стол ставится по направлению Сиона, зажигаются светильники. Философова восхищает циклический переход от повседневности к sacrum: «Посередине каменного мешка <…> сидит верный слуга Иеговы...»
Ежи вспоминает портных из Бердичева, но те корпели над «Капиталом» Маркса.
Еще несколько лет — и набожных портных вместе с их швейными машинками, Богом и Сенной поглотит гетто.
Порой Ежи наблюдает в окно «странные маневры» агентов, шпионящих за русской диаспорой. «Прохожие» останавливаются и тут же поспешно удаляются. Потом молодые русские приходят проверить, все ли в порядке с Философовым.
Неподалеку стоматологический кабинет доктора Гранаса. Оба жильца знают, что это прикрытие коммунистической ячейки. Здесь находится секретариат и архив нелегальной партии. Вокруг полно агентов политической полиции. Философов сокрушается, что коммунисты, в том числе и в Польше, распространяются, как дурная болезнь.
Этих двоих, разделенных ущельем Сенной, объединяет ощущение, что Польшу и Европу захлестывают воды всемирного потопа.
Оба напишут о своей улице: в схожем медлительном ритме, извилистыми и многослойными фразами. Почти три десятилетия разделяют эти тексты. Когда читаешь их параллельно, комок встает в горле, словно видишь вдруг перед собой благородные лица авторов — в окнах двух противоположных домов. «Другая Россия» снова встречается с «другой Польшей», и обе глядятся друг в друга, словно в зеркало… «Без всякого камня за пазухой», — добавил бы Философов.
Хотя оба текста написаны изнутри «каменного мешка», авторы обособлены и болезненно чужды Сенной, Варшаве, тогдашней Польше и Европе. Эссе 1951 года — «Улицы Вроня и Сенна» — исполнено характерной для Стемповского сдержанности, которая человеку неподготовленному может показаться холодностью. Эссе 1923 года — «Народ-фантаст» — дышит теплотой эмпатии, но образ варшавских улиц служит Философову поводом для размышлений о вечной устремленности — на уровне мистического порядка — к Земле Обетованной.
Свое положение — издателя, редактора и эмигранта, обеспокоенного судьбой Европы и плывущего к своей Земле Обетованной, — Философов выразит в сценке на бурном море. Это уже 1932 год: утлое суденышко, на палубе стойкий кочегар. «А старый заштопанный котел приходится топить каждый день, все время думать о том, чтобы огонь не погас».
В тогдашней Европе, погружающейся в пучину мерзости и деградации, и в более поздней, послевоенной, подобным образом видит себя Стемповский — как человека, раскуривающего трубку на тонущем корабле. Его судьба эмигранта, прозябающего под Берном, окажется созвучна участи Философовa. Зарабатывая на жизнь изготовлением шлифовальных щеток, Ежи не предаст себя и свой долг интеллигента. Пускай даже за столом пируют варвары и цивилизация летит в тартарары — судно оставлять нельзя!
Вместе с Гедройцем и Чапским он поплывет на плоту «Культуры».
Евхаристическая чаша со стершейся позолотой
Временное прибежище на плохо охраняемом пороховом складе становится постоянным местом жительства. Когда Философов спешит в типографию, что на улице Пшеязд, или гуляет по улице Новый Свят, ему, быть может, представляются петербургские переулки. Возможно, по пятам за ним следует вереница прежних привязанностей и разлук. Дягилев, Мережковские, Савинков… Даже самый любимый ученик, Чапский, уехал с «капистами»[5] в Париж. Философов один, он русский в Польше, но не считает, что раз «нет Родины <…> значит нет и меня» — как заявляет Савинков в «Коне вороном». По вечерам ему не посвистывает «вместо поезда самовар», хотя эту сцену столь убедительно описал Херберт, — хотя бы потому, что Дмитрий в это время занят написанием очередной статьи.
Его суденышко то и дело черпает бортом воду. Сделанная в редакции «За свободу!» фотография, на которой Философов задумчиво сплел пальцы на коленях, запечатлела момент накануне банкротства газеты. Мысленно редактор составляет обращение к читателям — просьбу собрать деньги; текст будет опубликован в феврале 1932 года. А может, вспомоществование уже поступило:
11 злотых и 90 грошей от бездомных русских из варшавского приюта на Лоховской, дорожная евхаристическая чаша со стершейся позолотой от дочери священника, старый юбилейный рубль, к которому приложено восьмистраничное письмо… Они обсуждают, как поступить с чашей.
Соломон Барт с пергаментным лицом, первый слева, напоминает призрака. Лишь палка, которую стискивают его пальцы, связывает поэта с землей. Тувим напишет ему в письме, что ценность его стихов — в «безвременности». Евгения Вебер-Хирьякова отводит глаза и, терзаемая глубоким отчаянием, смотрит куда-то за пределы кадра. Рядом с ней — Владимир Бранд, единственный на фотографии, чье лицо лишено сурового выражения, смело смотрит в объектив. Напряженная сосредоточенность придает ему отсутствующий вид. Вероятно, он примеряет русские фразы к стихотворению Слонимского «Белые ночи», которое переводит по просьбе Философовa. «Утихло все. Шумит Нева. / В порыве замер Всадник Медный» — образ Петербурга брезжит над их головами в темном окне... «Все та же ночь и вод теченье, / Тоска, стремления, надежды… / Там… На Мещанской… по каменьям / Адама шаг звенит как прежде».
Удалось собрать тысячу злотых. Чашу решено сохранить в редакции.
При поддержке Восточного отдела МИД Польши они с апреля 1932 года издают газету «Молва». Позиция та же: антибольшевизм и доброжелательность по отношению к Польше. Это линия, выработанная еще в первый год изгнания и ставящая целью сближение с поляками на почве не только борьбы с общим врагом — коммунизмом, но и общих культурных нитей.
Философов изучает Мицкевича. Адам из стихотворения Слонимского на Мещанской улице в Петербурге — Мицкевич. Дмитрий прислушивается к его шагам, которые помнит мостовая. Смотрит на свой город его глазами: «И сколько измыслить пришлось преступлений, / Чтоб камня набрать для огромных строений, / И сколько невинных убить иль сослать, / И сколько подвластных земель обобрать!»
Дворцы, которыми он любовался из окна квартиры Мережковских, будят в Мицкевиче отвращение: «Воздвиг и руины в классическом стиле. / На южных развалинах — северный снег. / Решеткой дома, как зверей, оградили, / Дома всех размеров и стилей любых, / Строения всякого вида и рода <…> / Взнесен на болоте их каменный строй».
Жители этого города подобны «собольей стае». Знавал ли таких Философов? «Глядит кругом, кому бы поклониться, / Кого толкнуть, пред кем посторониться, / И, пресмыкаясь, точно скорпион, / Пред старшими юлит и гнется он».
Медный всадник из стихотворения Слонимского и из поэмы Пушкина, над переводом которой работает Тувим, — русский император Петр I. Памятник на берегу Невы — как «водопад из недр гранитных скал», пишет Мицкевич, «водопад тирании». В публицистике Философовa Петр I появляется в роли того, кто прорубил для России «окно в Европу» и дал начало русской космополитической интеллигенции. У Мицкевича он — «венчанный кнутодержец».
А вот знакомая с детства площадь — Марсово поле. Здесь вместе с двоюродным братом Сергеем Дягилевым Философов с замиранием сердца наблюдал майские военные парады. Он помнит царскую палатку у Лебяжьей канавки. И атаки кирасирской дивизии. «Приезжали мы обыкновенно спозаранее, высшего начальства <…> еще не было, а офицеры разговаривали и перекликались с родными в окнах квартиры дедушки Литке».
В видении Мицкевича Марсово поле — это «псарня», «там обучают псов для царской своры». «Еще тот плац зовут станком хирурга: / По слухам, точит царь на нем ножи, / Чтобы Европу всю из Петербурга / Проткнуть, перерезая рубежи».
Шеренги, столь возбуждавшие мальчика, в глазах Мицкевича сжимаются в железный кулак тирании. Они «блещут медью, словно самовары». Гусары, уланы, полк вороной, буланый, мышастый, чалый. Кони вороные, бледные и пегие, как в романах Савинковa. Мчатся по площади всадники Апокалипсиса.
Эта площадь, этот город… «Но каждый согласился бы со мною, / Что Петербург построил сатана».
В январе 1934 года Философов опубликует в «Молве» цикл статей о русском периоде в жизни поэта. Эти тексты не понравятся ни польскому, ни русскому читателю. Польский предпочитает более упрощенную, русофобскую интерпретацию «Отрывка» III части «Дзядов». Русский мыслит в духе антипольского стихотворения Пушкина «Клеветникам России».
Скандал вокруг исследования Философова, а также очередной финансовый кризис подписывают «Молве» смертный приговор. Но окружение Дмитрия сдаваться не собирается. По словам Хирьяковой, у них еще остаются зубы и когти.
Журнал «Меч» — плод сотрудничества с литературным объединением Мережковских «Зеленая лампа» — начинает выходить в мае 1934 года, в Варшаве и в Париже. Их меч — слово и литература. Высшая каста. Но вскоре между двумя редакциями начинаются конфликты. С осени «Меч» становится еженедельником, а Философов передает руководство Владимиру Бранду и Георгию Соколову. Сам он пишет публицистические тексты.
А также организует русско-польский дискуссионный клуб с пушкинским названием: «Домик в Коломне».
Орден бедных рыцарей
Река его жизни течет по двум руслам. По отношению к польским проблемам Философов — словно гость в чужом доме — декларирует доброжелательную дистанцию, но рецензии из-под его пера выходят жесткие. Словно его лично коснулся процесс деструкции, предсказанный полякам в 1920 году Зинаидой Гиппиус: «Внутренние польские склоки страшны…»
Русский «островок» в Варшаве для него — ад, подобно тому, как адом станет для Гедройца польский Лондон. Замкнутый склочный мирок. При одном комитете столовая на улице Подвале. При другом — Русский дом на Маршалковской. Библиотека. Гимназия. Приют на левом берегу Вислы. И столовая на Свентокшиской (триста пятидесятигрошовых обедов в день). Союз писателей, русская драматическая студия… Все порознь. Деятельность благотворительная, а не политическая, рассеянная по конфликтующим друг с другом организациям. И нищета. Царский генерал — ночной сторож в пивной.
Зато проводятся балы. В стихотворении Херберта: «Их приглашали в гости /
шептались вокруг восхищались». На одном из них Гедройц познакомится со своей будущей женой, Татьяной Швецовой. Спустя много лет он скажет:
«Я был очарован русской эмиграцией, возможно, потому, что она с угрожающей скоростью деградировала». Херберт: «Но гасли огни приглашений / спускалась на них безысходность // газеты о них молчали / один пасьянс сострадал им».
Вердикт Философовa начала двадцатых годов: среди русских прогрессирует моральное разложение. Дух мещанства…
Вторая половина двадцатых: русские эмигранты выбиваются из сил. Живут иллюзией, что большевики «как-то образумятся, причешутся и вымоются». Пускай соотечественники внимательно почитают текст Мицкевича из «Книг польского народа и польского пилигримства», в котором поэт призывает перестать спорить об образе будущей отчизны. Объединить усилия! «Примирение в непримиримости».
Философов возлагает надежды на молодое поколение. Издает молодежное приложение к газете «За свободу!» под руководством Бранда, объединяет молодежь в созданном им в конце двадцатых годов Литературном содружестве.
Тридцатые годы: «Серые будни подстригли всех под одну гребенку…» Они как-то адаптируются, разбредаются, ассимилируются, обращаются в пыль эмиграции. Утешаются юбилеями и благотворительными концертами. Смирившиеся! Капитулянты! Философов бичует эмиграцию фразой из Норвида, призывая закалять личность, воспитывать силу характера. Нужно снять старые лапти, нужно переосмыслить лежалую правду, нужно напрячь разум и волю… Ибо им грозит засилие «залежавшихся истин». В его интонациях Чапский разглядел бы общие ноты с вердиктом Станислава Бжозовского o «польской инфантильности». После войны в «Культуре» Гедройц в подобном духе станет порицать польскую интеллигенцию — у нее, мол, скелет из резины!
В 1933 году Философов переводит для «Молвы» стихотворение Норвида «Паломник». Паломничество — состояние духа, — таков смысл стихотворения, — возносящее к «сословию сословий», существующее «над сословиями». Дома паломников подвижны — «из верблюжьей кожи». Их состояние — «Как башня над плоскими домами / Стремится оно в тучи...» Земли у них столько, сколько успеют захватить в своем движении вперед.
«Для того, чтобы преодолеть наше ничтожество, мы должны постоянно воздыматься вверх <…>, — пишет Философов. — Дойдем ли мы до земли обетованной, или не дойдем — не наше дело. Нам этого знать не дано. Главное не бросать посоха паломника, и непрестанно идти на Восток, на Восток! <…> Дело не в быстроте, не в непременном достижении, а в пути, в восхождении, в воле к достижению».
Он требует активной позиции. Это состояние разума и мировоззрение, признание творческой роли личности в истории, философия осознанного действия в области политики, литературы, искусства и общественной работы. И демонстрация победы духа над правами материи.
— Но русские предпочитают читать польские бульварные издания, — возвращает его с небес на землю Бранд.
Интересно, как часто в своих призывах к соотечественникам Философов обращается за примером к польским романтикам прошлого века. «Необходимо образовать орден!» — восклицает он вслед за Мицкевичем. Нам нужны рыцари, способные посвятить себя «чему-то более высокому, нежели они сами». Люди, обладающие волей, которые, без дешевого оптимизма и не впадая в пессимизм, начнут реализовывать мечту. Это «бедные рыцари», предупреждает Философов, изведавшие трагизм бытия, сознающие слабость человека, его ничтожество перед внешними силами, перед законами природы и, вопреки всему, утверждающие свою правду и верящие в ее торжество.
«Мне кажется, что эта необходимость особенно остро чувствуется сейчас в русской эмиграции. Новая, молодая элита представляется мне, как орден бедных рыцарей», — скажет он на литературном собрании 18 марта 1934 года, заканчивая лекцию о возрождении эмиграции. Главная идея выступления — позиция Мицкевича после поражения Ноябрьского восстания. Философов цитирует программный текст поэта из эмигрантского издания «Пельгжим Польски» («Польский паломник»). Следует в отношении трагедии народа руководствоваться рассудком или чувством? Мицкевич говорит о «сердцах людей чувствующих».
«Рука рассудительных людей костлява и мертва <…> — констатирует Философов. — Согласитесь сами, что статья эта, почти забытая современными поляками, звучит для нас, эмигрантов-активистов, будто она была написана вчера, а не ровно сто лет тому назад...»
Я бы сузил
— У вас есть дом — теперь начните жить в нем, — говорит он Домбровской в марте 1928 года.
«Философов витийствует в духе „польского государственника“, — читаем мы в дневнике писательницы. — Мол, литература должна заниматься „домашними“ делами, повседневной жизнью, чувствами обычного человека. <…>».
«Мораль пани Дульской», постановку которой в 1927 году возобновляет Театр Польский, Философов интерпретирует парадоксальным образом — диаметрально меняет направление векторов: мещанство есть не мракобесие, но предусмотрительность муравья, Дульская — не скупая баба, скрывающая внутреннюю гнильцу, но фигура трагическая, не сдающаяся перед лицом катастрофы. Она требует от мира предсказуемости, порядка и стабильности, отвергает временность.
Философов интерпретирует смысл пьесы, памятуя о миражах Барыки из романа Жеромского «Канун весны». Время стеклянных домов еще придет, а пока нужно строить из кирпича, — повторяет он вслед за Гайовцем. Следует реформировать психику поляка, сложившуюся за годы неволи. Романтиков превратить в работников и привить им чувство ответственности.
Он призывает поляков задуматься над словами Достоевского: «Широк, слишком широк человек. Я бы сузил». И возвращается к концепции ордена.
«Если бы я был молодым поляком, я бы, подражая католической церкви, пропагандировал идею основания целого ряда „орденов“, вроде орденов францисканцев и базилианцев, — пишет Философов. — Орден — честных и добросовестных чиновников. Орден — полицейских, орден — жандармов, и т. д. и т. п.
Четверть века спустя «Культура» Гедройца выступит с идеей реформы «ордена польскости». В программном тексте Юлиуш Мерошевский призовет пересмотреть романтический миф, не адекватный современности. Реформа «ордена польскости» должна заключаться в изменении образа мыслей: от «поистине японского культа смерти за отчизну» к умению ставить реальные цели. От великодержавных утопий — к политическому реализму. От бесплодного историзма — к творческому прагматизму. От провинциальной перспективы национальной истории — к пониманию ее как элемента истории Европы. От идолатрии народа — к чувству европейской общности. От образа метафизической Польши как «оплота христианства» — к образу, включающему в себя перспективу будущего: «Прежде всего Европа!»
Это, в сущности, программа «оздоровления польской души», которую еще до Мерошевского сформулировал Философов. «Об этом отравлении мы, русские, знали лишь теоретически», — пишет он в тексте 1932 года «Дезинтоксикация». Только овладев польским языком, чтобы читать по-польски, Дмитрий сумел осмыслить механизм накопления яда.
Искусство требует «оздоровления глаза», утверждает Философов.
Симптомом процесса оздоровления является, по его мнению, вдохновенный перевод «Медного всадника» Пушкина, который Тувим сделал с внутренней свободой, без следов обид, преодолев — если вспомнить пушкинскую формулу — старый «спор славян между собою»…
Об оздоровлении свидетельствует и появление романа Домбровской «Ночи и дни». Писательница «здоровыми, выздоровевшими глазами посмотрела на польскую жизнь в неволе. На жизнь незаметных ее героев, которые просто жили, страдали, любили, умирали». До своего освобождения Польша дожила благодаря повседневному труду и борению этих «незаметных» людей, подчеркивает Философов.
Быть может, в «серых» героях Домбровской он увидел зеркальное отражение обыкновенных людей из пьес Чехова — Треплева, Астрова или сестер Прозоровых — о которых с нежностью писал в 1910 году, что до Чехова они не существовали. «Их никто не замечал. Они скорбели, страдали, радовались, влюблялись в каком-то коллективном одиночестве, были тварью, совокупно стенающею». Лишь Чехов обосновал их существование.
Магдалена Хабера:
— «Ночи и дни» полностью удовлетворяли его требованиям реалистической прозы. Эту книгу должны читать все, считал Философов, как лекарство от миазмов романтизма и от недугов обывательской жизни… Его подход к литературе отличался крайним прагматизмом и анахронизмом: важнейшая функция — воспитательная. Литература должна создавать не только альтернативные миры, но и реальные ценности.
Скорострельное орудие
Сохранилось не отосланное письмо Философова к Чапскому августа 1934 года, в котором он расценивает участие Юзефа в проекте авангардного издания «Газета артыстов» («Газета художников») как выражение несерьезности и безответственности. Дмитрий отчитывает его, словно нерадивого ученика: за то, что позволил втянуть себя в предприятие скверное и недобросовестное, что легкомысленно вовлек туда также и сестру, что он, Философов, поведением Чапского опечален.
То, как он распекает едва ли не сорокалетнего человека, вызывает удивление. Чапский действительно уговаривал Марию заняться «кусачей публицистикой», а новый общественно-художественный журнал был призван стать — по словам организаторов — «скорострельным орудием», нацеленным на всякого рода консерваторов. Эту идейную декларацию Философов в своем письме разносит в пух и прах: за какое новое искусство они собираются бороться? Кем хотят заменить «фальшивые» авторитеты? И каковы их критерии ценности — помимо «молодости»?
Ответ на свои вопросы Дмитрий получает через две недели — в передовице первого номера газеты, издаваемой в Варшаве и Кракове. Они намерены устроить сквозняк в «инкубаторе тухлятины», «соскрести патину», стереть пыль веков даже с «наиболее милых сердцу руин», проветрить «склад ветхих сомнительных традиций», развенчать «заштопанные добродетели» и сбросить «не оправдавшие себя нимбы»… Им не по душе снисходительное отношение к Европе, в духе стереотипов: Париж — это новые веяния, Берлин — гордыня, Москва — людоедство, Польша — «o, Польша — это нечто грандиозное…». Они полагают, что новое поколение задушено консерваторами, «лишенными живительных витаминов», и одурманено словесами «изысканной клоунады» и что в Польше свобода понимается как свобода выбить окно и дать по уху более слабому. В новой газете, обещают ее создатели, художник спустится с пьедестала и будет говорить об искусстве, избегая помпезных, мистически-патриотических слов. С кем он будет говорить? «Да с тобой — кем бы ты ни был».
Петр Мицнер: — Философов был глух к авангарду, считал его опасным, связывая с левыми и даже коммунистическими настроениями. Тем временем Чапский двигался как раз в сторону авангарда. В «Газете художников» публиковались очень интересные статьи, но само издание было просоветским и наивным: например, доказывало, каким прекрасным меценатом является советское государство. Философов понимал, что культура может представлять для большевизма опасность, и подобные высказывания приводили его в ярость. <…>
Даже если Чапский не разделяет эти восторги — как-никак «чудо» Советского Союза на заре его существования он наблюдал собственными глазами, — ему близка позиция издания в том, что касается проблемы национального искусства. Это один из главных сюжетов войны поляков с поляками. Чапский многократно высказывал свою точку зрения — в духе Бжозовского. И Философов его поддерживал.
Еще будучи студентом Академии художеств в Кракове, Чапский оспаривал само понятие национального искусства. <…>
Что-нибудь из тебя получится
Юзеф читает мистиков? Этого слишком мало! Мистику следует практиковать! Мария хочет писать о польском романтизме? Только без наивной сентиментальности! Без «переживаний», ибо они отключают разум. Юзеф напомнил в еженедельнике «Вядомосци Литерацке» о добром имени Бжозовского, в свое время обвиненного в сотрудничестве с тайной полицией? Написал три слова и снова уехал — так память писателя не защищают… «Муштрующий» брата и сестру Философов никогда не бывает доволен. Но он видит в Чапских «хороший и искренний материал»: аристократизм духа, бескорыстие, свободу от традиций, детскую непосредственность — и относится к ним подобно скульптору, стремящемуся открыть красоту мраморной глыбы путем отсечения всего лишнего.
«В Юзефе есть мудрость, глубина и задатки лидера поколения», — считает он. Философов признает также его талант, хотя к живописным опытам на протяжении долгого времени относится сдержанно:
— Что-нибудь из тебя получится...
И наконец однажды, после возвращения Чапского из Парижа, увидев его «Бойню»:
— Ты — художник.
Эти суровые слова Юзеф будет хранить в душе, как самую пылкую похвалу.<…>
Философов поднимает планку, разглядев в Чапском художника, «бедного рыцаря» и гражданина «республики духовной аристократии».
Дмитрий высоко оценивает его дневник путешествия по Испании в 1930 году, однако снисходительно улыбается, прочитав фрагмент, в котором Чапский пытается выразить свой «аутентичный опыт переживания красоты и счастья». Такое мгновение Юзеф пережил в городке Аренас. «Смеркается. Один из крестьян осторожно сажает трехлетнего сына на своего осла, другой сидит на завалинке с трубкой, на коленях у него еще один малыш. <…> Я, чужак, гляжу на этот мир труда, мир простых и тихих радостей, и думаю, что наиболее „банальные“ радости человека — наиболее глубоки и прекрасны».
— Красивые слова! — так и слышится за ироничной улыбкой Философовa.
«Моим Лешетицким был Димка», — напишет Юзеф в дневнике сорок три года спустя. Пианист Теодор Лешетицкий — суровый учитель Игнация Падеревского.
Строгость Философовa, постоянные замечания, скрупулезное внимание к деталям — как, например, тогда, когда он тонко анализирует соотношение переживания, восприимчивости и сознания, — были, вероятно, призваны предостеречь: тернист путь того, кто избрал для себя дорогу искусства. За гражданство в республике духовной аристократии приходится расплачиваться одиночеством. «Бедное рыцарство» грозит изоляцией. Быть может, эти предостережения должны сделать Чапского сильнее? Ведь Философов считает, что талант есть величайшее из несчастий, потому что положение настоящего художника всегда трагично. И что даже в случае неудачи ему следует не плакаться в чужую жилетку, а держать свои слезы при себе, дабы они напоминали ему о человеческой ничтожности.
Идея дисциплины присутствует в дневниках Чапского едва ли не на каждой странице, словно «Димка» водит его рукой. Ты хочешь получить все сразу… — Чапский часто использует форму второго лица. — Твои планы выходят за пределы твоих возможностей… То, что ты полагал своим главным достоинством, — не добродетель, а вид гордыни… Зачем ты рисуешь?.. Зачем пишешь?.. — Чапский упрекает себя в непостоянстве, отсутствии воли, небрежности интересов, убожестве духовной и религиозной жизни. Он постоянно настороже, чтобы не сойти с пути долга — по отношению к кому и чему? Таланту? Ближнему? Богу? Вглядывается во внутренний горизонт и обнажает собственное ханжество, притворство, самодовольство, оборотной стороной которого является ничтожность. Даже отправляясь из Мезон-Лаффит — гнезда «Культуры» — в Париж, художник требует от себя напряженного внимания и бдительно спрашивает:
— Что ты видел?
Его аскетический «чердак» над редакцией Гедройца, словно матрешка, заключает в себе суровый пейзаж комнатки на Сенной. Но когда глаз Чапского отрывается от «я» и обращается вовне, к миру — печальным людям в метро, некрасивой женщине в бистро, тучам на небе — акт самобичевания сменяется актом сострадания и щедрой похвалой бытия.
Извлеченный из небытия
«Требовательные люди — жестоки», — писал Философов в 1910 году, сравнивая героев Достоевского и Чехова. «Не любят тех, кто требует, пристает, заставляет отвечать на трудные вопросы». У Чехова жестокости нет никакой, жизнь он принимал так же покорно, как и смерть. Уставшим, утомленным самым фактом жизни писатель дает «липовый чай» — сострадание. «Мудрый художник пожалел, пощадил нас. Помянем его за это с благодарностью. Но сами себя жалеть мы не имеем права». — Потому что жизненное дело, решительно заявляет Философов, творится людьми здоровыми, крепко стоящими на ногах, неумолимыми по отношению к себе и требовательными к окружающим.
Когда весной 1933 года Мария Домбровская признается ему в терзающих ее глубоких сомнениях, Философов скажет, что раз писатель имеет право в своих произведениях быть жестоким к людям, в жизни он обязан быть жестоким по отношению к самому себе.
Он — тот, кто говорит всевозможным «дядям Ваням» и «трем сестрам»:
— Пора уже в Москву! Нельзя бояться жизни. В Москву! Немедленно!
Он предлагает им читать Десять заповедей, Нагорную проповедь или еще какую-нибудь «программу-максимум» — лишь бы только не впадать под пятóй реальности в конформизм.
Он подгоняет Чапских. Подгоняет своих недружных соотечественников. И депрессивного референта советской прессы в редакции газеты — Евгению Вебер-Хирьякову. И молодого поэта-рабочего — Льва (Леона) Гомолицкого. И самого себя, когда пишет очередную статью в квартирке на Сенной. И гостеприимно принявшую его Польшу. Цепляется, задает неудобные вопросы, требует и… жалит. Эпитет «студень!» — синоним пассивости — звучит в устах Философова как «предатель!».
«В своих высказываниях он был лаконичен, в полемике резок, — напишет Гомолицкий в воспоминаниях. — У него было пчелиное жало. Именно что не осиное — злорадное <…>, а пчелиное — жалящее целебным ядом, болезненным, но целительным».
С Гомолицким они могли встречаться на улицах дореволюционного Петербурга — подросток польского происхождения, склонный к поэтическим трансам, и зрелый критик с острым пером. В Варшаве, сразу после польско-большевистской войны, Гомолицкий дебютирует в газете Савинковa и Философовa «За свободу!». В тридцатые годы он назовет Дмитрия своим учителем.
Вернувшись в 1931 году в Варшаву с Волыни, Гомолицкий идет работать на стройку. «Словно тень серая, бесплотная / бреду — бездомный и голодный», — признается он в посвященной Философову автобиографической поэме 1934 года «Варшава». Стихи пишет вместо сна, «пьяный от усталости». Смена начинается в пять: «беру в руки тяжелую лопату / и добываю каменный песок». Встреча с кругом газеты «За свободу!» меняет судьбу Гомолицкого.
Философов обращает на него внимание после выступления на собрании Литературного содружества:
— Мы рассеяны словно пыль… — Гомолицкий говорит о положении молодого поколения эмигрантов. — Живем в глуши, зачастую лишенные книг и газет. Жизнь проходит мимо… И если, существуя вне культуры, без связи с жизнью, в абсолютном духовном одиночестве, мы еще не ассимилировались… то потому лишь, что нас поддерживает вера… Наша вера — Россия.
Подобно тому, как в свое время Чапский, поэт по-толстовски отвергает насилие. Россию он видит на Голгофе, ибо только страданием она способна победить зло. Ни Философов, ни его окружение не разделяют взглядов Гомолицкого, но редактор приглашает его публиковаться на страницах газет «За свободу!» и, позже, «Молва». Гонорар за стихи и статьи — кино- и театральные рецензии — ему выплачивают билетами на премьеры.
Прежде «Чужой — эмигрант поневоле — / то ли господин — то ли раб в кандалах…», на собраниях Литературного содружества он садится в самом конце длинного стола, мозолистые ладони держит на коленях, внимает чужим словам так, словно общается с небожителями… В декабре 1931 года на лекции Чапского o Розанове видит русских поэтов, Ежи Стемповского и украинского поэта Евгения Маланюка. На собраниях Тувим представляет свой перевод «Медного всадника», Мария Чапская говорит об интеллектуальных течениях Великой эмиграции, русист Рафал Блют читает доклад о Достоевском. Приходят поэты, Казимеж Вежиньский и Влодзимеж Слободник, собрание посетила также Домбровская… Спустя много лет Гомолицкий скажет, что его «извлекли из провинциального небытия». У него такое чувство, будто Философов создал его заново.
Лопату сменяет перо. Гомолицкий бросается в водоворот споров о кризисе литературы в изгнании, высказывает свой протест по поводу большевистской направленности специального номера еженедельника «Вядомосци Литерацке», он — рядовой армии Философовa в кампании за единство эмигрантской культуры и сближение Польши с Россией.
Увлеченный книжной графикой, он проектирует заставку журнала «Меч». И виньетку клуба «Домик в Коломне», которая украшает приглашения.
«Гомолицкий расцвел», — напишет Философов Зинаиде Гиппиус в середине тридцатых годов.
Тувим и Юзеф Чехович будут переводить его стихи.
Интуиция русскости
Сорбонна. Март 1925 года. За кафедрой Мариан Здзеховский. Щуплый, с острой бородкой и лицом аскета. Этой осенью он занимает пост ректора университета имени Стефана Батория в Вильно. Цикл парижских лекций посвящен русскому и польскому мессианизму.
В числе слушателей — Чапский, он знаком с профессором с ранней юности, их родовые усадьбы под Минском-Литовским находились по соседству, однажды Юзеф с Марией специально ездили в Раков — расспросить Здзеховского по поводу крестьянского вопроса. Мережковский, Бердяев, Шестов, Маритен… И Ивашкевич. «На скамьи большой аудитории Сорбонны выползли тогда диковинные и фантасмагорические фигуры мистиков, — вспоминает поэт, — французских и нефранцузских философов, для которых слово Здзеховского, его огромная эрудиция и пугающий пессимизм действительно имели значение».
Чапский запомнит проблематику: Мицкевич, Красиньский, Достоевский, большевизм, а также направленный против Польши русский национализм. После лекции русские благодарят Здзеховского за глубокий подход к русским проблемам, за «чистую ноту <…>, свободную от мелочных расчетов».
Он отвечает:
— Для нас, поляков, познание русской психики — жгуче актуальная необходимость.
Это говорит человек, которому в минской гимназии царская власть запрещала разговаривать и молиться на польском языке.
В те времена он с упоением декламировал элегии Пушкина и простил автору три его яро антипольских стихотворения. С нетерпением ждал летних месяцев, когда скверы Минска заполнятся петербургскими студентами — пришельцами из некоего высшего мира. С пиететом повторял подслушанные в их разговорах имена, названия книг и газет. Чуткий — несмотря на вынесенное из дома патриотическое воспитание — к веяниям, которые несла Россия. Это были предвестия великих переворотов. Рядом с ними бледнели варшавские призывы к органическому труду. «Россия восхищала нас широтой горизонта, который описывали ее прогрессивные деятели и революционеры», — признается он спустя годы.
Молодой ученый из Дерптского университета, он опубликовал работу о сходстве идей польских романтиков-мессианистов и русских славянофилов. На упреки соотечественников, будто он оскорбляет память польских поэтов-пророков, ответил в 1883 году открытым письмом: «...сегодня, когда мы знаем, насколько большую роль Россия сыграет в будущих судьбах Европы, наш долг — исследовать и стараться понять все проявления жизни родственного народа, избавившись от всяческой предвзятости, от всяческих предубеждений, поскольку только в таком случае мы сумеем <…> создать сильную — ибо сознательную — оппозицию...». <…>
Гедройц в автобиографии скажет о «давлении на Польшу русской культуры». Подобно Здзеховскому влюбленный в русскую поэзию, по отношению к языку и литературе он занимает оборонительную позицию. «…я очень боялся, что Польшу поглотит русская стихия. <…> Эта опасность продолжала существовать даже в межвоенный период <…>, особенно на Кресах».
Милош в эссе o Здзеховском пишет oб «угрозе Востока». В польской культуре ее лучше всего понимает тот, «кто пережил Восток в себе, для кого слова „русская психика“ — не пустой звук или вызывающий усмешку штамп. Чтобы выработать интуицию „русскости“, придется заплатить высокую цену — хотя бы однажды поддаться ее искушению».
Искушение — это обаяние мысли восточного христианства, перед которым не мог устоять профессор. И бессмертные имена Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Герцена… имена, которыми русский народ, по словам Здзеховского, «освещает историю духа».
Но что скрывается за пределами светового круга? Этот вопрос пульсирует в каждом эссе Здзеховского о России.
В 1904 году он видел в Третьяковской галерее картины из жизни Ивана Грозного и Петрa I. Ему показалось, будто дух русской истории сходит на него с полотен и уводит «в какую-то таинственную, темную, страшную даль». Здзеховского охватило ощущение катастрофы. С тех пор фигуры тиранов преследовали его, словно призраки.
Точно так же преследовал Евгения в «Медном всаднике» грохочущий по мостовым Петербурга памятник Петру I, гордый колосс: «Как будто грома грохотанье — / Тяжело-звонкое скаканье / По потрясенной мостовой».
Даже Мережковский, осознавая чудовищность личности Петрa, не умеет «стряхнуть зловещее обаяние царя», поскольку — по его собственному признанию — каждый русский ощущает в себе что-то от Петрa, — напишет Здзеховский вскоре после парижских лекций.
Ткани русского народа, констатирует он, поразила болезнь максимализма. Все или ничего! — Во время одного из путешествий кто-то объяснил ему, что то, что в Европе является только социализмом или только революцией, в России приобретает дополнительное измерение: становится религией и страданием, мученичеством в терновом венце.
— Вслушайтесь внимательно в шестую Патетическую симфонию Чайковского и, возможно, поймете… эта жестокая боль, терзающая нутро России… Душе, истекающей от этой боли кровью — что ей ваши нравственные формулы, под которые вы пытаетесь подогнать жизнь личностей и обществ? — лихорадочно объяснял тот встреченный в поезде человек. — Вы называете это нигилизмом, но в этом нигилизме такая бездна и тайна страдания, такая жажда Царства Божия, такая религиозная мощь, столько аскезы, что по сравнению с этим ничто — не только Польша, но и весь внероссийский мир со всеми своими идеалами и страданиями…
— Болезнь максимализма, — замечает Здзеховский, — порождена историей, господством идеи монаршего единовластия. И является проявлением темперамента, в котором «бунтовщически-анархические склонности славянина образовали какую-то чудовищную смесь со слепой покорностью монгола перед гнетущей его силой».
Вместе с примесью Азии в глубины русской души проникла «пассивная созерцательность, устремленная в бесконечность Вселенной, потрясенная тщетой земли и жизни, ищущая высшей религиозной правды», — пишет Здзеховский в эссе «Европа, Россия, Азия», изданном в 1923 году. На этой славяно-азиатской почве появился византийско-немецкий налет: традиция византийского культа монарха и немецкой государственности. Это Петр I взял государство в железные тиски «бюрократии по немецкому образцу».
Максимализм легко превращает жестокость и стремление к разрушению в политическую аморальность, которой — парадоксальным образом — сопровождается «страстный поиск высшей нравственной правды». Максимализм открывает дверь большевизму.
«Друзьям моим, русским друзьям, я говорю, что пока они не проклянут память Петрa и не освободятся из-под обаяния силы, пока видят силу в жестокости, им не сбросить ярма большевизма».
Он оговаривал, что осуждает не Россию, а лишь русский максимализм. Что смиряется «перед гением того, кто представлял собой прекраснейшее воплощение нравственного максимализма — Льва Толстого». Писателя, который требовал от человека невозможного, одновременно веря в его силу.
Искушающая сила русской души выражается также в том, что — по мнению Здзеховского — даже погрязнув в грехе, она «трепещет крыльями и рвется в полет».
Философову не нравится этот психоанализ русской ментальности, хотя сам он полагает, что русские обладают «даже слишком большим количеством революционных черт» и что они, подобно всем славянам, грешат анархизмом. Он саркастически замечает, что, исследуя русскую душу, Здзеховский сам ею отравился.
Под одним плащом
За полгода до выступления Здзеховского в Сорбонне Чапский посетил Мережковского. Русский писатель, с нежностью вспоминая Польшу, заметил:
— Большинство русских не в состоянии почувствовать Польшу, как правило, они ее искренне не любят…
Философов в это время открывает «новую фазу в польско-русском вопросе» — такое заглавие он дает своей статье. «Неумолимая история и география» сделала Польшу и Россию соседями, они обречены друг на друга. Период советской власти закончится, но Россия останется. «Интересы не только обоих государств, но и всего человечества, жаждущего тишины и мира, требуют нормального мирного развития польско-русских отношений», — пишет он.
Вероятно, это была тема, которую они со Здзеховским горячо обсуждали в своей переписке. В 1928 году на страницах газеты «За свободу!» публикуется открытое письмо ученого к редактору. Горькое. Здзеховский кратко излагает свою концепцию России. В 1901 году он организовал в Кракове Славянский клуб, целью которого являлось сближение польского общества с либеральной, оппозиционной, доброжелательной Польше Россией. После революции он критиковал распространенное среди поляков мнение, что чем хуже обстоят дела в России, тем лучше для Польши. Сделать это заставили Здзеховского этические мотивы: в оковах большевизма русский народ испытывает чудовищные страдания, и их моральный долг — «подать руку погибающему». Вопрос о будущем польско-русских отношений Здзеховский в данный момент считает бесполезным и перестает им терзаться. Ибо грядет буря. Философ скорби — как назвал его Милош — уже разглядел всадников Апокалипсиса. На конях вороных и бледных, буланых и пегих приближаются «хаос» и «безумие» — арьергард «Князя тьмы». Грядут страшные события, которые заставят позабыть взаимные претензии и споры, разделяющие европейские народы.
«Философ скорби» усомнился «в благой цели творения»[6] — так скажет Милош в одном из своих стихотворений.
Но Философов не желает признать, что — как написал в письме Здзеховский — история обрекла два народа на вечную вражду и представить себе примирение невозможно.
Возможно. Однажды у пьедестала Медного всадника встретились «двое», — рассказывал Мицкевич. Один — «гонимый царским произволом сын Запада», другой «был русский, вольности певец, будивший Север пламенным глаголом». Шел дождь. Мицкевич и Пушкин накрылись одним плащом. «Их души вознеслись над всем земным. / Так две скалы, разделены стремниной, / Встречаются под небом голубым, / Клонясь к вершине дружеской вершиной, / И ропот волн вверху не слышен им. / Гость молча озирал Петров колосс». Наконец отозвался русский: «Но если солнце вольности блеснет / И с запада весна придет к России / Что станет с водопадом тирании?» И под плащом они соединили руки.
Кипит варево ненависти
Польша не достигнет стабильности, если не разрешит справедливо вопрос национальных меньшинств — это лейтмотив текстов Философова.
Он дружит с Тадеушем Головкой, до 1930 года занимавшим пост руководителя Восточного отдела МИД, глашатаем польско-украинского примирения. Тема их разговоров — не только политика дискриминации. Головко руководит прометеевским движением в поддержку стремления к независимости народов, порабощенных Советским Союзом. В этом движении также принимают участие Ежи и Станислав Стемповские, а с тридцатых годов — Ежи Гедройц. Русские эмигранты не поддерживают идею эмансипации республик Советского Союза. Исключение — окружение Философовa.
Прощаясь с Головко, убитым украинскими националистами летом 1931 года, Философов напишет красивую фразу о том, что Головко строил «стеклянные дома» братства народов. И если он поддерживал сепаратистские устремления «народов за восточной границей», то понимал при этом, что легитимизировать эту политику может лишь мирное сосуществование народов внутри самой Польши.
Говоря о программах правых партий, Философов развенчивает польский шовинизм. Это течение антикультурное, — предостерегает он, — и антигосударственное. На шумной политической сцене, с его точки зрения, не хватает сдержанных голосов. Дмитрий расстроен тем, что в Европе складывается о Польше превратное впечатление «как о каком-то котле, где неустанно кипит варево ненависти». В 1931 году Философов пишет Здзеховскому, что взаимная ненависть среди польских друзей очень его угнетает. Польше для укрепления самого ее существования необходимо творческое усилие, а не склока. «К сожалению, большинство народа плохо осознает опасности, подстерегающие Польшу со всех сторон, и ограничивается разговорами в кавярне и наслаждается интересным зрелищем борьбы боксеров, бывших приятелей, кто кому сделает нок-аут <…>. Я же лично <…> чувствую приближение крайне опасных не только для Польши, но и для всего мира событий».
В его высказываниях появляется тревожная нота, словно теперь и он различает на горизонте силуэты черных всадников. Еще несколько лет назад он бы поспорил с пророческим финалом книги Здзеховского «Европа, Россия, Азия»: «Мы представляем собой малую часть Европы, мы связаны с ее судьбами, мы заражены теми же самыми болезнями коммунизма и национализма, и вместе с ней, полные взаимных претензий, в дьявольском безумии <…> несемся к пропасти». В начале тридцатых годов Философов говорит голосом пророка, предрекающего катастрофу: люди верят в нерушимость трактатов и банковских сейфов, «в доллар, в фунт, в конституцию и Лигу Наций», но в один прекрасный и, вероятно, недалекий день они переживут очень неприятный сюрприз. Зверства Первой мировой войны покажутся «игрушечкой». И рассказать о страшных событиях им будет некому, «как жителям Геркуланума и Помпеи, засыпанных пеплом и залитых лавой».
Глядя из каменного мешка Сенной на суету еврейских портных, он думает о том, что «евреи и поляки живут рядом, как масло и вода». Что на религиозную повседневность «еврейских масс» поляки всегда взирают как бы «из окна», поскольку она недоступна для чужаков. Что к народу, создавшему Ветхий Завет, следует относиться с уважением. Об этом надлежит помнить христианам, имеющим общие с евреями религиозные истоки. Думает о сионизме, двигателем которого является мечта. И еще — что евреи и русские — два великих народа-фантаста.
Магдалена Хабера:
— Философов считал, что в основе как еврейского, так и русского народа лежит некий трагизм, некий сюжет, определенным образом характеризующий историю нации и не позволяющий обрести покой.
Летом 1929 года в открытом письме к польским писателям, опубликованном в еженедельнике «Вядомосци Литерацке», Философов порицает их за отсутствие реакции на антисемитские выступления. Пока они заседали на съезде в Познани, «Всепольская молодежь» била стекла на еврейских улицах. В телеграмме премьер-министру писатели поклялись служить великому делу Речи Посполитой, но не осудили расовую и религиозную ненависть в стране. «Даже в царской России, во времена самой глубокой реакции, — пишет Философов, — Союз русских писателей высказывался по поводу подобных эксцессов. Потому что они подрывают основы культурных ценностей государственной жизни. Кто собственными глазами видел крушение России, к которому привели выпады против культуры, тот не имеет права молчать, даже если рискует таким образом навлечь на себя упреки в неблагодарности. Молчание — не всегда золото».
На минном поле
Статья Философова «Мицкевич в Одессе и Крыму. На полях исследования проф. Ю. Клейнера о Мицкевиче» не вызвала бы такой бурной критики, если бы не вышла за пределы страниц «Молвы». По-польски — в великолепном переводе Станислава Стемповского — ее опубликовал журнал «Пшеглёнд Вспулчесны» в феврале 1934 года. И польские литературоведы подскочили, как ужаленные. Причем копья они ломали не в связи с содержанием текста. Дело в том, что Философов коснулся болезненной ткани польско-русских отношений. И словно из назревшего фурункула — хлынул гнев. Манфред Кридль заявил, что критик показал давно известное полякам обличье — культурного русского интеллигента, который «ничего не смысля в польских делах, чувствует себя вправе читать нам мораль». Свой полемический текст Кридль озаглавил «Незваный ментор».
«Но кто же должен призывать писателя высказаться? — парирует Домбровская. — Какая такая организация?» И сама отвечает: взять слово писателя заставляет его совесть.<…>
На польском языке Философов призывает взглянуть на поэта глазами свободного поляка. Хватит ученым создавать односторонние легенды. Не стоит ждать от Мицкевичa, предающегося в Одессе радостям жизни и телесным утехам, что его будет неизменно окутывать «аура III части „Дзядов“ и знаменитого „Отрывка“». Не следует пренебрегать присутствием в крымском путешествии неясной фигуры генерала Витта. Необходимо наконец освободить великого поэта от оков цензуры общества и семьи, от стереотипов и схем, от «сети политических и религиозных взглядов довоенного поколения».
Философов призывает польских исследователей обратиться к работам русских пушкинистов — без фундаментального знания этих источников биографам Мицкевичa не обойтись. И открывает дискуссию: как надо писать современную биографию.
Шимон Ашкенази, еженедельник «Вядомосци Литерацке», 11 февраля: текст необычайно интересный, свидетельствует об исключительно глубоком, тонком и необычном для не-поляка понимании проблемы.<…>
Кридль, еженедельник «Вядомосци Литерацке», 18 марта: автор выступил с «крупнокалиберной кулевриной» — обвинением польских ученых в преступлении против России. Но сами замечания мелкие, они никак не затрагивают сути творчества Мицкевичa, здесь можно было обойтись небольшой заметкой. Для автора важен не Мицкевич, не эти ошибки, а недостаток уважения к российской науке. Им движет скрытая обида. Он выразил неприязненное отношение к польским «панам». «Пан Философов вместе с проф. Вацлавом Ледницким имеют претензии к „Дороге в Россию“ Мицкевичa. Так вот, этого вопроса ему вообще не следовало касаться. Этого не понять иностранцу, особенно иностранцу, так сильно заинтересованному в том, чтобы защитить Россию того времени. Это очень тонкие и щекотливые вопросы...»
Этот снисходительный тон выводит Домбровскую из себя. Она пишет в дневнике: «Кридль по-хамски обидел Философовa…» А в тексте «О хороших полемических обычаях», опубликованном в еженедельнике «Вядомосци Литерацке» 1 апреля, замечает, что полемика Кридля — явление весьма удручающее. «Захоти я воспользоваться подобными методами <…>, могла бы с легкостью осудить его статью как выражение подсознательной ярости, этой столь хорошо нам знакомой высокомерной спеси: как же это чужак <…> — москаль <…> — осмелился критиковать польских ученых в независимой великодержавной Польше!»
Она дает блестящий портрет: «Это писатель суровый, яростно ищущий правды и правоты в каждом явлении, ничего не таящий, открыто выражающий иронию или гнев, один из тех, ныне редких, независимых умов, что борются со злом или глупостью <…>. Этот „русский интеллигент“ — человек, отношениями с которым можно гордиться — и в качестве друга, и в качестве оппонента». Это один из «выдающихся, европейского масштаба публицистов, которыми когда-нибудь, когда сойдет на нет острота борьбы, будет, вне всяких сомнений, гордиться вся Россия».
В напечатанном перед самой войной эссе «Мой пушкинский Table Talk» Ледницкий несколько раз возвращается к интерпретации Философовым русского периода биографии Мицкевичa. Он также соглашается с его критической оценкой собрания сочинений поэта.
Изливается яд
— В дневнике и в письмах Домбровской есть несколько записей, свидетельствующих о том, что даже люди, которых связывала такая дружба, как ее с Философовым, порой внезапно вставали на позиции «полька / русский», — говорит Петр Мицнер. — Философов был трудным человеком, и между ним и Домбровской порой пролетали искры также на уровне чисто человеческих отношений. Но некоторые его реакции Домбровская интерпретировала именно как реакции русского. И обижалась.
«Русский все же не умеет быть джентльменом», «типично русская черта»; между ними проявилось «целое море различий», — отмечает она в августе 1935 года. Раздражение вызывает у Домбровской письмо Философова, в котором тот полемизирует с ее статьей «Литературная профессия как общественное служение». На десятке с лишним страниц из Дмитрия «изливается <…> чудовищный яд», примирение невозможно. «Для него Россия в роли <…> великой империи — догма, для меня — всемирное несчастье». Ответное письмо писательница отослала лишь спустя три дня, когда раздражение улеглось.
О своем неисправимом «империализме» Философов написал в «Мече» в том же году — этот его текст посвящен образу русской культуры после падения большевизма. Знаком «любимой России будущего» ему видится Пушкин, сущностью этого будущего — мирное и дружеское сожительство народов. И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий тунгус, и друг степей калмык будут создавать единую, но многообразную культуру. Этот «империализм» чужд идей избранничества и «народа Богоносца» как опасных, грешных и чуждых христианству. Православие в его воображаемой России утратит политический привкус и оставит попытки русификации других народов.
Домбровская спорит с Философовым даже во сне. Во сне они сидят за столом втроем, с Евгенией Вебер-Хирьяковой, и писательница твердит со слезами на глазах:
— Как вы можете быть такими националистами? Это же ничем не отличается от большевизма…
Они спорят об эстетических критериях оценки литературы, об идее кооперации, о масонстве, товянизме, правах человека, религиозном измерении человеческого бытия, неангажированной позиции Ежика (так Философов называет Ежи Стемповского)... Порой между ними вырастают «стеклянные стены» и возникает напряжение, передающееся также и Станиславу. Но некий стержень их дружбы остается непоколебим. «С ним можно было откровенно разговаривать обо всем, включая болезненные вопросы, к обсуждению которых он, как каждый русский, был, надо сказать, склонен» — такова характеристика Демидова, героя романа Домбровской «Приключения мыслящего человека».
Философов признался писательнице, что благодаря ее романам понял, за что любит Польшу и какую Польшу любит. В моменты утраты смысла своей деятельности ему помогает мысль о том, что среди читателей газеты есть «пан Станислав». Дмитрий пишет ему, что даже если его, Дмитрия, «антибольшевистская» борьба не увенчается успехом, русско-польская деятельность в любом случае не бесполезна. И даже если — желая того, чего, как писалa Гиппиус, «нет на свете», — он является «рыцарем проигранного дела», то «что может быть красивее?».
Квартира на Польной — вместе с ее хозяевами Марией и Станиславом — становится для Дмитрия духовным прибежищем, как некогда квартира Мережковских на Сергиевской. При этом в отношениях с Домбровской он не в силах сдержать свои «воспитательные» порывы.
Петр Мицнер: «…наряду со Стемповским <…> он был тем, кто формировал взгляды Домбровской на Россию и коммунизм, и именно это позволило ей в целом безупречно и достойно выдержать испытание самых черных послевоенных лет».
Слушая выступления советских чиновников на Всемирном конгрессе деятелей культуры во Вроцлаве в августе 1948 года, Домбровская вспомнит лекцию Философовa в клубе «Домик в Коломне» об истоках русской культуры. Она словно бы увидит его воочию — уже немолодого, в связанном Марией Чапской красном шарфе, который он тогда носил, страстно доказывающего, что предубеждением является ставить западную культуру выше восточной. Ведь восточная культура — через Византию — черпала из тех же источников античной Греции и Рима, что и Запад.
«А теперь, — пишет Домбровская, — то же самое, один в один, говорит агитатор».
Преодоленное заклятие
Обычно они встречаются раз в две недели, около десятка человек, по приглашениям. В правление «Домика в Коломне» — помимо Философовa, Вебер-Хирьяковой и Гомолицкого — входят Чапский, Блют и Ежи Стемповский. Такие регулярные дискуссии русской и польской интеллигенции для тогдашней Варшавы — событие. Когда за полгода до создания клуба Философов и Хирьякова дали интервью газете «Час» («Время»), редакция представила положение русской диаспоры снисходительно: «...этот социум, живущий, правда, своей замкнутой жизнью, вносит тем не менее некоторые культурные и экономические ценности в общество, которое великодушно предоставило ему приют». Стемповский уже два года добивался — тщетно — издания произведений Философовa на польском языке, чтобы хотя бы частично восполнить пробелы в культурных взаимоотношениях. А Философов продолжал призывать своих соотечественников выйти из своего «чертова мелового круга».
И вот наконец высокие комнаты редакции на Хочимской встречают особых гостей. Тувим, Чехович, Слободник, Маланюк, Чапская, Станислав Стемповский и Мария Домбровская. Писательница считает, что это единственное место в городе, где возможен серьезный разговор и царит хороший вкус.
Философы: Владислав Татаркевич, Тадеуш Кроньский, Болеслав Мициньский, его сестра Анеля и будущая жена Халина — обе романистки. «Меня смутила и ошеломила элитарная эксклюзивность этого собрания, что-то вроде масонской ложи», — напишет спустя полвека Халина Мициньская-Кенар.
Литераторы, журналисты и критики: Тадеуш Бреза, Арнольд Вильнер, Ежи Браун, Стефан Флюковский, Ирена Хелльман, Роман Колонецкий, Кароль Виктор Заводзиньский, Адольф Рудницкий. В марте 1947 года Рудницкий запишет в дневнике тему для рассказа. «Дмитрий Философов <…>, серая эмиграция, конфликты, нищета, желание, чтобы ближний споткнулся. „Меч“, <…> прекрасные статьи, не находящие читателя, образование фронта против отчизны — и ностальгия, ностальгия, ностальгия…»
Политический деятель Мечислав Реттингер с женой Людвикой приходит с соседней улицы Флоры, где они живут вместе с Ежи Стемповским.
И «санационная» публика: Ежи Гедройц со своим другом Роджером Рачинским, вице-министром сельского хозяйства.
— Первый раз принимаю двух человек из «Двойки»… — шутит Философов. «Двойка» — разведка.
Из русских — Бранд, поэт Владимир Чихачов и Георгий Соколов.
Дискуссия идет в обход «спора славян между собою». Присутствующие не касаются также текущих политических тем, но тень, накрывающая Европу и предвещающая сумерки эпохи, обозначает направление их мыслей. Говорят ли они об одиночестве художника (Чапский), проблеме бессмертия у Лермонтова (Хирьякова), опасностях, заключающихся в позиции активизма — на примере Достоевского и Мальро (Ежи Стемповский), об эмигрантской литературе (Гомолицкий), о стереотипах в восприятии русской культуры (Философов) — все эти материи неизменно объединяет тема кризиса культуры. Словно они держат руку на пульсе больной Европы.
Ушли последние трамваи
«Земной шар принадлежит мне» — таким Чапский видит мир за мгновение до катастрофы. Он осознает, что живет «облегченной жизнью», пессимизм Чорана и мысль Симоны Вайль потрясут его лишь спустя несколько лет.
Иллюминации сыплются, словно звезды летней ночью. Чувство, подобное тому, что он пережил в Испании, выглянув в окно Эскориала и ощутив на лице дуновение воздуха, напоенного ароматом цветущей акации. Или при виде девушки в красной пелерине, стоящей под зеленым деревом. Тогда у него вырвалось: — Как прекрасна жизнь! — Или когда в Юзефове он нетерпеливо толкает калитку, за которой его ждет счастье.
У Философова такая жадность его ученика к жизни вызвала бы снисходительную улыбку. Учителя жизнь уже не радует. Он ощущает железные тиски болезни.
Ему нравится сдержанность Людвиги Реттингер по прозвищу Вихуна. Нежная, в бархатном платье, словно бриллиант в оправе заботы Ежи Стемповского. Он всегда рядом. Ежи, который в дискуссии с Философовым оперирует иронией, а порой и тонким скальпелем сарказма, с Вихуной мягок и нежен. В свое время навсегда пораженный обезоруживающим скепсисом и меланхолией, он только рядом с ней обретает волю к жизни. Стемповский уже много лет борется за Людвигу, которую неумолимо пожирает болезнь. После ее смерти в начале войны он напишет в Швейцарии поразительный текст-плач — «Записки для призрака».
Хрупкая Вебер-Хирьякова вносит в эту компанию ноту экзальтации, раздражающую и подавляющую Философова. Если Чапский когда-либо нарисовал портрет Евгении, то безусловно сделал это более милосердной рукой, чем Философов в письме к Зинаиде Гиппиус. Ибо Чапский рисует людей нежностью, а Философов — жалом.
«Хирьякова „скорее уродлива“», — сообщает он парижскому адресату. Несчастное, больное существо, эротоманка, истеричка. «Даже в сортирку ходит „трагично“». Как электрическая батарея: дотронешься — искры сыплются. Произносит сорок тысяч слов в секунду. Мужа ненавидит. Дочке рассказывает — о ужас! — содержание «Войны и мира». Философов облегченно вздыхает, когда из-за болезни ребенка Евгении нет в редакции. К тому же она еще и курит сто папирос в день… И так далее в том же духе — Дмитрий жесток и мизогиничен. Словом «бабизм» хлещет, словно розгой. В письме к Домбровской Философов пишет, что Хирьякова — прекрасный человек и он очень ее любит, но ведь Дмитрий в самом деле избегает приходить к писательнице одновременно с Евгенией. Не желает слушать, как та говорит «в надрыве».
То, что Философовa в Евгении раздражает, у Домбровской вызывает интерес. Страстное лицо с большими голубыми глазами, «некрасивая, но обаятельная», есть в ней что-то от египетской птицы, — читаем мы в дневнике писательницы. Необыкновенно умна, взгляд на жизнь пессимистический. И «в «надрыве». При этом в ней легко возбудить энтузиазм.
Евгения — частый гость на Польной. Вместе с Марией они ходят в театр, в кино, на кукольные представления — с Леночкой (так Домбровская называет Елену).
Домбровская ценит перо подруги. Ее рецензия на роман «Ночи и дни» отличается проницательностью, которой недостает польским критикам.
Хирьякова работает так же, как живет — интенсивно и «в надрыве». Болезненно переживает «величайший трагизм судеб России». Но публицистика ее отнюдь не сентиментальна. Хорошо знающая советскую прессу, Евгения пишет аналитически. Когда в октябре 1933 года вышел специальный номер еженедельника «Вядомосци Литерацке», посвященный достижениям литературы и искусства в Советском Союзе, она отлично поняла, чтó скрывается между строк апологетических текстов советских писателей и деятелей и какая реальность простирается за кадрами сотни красивых фотографий. «За этой продукцией на экспорт стоят ложь, цензура и рабство», — вынесла она вердикт на страницах «Молвы». Голос Хирьяковой, вместе с резким выступлением Гомолицкого, послужил противовесом необдуманному шагу редакции — как подчеркивают исследователи Лазарь Флейшман и Петр Мицнер, беспрецедентному в европейской периодике того времени. Автор вступительной статьи Карл Радек «прославится» травлей во время московских процессов. А затем и сам падет их жертвой.
В текстах конца тридцатых годов, регулярно публикуемых в журнале «Вербум», Хирьякова разовьет мрачную тему распада культуры в СССР. Деградация писателей, развращение молодежи, борьба с религией, беспомощность интеллигенции, внутренняя эмиграция… В своих «русских» статьях Евгения пристально вглядывается в эмигрантскую литературу, участвует в полемике с парижскими кругами, рецензирует новые издания польской прозы, переводит. Каждое утро она готовит для бюллетеня агентства «Россия» информационную сводку о Советском Союзе и эмиграции — для польских журналистов.
В феврале 1942 года Домбровская сообщит Ежи Стемповскому в Швейцарию: «Пани Евгения покончила с собой в конце сентября 1939 г. Она дала яд также и дочери, которую однако удалось спасти…»
Собрание на Хочимской продолжается. После лекции Хирьяковой «фракция» Лермонтова спорит с «фракцией» Пушкина. Чапский делает наброски. Чай выпит. Ушел последний трамвай.
Не сегодня завтра взорвется
Он продался… На содержании… — перешептываются русские, не входящие в круг Философовa. Платный агент польских спецслужб… В декабре 1934 года Домбровская пишет в дневнике: «...европеец, либерал, прекрасный писатель и независимый человек, он вызывает ненависть у „черной сотни“ русской эмиграции своими либеральными взглядами, а прежде всего — своей связью с Польшей».
Им не нравится рисуемый Философовым образ независимой Украины. Предатель идеи «единой и неделимой России»!
«Я видел, как украинский вопрос прикончил Философовa…» — напишет Гедройц в 1974 году.
Слишком элитарный в своей публицистике. Закрытый. Масштабность его интеллекта принимают за проявление высокомерия и гордыни.
Концепция открытого православия — посягательство на Церковь. Раздаются призывы к бойкоту «газеток» Философова.
Он парирует: злопыхатели, покрытые тиной карпы из стоячих прудов, мертвецы…
Гомолицкий: «И за эту черту, нетерпимость к человеческой глупости и ханжеству, русское захолустье тогдашней Варшавы тихо его возненавидело».
Он вызывает раздражение даже в редакции. Арцыбашев жаловался Савинкову, что Философов — деспот, диктатор, самонадеян, болезненно обидчив, капризен, мелочен, «мстителен, как избалованная женщина». Он создает тяжелую атмосферу и не должен руководить газетой, поскольку не понимает читательских потребностей.
— Мне надоели русские, точно так же, как Пилсудскому поляки! — признается Философов в 1928 году. Он привык к «аристократии и высшей математике», объяснял он Домбровской, а тут приходится учить крестьян таблице умножения.
— Человек человеку бревно, — все чаще повторяет он вслед за Ремизовым.
Изоляция Философова углубляется после прихода к власти Гитлера. «…в среде русской эмиграции это, разумеется, вызвало огромный интерес, — писал Чапский Ежи Тимошевичу в 1986 году. — <…> однако понаблюдав за антисемитскими действиями Гитлера, Философов моментально понял, что с этим движением нельзя иметь ничего общего…» Но большая часть эмигрантов надеялась при помощи фашизма расправиться с коммунизмом.
Еще в двадцатые годы Философов упрекал Арцыбашева, что тот поглядывает в сторону итальянского фашизма — в надежде на освобождение мира от власти «социалистов и евреев». В 1933 году Философов выносит относительно Германии однозначный вердикт: расизм и идея экспансии на Восток. «Котел кипит в Германии, и никто не может поручиться, что он не сегодня-завтра взорвется». К счастью, Дмитрий не дожил до 1941 года — нападения гитлеровцев на Советский Союз. И не услышал, что говорят о Мережковском — будто он поддержал интервенцию.
Расовая теория Философову претит, а то, что ее исповедуют христиане, он считает скандальным с точки зрения нравственности. «Среди наших „христиан“ правого толка очень живы симпатии к германскому новому строю и в частности к расизму», — пишет Дмитрий в 1934 году.
Он наблюдает, как поднимается в Польше коричневая волна. Польская национально-радикальная молодежь опубликовала расистский манифест, одновременно декларируя верность Католической церкви и испрашивая благословения.
Следовательно, расисты рассчитывают на внутреннее единство с христианской церковью, — возмущается Философов.
«А разве среди нашей эмигрантской молодежи „расизм“ не вкладывается в рамки „православия“?» Он требует ответа: почему Церковь не занимает отчетливую и ясную позицию по отношению к антисемитизму?
«Истинно-русский лозунг „бей жидов, спасай Россию“ родился в кругах людей, считавших себя христианами, а спасение России при помощи еврейских погромов проповедовалось во имя православия!» Этот лозунг еще жив среди многих «православных» в эмиграции, считает он, и, вероятно, в России. А ведь нельзя быть одновременно расистом и христианином. Редкостью являются христиане, открыто борющиеся с антисемитизмом. Почему сегодня христианство молчит, — этот вопрос он адресует также католикам, — и не выступает «сплоченным фронтом против нового мифа XX столетия?».
Философов тронут заявлением Домбровской по поводу антисемитских эксцессов в университетах. Профессоров Вольфке и Бартеля закидали яйцами, Хандельсмана ударили кастетом по голове… «Ежегодный стыд», — озаглавила автор «Ночей и дней» свой текст, опубликованный осенью 1936 года.
Ширится эпидемия погромов, — бьет тревогу писательница. «Те, кто все зло, происходящее в Польше, желает спихнуть на евреев (поляк всегда спихивал свои вины и поражения на других), нуждаются в стихийных проявлениях антисемитизма <…> Это запланированные скандалы», элемент политической программы. Антисемитизм толкает Польшу к реакции — «фанатизму и невежеству». Большой хам приближается и, если не встретит сопротивления, «вскоре атакует все праведное, просвещенное, благородное и мудрое».
Виноваты все — Домбровская возлагает ответственность на писателей, которые не сумели вовремя найти достаточно мощные слова, способные «потрясти обросшую жиром совесть». На националистов — поджигателей национальной розни. И на Церковь, которая не осуждает насилие, совершающееся под знаменем католицизма. «Обеты в Ченстохове, исповеди, благословение молодых террористов, распятия, висящие в аудиториях — символы любви и мира — затем, чтобы после этих обетов и исповедей и под этими распятиями бить и унижать ближнего <…> — это, ей-Богу, никак не может укрепить позиции Церкви. Во всяком случае, в душах подлинно христианских и обладающих толикой чувства моральной чистоты».
Философов в письме: «Да, мы все виновны. Меня поражает пассивность польского общества».
В свое время, во время процесса Бейлиса, Дмитрия — вместе с Мережковским — осуждали за то, что он, мол, продался «жидомасонам». В середине двадцатых годов Арцыбашев писал, что редактор готов пятки лизать всем кому угодно — евреям, украинцам, грузинам, самоедам — лишь бы не русским. Теперь в среде русской диаспоры снова раздаются — шепотом — подобные голоса. В отместку Философов пускает слух, что собирается обратиться в иудаизм. Они: в опасении гитлеровцев он готов сблизиться с Советским Союзом. Недостаточно «стоек»… И так далее.
Той же палкой «стойкие» поляки огреют и Гедройца. Если полонофильство Философовa означало — по мнению «русской» Варшавы — антироссийскость, то восточную политику «Культуры» «польский» Лондон заклеймит как антиполонизм. Фанатичный в своих антирусских настроениях, он не раз и не два призовет эмиграцию к бойкоту журнала Гедройца. И если остракизм по отношению к Философову рос пропорционально его сближению с польскими кругами, то волна неприязни к «Культуре» будет подниматься после каждой примирительной реплики Чапского по «русскому вопросу». Журнал упрекнут в «культурном москалефильстве».
Деятелей «Культуры» назовут также «еврейскими прихвостнями». Анонимки подобного содержания будут поступать в редакцию в период мартовских событий 1968 года, являясь реакцией на — в частности — статью Чапского «Бей жидов, спасай Россию», осуждающую антисемитскую кампанию в Польше. В первом абзаце Чапский вспомнит о близких ему русских, которые краснели от стыда при мысли о лозунгах темных сил русской реакции. Вероятно, он думал о своем учителе.
Как Философов порой «уставал» от русских, так и Гедройц «выписывался» из польского народа. Ад русского и ад польского «островков» заставляли их чувствовать одиночество, хандру и депрессию.
Инстинкт утраченной солидарности
«Есть какая-то магическая граница, — напишет Чапский в 1958 году, — которую полякам в видении России трудно переступить. Их взгляд цепляется за все мерзкое, жестокое и бесчеловечное. Это фальшивый образ». — Сам он ощущает русский мир через призму не только обид, но и культуры и пережитого там братства. Чапский призывает «заново выработать инстинкт утраченной солидарности с этой другой Россией, которая никогда не переставала существовать…»
Гедройц издаст для русских три русскоязычных номера «Культуры». Будет публиковать книги диссидентов. В 1974 году вместе с Чапским и Густавом Герлингом-Грудзиньским войдет в состав редакции основанного в Париже Владимиром Максимовым ежеквартального журнала русской эмиграции «Континент».
Петр Мицнер:
— Насчитывавшее почти два десятилетия сотрудничество «Культуры» и «Континента» — диалог двух эмиграций — явление в истории польско-русских отношений уникальное. А в истории ХХ века — беспрецедентное. Ни Философовa, ни Гедройца «несчастье» эмиграции не сломало, они отлично использовали эту ситуацию. Позиция Философовa утвердила Гедройца в убеждении, что эмиграции необходима культура, а не пушки. Дело Философовa продолжает публицистика «Культуры», переписка Гедройца, его общение с Чапским. Благодаря встрече с Философовым Гедройц поверил, что найдет русских, с которыми возможна плодотворная беседа о конфликтах между нашими народами, о будущем и об украинском вопросе. И нашел: Максимова, Наталию Горбаневскую…
«Взаимопонимание, — писал Философов в 1932 году, — будет возможно, когда «мы встанем друг перед другом, посмотрим друг другу в лицо, когда перестанем цепляться за детали, когда перестанем смотреть друг на друга „злыми глазами“».
Мицнер:
— В России Философов как самостоятельный мыслитель почти не присутствует, нет, например, ни одной посвященной ему монографии. Эта фигура возникает в контексте имен Мережковских, Дягилева и Савинковa. Причем Философов до сих пор пользуется не самой доброй репутацией. Когда в 2004 году вышло первое избранное его сочинений, я разговаривал с просвещенными русскими, которые говорили так: интересный этот Философов, но отчего он был агентом вашей «Двойки»? Я думаю, что никаким агентом он не был. Они встречались с Пилсудским, разговаривали, ему не было нужды иметь дело с тайными службами.
В год, когда Гитлер пришел к власти, Философов читал лекцию в помещении театра. Он обращался к пустому залу. После лекции к нему подошел Чапский.
Философов:
— Если тебе когда-нибудь придется выступать, ощущая отсутствие реакции публики, помни, что, возможно, по крайней мере один человек тебя услышал, а это уже много.
Воротничок и манжеты
Арцыбашев умер первым, в 1927 году. Знакомство с ним Философова продолжалось четверть века, с момента встречи в журнале «Новый путь» в Петербурге.
Эта группа людей, тремя рядами позирующих фотографу на фоне распахнутого окна редакции газеты «За свободу!», уже ощущает лихорадочный пульс планеты. Приближаются всадники Апокалипсиса. Стены и шкаф со свертком еще на своих местах. Палочка Соломона Барта стоит вертикально, бабочка Философовa безупречна. Но сквозь тонкие подошвы ажурных сандалий Евгения уже ощущает вибрацию. Нога убрана под стул, словно земля ее обжигает. Ни малейшее дуновение ветра не колышет складки платья, но Евгения знает, что вскоре налетит вихрь и они — один за другим — исчезнут в черной дыре окна, за которым пока еще стоит спокойная варшавская ночь.
Они исчезнут. Останется пустой кадр. «Эта компания распалась и канула в бездну», — напишет Ежи Стемповский в послевоенном письме.
Длиннобородый генерал Пантелеймон Симанский — он сидит между Брандом и Философовым — умрет 22 апреля 1938 года.
Александр Хирьяков, старше Евгении более чем на тридцать лет, переживет жену почти на год. Умрет 11 апреля 1940 года.
Соломона Барта поглотит варшавское гетто. Он умрет от голода 13 августа 1941 года.
Красавец Владимир Бранд, единственный из этой компании, проберется на родину после нападения Германии на Советский Союз. Смоленск. Тиф. Смерть в 1942 году. Согласно другой версии — замучен НКВД.
«Но почему мир обречен переживать чудовищные периоды варварства?» — вопрошает Евгения на страницах журнала «Вербум».
В Париже, в квартире на улице Колонель Бонне, дискутируют при свете зеленой лампы Мережковские.
— Зина, что тебе дороже: Россия без свободы или свобода без России?
Она выберет свободу без России. Он, после паузы:
— На что мне, собственно, нужна свобода, если нет России?
На их улице тоже слышен стук копыт всадников.
Евгения: «Учение Христа — разумеется, не только в России — должно заново завоевать мир, который или забыл о Боге, или в слепоте безумца борется с Ним».
Земля «нуждается в Великом слове, которое придаст смысл земным страданиям, оправдает и объяснит значение пути через юдоль слез и крови».
Через полгода после того, как Хирьякова написала эти слова, в мае 1939 года, они с дочерью навещают смертельно больную Людвигу Реттингер. В квартире на улице Флоры застают Домбровскую. В тот день писательница записывает в своем дневнике: в красоте Леночки начали проявляться явно семитские черты.
После того, как в Варшаву вошли немцы, Евгения, предупреждая свою судьбу, примет горсть снотворного. От нее останутся подаренные Домбровской
собственноручно сшитые «прелестный воротничок и манжеты». Леночку, которой нет еще и тринадцати, спасут монахини. Девочку крестят.
Херберт: « Два года спустя говорилось / лишь о троих / о том кто сошел с ума / о том кто повесился / и о той к которой ходили мужчины // где-то жили еще остальные / обращаясь медленно в прах».
Зажарить телячью котлету, не убив теленка
Философов сидит с книгой в своем радзивилловском кожаном кресле в квартире на Сенной. Он задыхается. Все чаще нуждается в отдыхе. Руководство «Мечом» он поручил молодежи, все силы отдает публицистической деятельности. В октябре 1936 года публикует свою последнюю статью.
Под влиянием ли Ежи Стемповского он взялся за «Прогулки одинокого мечтателя» Руссо? Начало сентября 1935 года. Прочитав книгу, Философов пишет Чапскому. У него ощущение, что мотив борьбы энциклопедистов с Руссо вновь приобрел актуальность. Опять резко обозначился этот водораздел: скепсис — и иррационализм, идея прогресса — и чувственность. О Вольтере он пишет Чапскому с отвращением: тот все сводит к шутке.
Несколькими месяцами ранее Стемповский опубликовал эссе «Новые мечты одинокого путника», отсылающее к книге Руссо. Он сопоставляет в нем две тенденции: прагматического и бескорыстного подхода к человеку и миру. Первый, в мистическом ореоле действия, лепит людскую массу руками «воспитателей» и каждое явление заключает в рамки «прагматической целесообразности». Наблюдающий той весной за Европой Стемповский знает, какую цель преследуют «воспитатели» и какое действие они имеют в виду. Он не доверяет энтузиастам действия!
Письмо Философовa Чапскому имеет, таким образом, второе дно — серьезной дискуссии с духовной позицией «Ежика».
Когда в «Домике в Коломне» Стемповский предложил прочитать доклад о Достоевском, Философов высказался против. Его поколение провело над текстами этого писателя не одну бессонную ночь, а теперь — «из гигиенических соображений» — Дмитрий предпочитает к нему не возвращаться… Пускай им занимаются французы и немцы…
А Стемповский поглощен творчеством Достоевского, недавно он по приглашению Вацлава Ледницкого прочитал в Кракове лекцию «Поляки в романах Достоевского».
Финал лекции, в котором Ежи доказывает, что рационалистическая и скептическая традиция не исключает героической, вероятно, вызвал у Философова раздражение. Автор размышляет над элементом героического у Вольтера. «История Кандида — попытка принять, вынести всю бессмысленность и хаос жизни без веры, без какого бы то ни было утешения». Это героизм.
Но Философов не соглашается с таким — «антидейственным» — пониманием героизма. «Все новое рождается в страданиях и грязи», — пишет он Домбровской летом 1935 года, комментируя позицию «Ежика», словно ему претит ее стерильность, словно он требует крови. Он и в самом деле требует ангажированности. Когда Стемповский опубликует доклад в брошюре «Литература в период большой перестройки», Философов почувствует себя оскорбленным. «Ежик» недооценивает глубину переживаемого человечеством идейного, морального и ментального кризиса. Он занят искусством ради искусства, изящной болтовней — вот, по мнению Философовa, и вся его концепция.
В опубликованном той осенью тексте «О крысах и людях» Дмитрий продолжает полемический диалог с «культурным скептиком Запада». Что он может сделать, чтобы остановить крыс? — размышляет Философов. Возможно, лишь одно: подобно Сенеке «сесть в ванну и разрезать себе артерии».
Так жестко он выразил не чуждое Стемповскому желание раствориться и уйти в небытие.
Ежи внимательно слушает доклад Гомолицкогo о молодой русской эмигрантской литературе и выхватывает из него категории, близкие его собственному положению внутреннего эмигранта. Эмиграция как состояние воздушности, лишения, коробка, вымощенная стекловатой, обнажение совести, жизнь в пустыне… Он признается Гомолицкому, что уже давно ищет в сборниках стихов русских эмигрантских поэтов ответа на «безнадежность теперешнего мгновения, на котором остановились часы Европы». Быть может, он увидел в них ласточку собственной судьбы. Но вопрос Гомолицкого — что же он нашел? — остается без ответа.
— В межвоенное двадцатилетие, когда Философов уже реализовал себя как эмигрант, Стемповский лишь начинал этот путь, — говорит Магдалена Хабера. — Став эмигрантом без перспективы возвращения, он вынырнет из своего подполья и вступит на тропу Философовa. Активность Дмитрия прорастает в Стемповском хотя бы в образе литературы, который тот рисует, литературы, перед которой ставятся определенные задачи.
Последняя статья Философовa «Нейтралитет и нейтральность» подобна завещанию. Он обращается в ней к интеллектуалам-эскапистам. К культурным скептикам Запада, которые, защищая «золотую середину нейтральности», хотели бы, иронизирует он, «зажарить телячью котлету, не убив теленка». В сегодняшней Европе, в тисках фашизма и коммунизма, это уже невозможно. Теперь история требует от нас выбора — хотя бы выбора меньшего из зол.
Хабера:
— Приравнивая друг к другу нацизм и большевизм, Философов смотрит на эти уже вовсю развернувшиеся течения не только как на социальные феномены, но и как на эманацию проявляющегося в человеке зверства. Скорее в человеке, чем в истории… Он знает, что наибольшую опасность для человека представляет не столько История с большой буквы, сколько выходящая из-под контроля сила зла в нем самом. Он хотел предупредить нас, что мы сами для себя наиболее опасны. И что неотъемлемым элементом субъективности истории является каждая отдельная личность, посредством собственной позиции оказывающая влияние на всю историю человечества.
Из царства необходимости в царство свободы
В дискуссиях о категориях действия и созерцания сталкивались позиции светского героизма Ежи Стемповского, его отца и Домбровской с позицией героизма веры Философовa, Чапских, Хирьяковой, Мережковского, Здзеховского. Широко понимаемой веры в Бога.
— Человек не является универсальной мерой, — пишет Философов в тексте «Христианство и миф „двадцатого столетия“». — Ошибаются гуманисты, современные европейские интеллектуалы-эскаписты, полагая, что человечество — производное гуманистического мировоззрения.
Тогда где же находится источник человечности?
Словно гвоздь, до самой старости, сидит в памяти Чапского воспоминание о декабрьской ночи 1918 года в Петрограде. Он бесцельно бродит по улицам. Где-то неподалеку встает на дыбы Медный всадник. С моста съезжает пролетка. Истощенная лошадь едва шевелит ногами, а извозчик, сидя на высоком облучке, все стегает ее кнутом. Художник восклицает:
— Что ж ты делаешь, у тебя лошадь с голоду подыхает!
Извозчик поворачивает к нему мертвенно-бледное лицо и отвечает с каменным спокойствием:
— Все подохнем.
Подобный образ запечатлела в дневнике Мария Чапская. Вместе с Розой, сестрой, они ехали праздновать Рождество 1917 года. Опускались сумерки. Заваленный снегом лес замер в неподвижности. У самой дороги лежал подстреленный конь. Он был еще жив. Глаза широко открыты, разумный взгляд, «устремленный в эту снежную морозную пустоту, в приближающуюся смерть», — пишет Мария. И ниоткуда никакой помощи, никакой милости! «…безнадежный взгляд брошенного коня — я никогда его не забуду».
Подобная сцена преследует и Здзеховского. Ребенком он видел в Ракове под Минском жеребят и старых лошадей, которых вели на бойню. Он плакал и мечтал, как, став королем, сурово накажет державшего уздцы злого человека.
Спустя годы Здзеховский напишет книгу «О жестокости», в которой оспорит правомерность использования слова «озверение». Уж скорее животные имеют право говорить об «очеловечивании».
«Я иду по улице и вижу извозчика, избивающего навьюченного коня…» — пишет он. Если страдание человека можно трактовать в категориях падения, греха, наказания, мирской тщеты, то никакие категории не способны оправдать страданий животного, причиненных человеческой рукой.
Он спрашивает, на годы опередив Симону Вайль, вопросы которой потрясут Чапского: «Не является ли человек ужасным диссонансом в красоте вселенной? Не была бы красота более прекрасна сама по себе и сама для себя, не будучи отраженной в человеческом сознании, в его бездушных мыслях и низменных чувствах?»
Когда Философов, все чаще неподвижно сидящий в кресле, ищет истоки человечности, его мысль возвращается к тому, что неотделимо от человечности — человеческому зверству. Он ищет поддержки у святого Августина. Ибо подобные ему уже давно знают, — пишет Дмитрий, — «человек находится во власти первородного греха (на светском языке науки — что человек происходит от обезьяны) и что без Божьей помощи он обречен на гибель, как крыса, или на крысиную победу. Без Бога человек лишь усовершенствованный зверь». Этот публицистический текст можно считать символом веры Философова.
Но как оправдать Бога, если в мире существует зло? Здзеховский полагает, что вера является насилием над разумом, поскольку всеприсутствие зла и страдания «вопиет против Бога». Однако философ призывает человека к героизму духа. «Без идеала, без веры в нечто абсолютное, бесконечно приподнятое над изменчивостью и тщетой, человек, обладающий разумом и сердцем, существовать не может».
Философов: «…без максимализма, без мечты о золотом веке, человек не может ни жить, <…> ни творить». И уточняет: он имеет в виду христианский максимализм.
Здзеховский: сильнее боли и бунта — «голод вещей вечных, голод Бога».
Он пишет эти слова, уже пережив боль и бунт после самоубийства двадцатилетнего сына Эдмунда. Впереди смерть любимой жены Марии. Он будет избавлен от страданий после смерти второго сына, Ксаверия, вывезенного большевиками из Вильно на северный Урал. И еще от одной смерти: Казимеж, младший брат Мариана, погибнет в Освенциме.
Здзеховский умрет за год до начала войны, избежав «обличия конца» — так озаглавлена его последняя вышедшая при жизни книга. Он будет избавлен от картин исполнившегося собственного пророчества: потопа, пожара, триумфа зла. Наступления большевиков с востока. И себя самого, «в каком-то подвале, в Чрезвычайке», как он предсказывал в письме к Философову.
Дмитрий переживет смерть Хирьяковой, нападение большевиков на Польшу, но не увидит гетто в Отвоцке, созданное через несколько месяцев после его смерти.
В столетие смерти Пушкина, в начале 1937 года, Здзеховский выступал в Вильно. Снова в роли Кассандры. Но, сходя с трибуны, оставил луч надежды. Как акт сопротивления триумфу зла, — сказал он, — рождается пушкинская поэзия — «одно из прекраснейших утверждений бессмертной силы Красоты». Красоты, — добавил он, — которая, как некоторые верят, спасет мир.
Философов не попрощается со Здзеховским публично. Он в Отвоцке, болен.
Двумя годами ранее он закончил свой ключевой текст «О крысах и людях» такими словами: «Душа христианства тяготеет к программе максимум, где выше закона стоит благодать, а над справедливостью — царит любовь. И лишь утверждая эти высшие ценности христианского сознания, человек переходит из царства необходимости в царство подлинной свободы. Все остальное от лукавого».
— Его глубоко религиозное видение мира носит очень восточный характер, — говорит Магдалена Хабера. — Определенную метафизику мы найдем также у Ежи Стемповского, но тот ищет сакральное в одиночестве. Их диалог — феномен, свидетельствующий о щедрости их умов и умении преодолевать границы собственного мировосприятия.
Стремление к метафизике, поиск высшего смысла Философов выразил строфой Гиппиус: желать «того, чего нет на свете».
Под раскаленным солнцем бытия
Домбровская звонит на Сенную. У Философова воспаление легких. 1 марта 1936 года. Назавтра писательница посылает ему апельсины и цветы. Температура упала.
Она обсуждает с Хирьяковой санаторий — Явоже или Щрудборов?
Через несколько дней: новости «скорее дурные». И снова улучшение. Консилиум: бронхит.
С апреля Философов живет в Отвоцке, в санатории «Викторовка». Летом он выглядит лучше, но врачи говорят о туберкулезе.
Деревянный двухэтажный дом с чердаком. За окном улица Мицкевичa, песок и сосны. Комната над столовой. На стене картина Александра Герымского: сумерки, погруженные в молитву евреи стряхивают в воду грехи. Праздник Труб. Ритуал, напоминающий о Страшном суде.
Как Философов, индивидуалист, вынесет коллективизм жизни в санатории? Общество «панов председателей» и «панов адвокатов» с их ностальгией по «прежним временам»? Козловского и Домбровского с их бриджем, юношу «из рода Веделей» и всю эту Польшу в миниатюре, с ее уродством и красотой? За десять лет до этого он чуть не сбежал из санатория в Явоже, потому что ванны были слишком маленькими, а персоналу недоставало профессионализма… Нынешний «пан адвокат» — ярый эндек. Он раскладывает в столовой любимую газету — «Варшавский Дзенник Народовы», первая страница которой — например, сегодня, 12 ноября 1936 года, в четверг — вопиет: «Эмиграция евреев из Польши! Националисты оккупируют Мадрид! Парад в день праздника независимости продемонстрировал мощь польской армии!»
Бежать Философову некуда. Спускаясь в столовую, он спрашивает сам себя: «Что я тут делаю?»
Жизнь съежилась до квадрата между постелью, тумбочкой, окном и креслом с цветастой обивкой — не того, не радзивилловского. Все имущество умещается в выдвижной ящик. Под рукой Псалтырь. По-прежнему ли Дмитрий хранит яд на случай, если большевики войдут в Варшаву? Однако отравится не он, а Евгения.
Своей сиделке, «названой дочери» и ангелу-хранителю, врачу Зофье Добровольской, Философов признается в терзающей его черной меланхолии. По вечерам они ведут долгие беседы. Его угнетает невозможность действовать, бессилие и дурные вести.
Дни тянутся медленно. Можно читать, писать письма и воскрешать из глубин памяти картины прошлого. Он ли это? Вот Дмитрий легкой юношеской походкой возвращается из университета вместе с Дягилевым и Александром Бенуа. Они идут по Дворцовому мосту, громко смеясь над некрасивым зданием на Адмиралтейской набережной, близ Зимнего дворца. Двоюродному брату обидно, это театр его дедушки.
Зинаида, переодетая молодым денди, — так рисует ее Леон Бакст. Небрежно вытянутые длинные ноги в облегающих брюках, руки в карманах, взгляд, исполненный эротизма.
Оловянный взгляд Савинковa. Агнец снимает печать за печатью, и вот уже мчатся всадники Апокалипсиса: конь вороной, конь мертвенно бледный, а за ними следует Смерть.
Течет жидкое бесплодное время. Жара. Влажно. Холодно. Ветер. Ливень. Жара… В июне 1939 года Зинаида откроет письмо от Хирьяковой, поглядит на фотографию и запишет в дневнике: «Три года в кресле. Но все же Дима».
Разнообразие вносят люди. В пятницу приезжает на несколько дней — отдохнуть — Евгения. Во вторник она уезжает в Варшаву, к дочери. В четверг у Хирьяковой начинает болеть зуб, Дмитрий посылает ее к стоматологу. И беспокоится о ее сердце и нервах.
Это уже не тот грозный орел с портрета Виткация. Он присмирел. Но все еще способен оцарапать. Одним словом превозносит, другим — уничтожает. Одним жестом повергает в пучину, другим — благословляет. Учитель и вождь, господин. Как его дед, который при известии об освобождении крестьян велел перевернуть портрет царя вверх ногами. Чапский уходит из комнаты Димы то счастливый, то снова несчастный, в зависимости от настроения учителя. Устремляется в Юзефов, к Герингу.
Однажды жарким днем Философов с блестящими от волнения глазами говорит Чапскому:
— Во всяком случае, клуб этот у нас получился…
Имея в виду «Домик в Коломне».
С Герингом, который тоже навещает Дмитрия, они держат холодную дистанцию.
Домбровская читает ему «Ночи и дни». Философов потом говорит своему врачу:
— На таком уровне она уже больше ничего не напишет.
Чапская его утомляет. Прочитав статью Марии о Здзеховском в журнале «Вербум», Философов устраивает ей письменный скандал: мол, написано «с чужих слов»; гордыня; недооценивая духовные проблемы, она грешит против Святого Духа. Дмитрий запрещает ей навещать себя, писать и присылать статьи. Уже январь 1939 года. «Как это воспринимать, — размышляет Мария в дневнике, — чтобы сохранять способность жить и работать, когда удары столь жестоки, оценки столь безжалостны?»
После волны раскаяния ее охватывает желание бунтовать. Она признается Герингу, что предпочла бы выпить стакан яда, чем ехать в Отвоцк. Мария будет сидеть рядом с умирающим.
Философов задыхается. Не спит. После укола в руку попадает инфекция, рука нарывает, Дмитрия терзает боль. Температура. Мысли лихорадочные. Шум. Внизу праздник, Рождество. Слышатся голоса местного балагура, директора фабрики, и развеселившихся женщин. Философов представляет себе, как выходит туда из спальни в пижаме… Вот бы написать такой рассказ…
Теперь, страдая, Дмитрий мог бы воскликнуть, повторив вслед за Пушкиным горестную жалобу Евгения, потрясенного наводнением: «иль вся наша / И жизнь ничто, как сон пустой, / Насмешка неба над землей?».
Он жалуется стихотворением Лермонтова: «Душа усталая моя; / Как ранний плод, лишенный сока, / Она увяла в бурях рока / Под знойным солнцем бытия».
— Это обо мне, — скажет Дмитрий Зофье Добровольской.
Чапский запомнит его молитву: «Господи <…> Приди к нам, когда все нас оставят…».
Март 1939-го, Чапская: «Юзека он упрекает, что тот обо мне не заботится, что он Каин!»
Март, Домбровская: «В нем произошли такие подвижки и разрушения, что просто жалко смотреть». Философову 67 лет. В августе она послала ему письмо из Чехочинека. Дмитрий ругает Марию: она описывает ему озеро Гопло, когда Польша стоит на пороге страшной катастрофы.
Новые дети и новые волы
«Бомбы в Отвоцке <…>. Он этого не выдержит!» — пишет Гиппиус в дневнике 4 сентября. Она порой просматривает старые письма Дмитрия, читает по несколько строк. Какая в них нежность! Они едут с Мережковским в Биариц, где узнают о нападении Советской России на Польшу. «Англия и Франция обращаются с Польшей немного как Бог с Иовом, — замечает Зинаида. — Ничего, мол, терпите пока, а потом у вас будут новые дети, новые волы…» Она убеждена, что Димы нет в живых.
Вернувшись из своего сентябрьского бегства на восток, Гомолицкий взволнованно рассказывает в Отвоцке о своих приключениях. В легком движении руки Философовa ощущается нетерпение.
— Все это уже было, — говорит он потухшим голосом. — Ко мне тут приходят, рассказывают, каждый думает, что только ему довелось пережить…
Мария Чапская встревожена, потому что Юзеф интернирован в советский лагерь.
Философов:
— Сервантес провел четыре года в арабском плену. Вернулся и написал «Дон Кихота».
Спустя годы Чапский напишет в дневнике: «До последней минуты — суровая власть над всем своим окружением. Этот прекраснейший из людей, о котором Мережковские говорили как о натуре столь тонкой, что, гуляя по лугу, он старательно обходит лягушку, чтобы ее, не дай Боже, не раздавить, — и вдруг в старости такая жестокость по отношению к самым преданным людям».
Можно, однако, предположить, что это было не проявление жестокости самого Философова, а лишь отражение на его угасающем лице жестокости мира и человеческой судьбы. Как в стихотворении Андрея Белого, которое Философов цитировал в газете «За свободу!»: «И в раздолье, на воле — неволя; / И суровый свинцовый наш край / Нам бросает с холодного поля — / Посылает нам крик: „Умирай — / Как и все умирают...“».
Он умер 5 августа 1940 года. На могиле, на православном кладбище на Воле Гомолицкий поставил фанерный крест с козырьком и копией иконы, согласно желанию Философова. Спустя полвека, когда место его последнего пристанища покрыли очередные слои истории и уже никто не мог точно сказать, где оно, поэт Земовит Федецкий — по просьбе Гедройца — установил в память о русском символический деревянный крест.
В 1934 году Мария Домбровская писалa o «Патетической» симфонии Чайковского: «...для меня это самый трагический музыкальный образ жизни человека. Первая часть полна предчувствий <…> спокойных <…>. Вторая — рыдающий пляс, пение и радость юности. Третья — разнузданное распутство <…> — грозная драма полноты жизни — и adagio lamentoso — чудовищная бездна безмерного сожаления — дыхание смерти, жестокое „Господи помилуй“ и отчаянный вопрос, последний большой вопрос человека, обращенный к бытию, — и развеивание всего в небытие во мраке неизмеримой непостижимой тайны».
Перевод Ирины Адельгейм
1. Здесь и далее цитаты из «Дзядов» А. Мицкевича в переводе В. Левина.
2. Перевод с фр. О. В. Эдельман.
3. Здесь и далее цитаты из «Притчи о русских эмигрантах» З. Херберта в переводе С. Тхоржевского.
4. Газета «За Свободу!» первоначально выходила под названием «Свобода» (17 июля 1920 — 3 ноября 1921).
5. Капизм — от аббревиатуры «KP» («Komitet Paryski» — организованный в 1923 г. Юзефом Панкевичем в краковской Академии художеств «Парижский комитет» в помощь студентам, уезжавшим учиться во Францию) — художественное направление, сформировавшееся и доминировавшее в польском искусстве в тридцатые годы ХХ в.
6. Пер. С. Морейно.