ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Игорь Михайлов
Городище Диево
|
Уже снесеся хула на хвалу; уже тресну нужда на волю; уже вержеся Дивь на землю…
Уже снесеся хула на хвалу; уже тресну нужда на волю; уже вержеся Дивь на землю…
|
Пароходик морщится, долго и исправно прочищает бронхи, чихает. Вся недолга: прокашлялся и отчалил. Тихонько клюнув носом и взяв влево, идет себе, покачивая потертыми боками по волнам, мимо ржавых пакгаузов, кранов с переломанными по-паучьи суставами, будто судьбами, мимо баржи, напоминающей кита, заросших крапивой огородов, моста, коромыслом повисшего над Которослью. И только вырвавшись на оперативный простор, обретает словно бы достоинство.
Пароход — как всенощная, дело важное!
Волга с утра бодро катит мелкую волну, словно трясет мелочью в кармане. Солнце, что купчиха на выданье в прореху занавесок — лукаво в линялом чепце, — выглядывает из-под туч.
Летний денек беззаботно раскачивает берега. По салону слоняется пьяный от любви поэт с рыжей бородкой, похожий на собачку. Его очки немилосердно бликуют. Возле левого плеча его ангел-муза. Поэт щурится на окошко с надписью «Буфет». Буфет закрыт, и ему хочется завыть, муза-ангел очи долу, стыдливо жует сдобную булочку.
Но вот окно буфета, как двери рая, открывается, и разномастная публика в шарфиках, мятых пиджаках, зевая, отправляется за пивом. Палуба, надраенная до междометия, ловит солнечные ванны, как престарелая актриса. Цокая каблуками, из трюма наверх поднимаются бояре и шамаханская царица.
Ветер обрушивает на царицу девятый шквал, чтобы сбросить ее в набежавшую волну. Бояре, нахлобучив клобуки и распахнув охабни, сопротивляются стихии и упрямо лезут к свету, к просвещению, в XXI век.
На сцену!
Волга, печенеги, смута, русское похмелье, коварство татар.
Вся русская история — театр. Даже если дальше драки в гардеробе дело не идет. Секция местных писателей скромно разгоняет печаль пивом. Пиво — комедия, водевиль, купеческий дух выветривается из выхлопной трубы. А ветер, словно духовой оркестр с тромбоном и тубой, выдувает на раструбах увертюру. Бояре, татары и шамаханская царица в боевой изготовке.
Печенеги, смута, плач Ярославны. На палубу подтягивается и редкий зритель, закутанный в шали, шарфы, повисает в воздухе кошачья физиономия поэта с бородкой. И тает.
Ветродуй хочет сорвать с Ярославны парик, лукавство татар, лживые маски, буйство грима, князя хотят лишить клобука вкупе с головой.
Пиит после пива напоминает Лжедмитрия, его очки пускают зайчика. Он смог бы сыграть в водевиле жиголо. Муза-ангел, докушав булочку, грустит. От трагедии к водевилю — упадок. Где настоящие чувства? Поэт с собачьей бородкой устраивает очередной набег на буфет.
А меж тем пойменные луга блестят чистым изумрудом. Стихия разыгралась. Пиво льется рекой, низы бушуют, верхи, бояре, крякая в бороды, выясняют довольно долго и вяло отношения с крымским ханом. Тучи лиловеют, как синяк под глазом у Лжедмитрия!
Оркестр под управлением семи ветров заглушает слова. И кажется, что вот сейчас пучина поглотит парик вкупе с шамаханской царицей.
Смута разгорается с нешуточной силой: сапоги всмятку, брови домиком, змеиная улыбка хана, праведное негодование князя, распахнутый, как после бани, охабень. Но все вроде бы живы и будут жить счастливо.
Ширь оправлена в неукоснительно прямой контур берегов. Волга заужена, как юбка на талии. Чайка печально кричит, словно в первом действии чеховской комедии.
А по берегам вырастают церкви-корабли: колокольня, что мачта, а о пяти головах храм — сам Новев ковчег.
«Слово о полку Игореве»!
Пароходик нервно и упорно ломает волну, река жизни и смерти бежит опрометью мимо, оставляя на берегу храмы с воздетым горе руками.
Но бесконечность имеет свои границы, даже в воскресенье, даже после вчерашнего и в предвкушении завтрашнего. И более того, пароход решительно и безвозвратно уперся в берег.
Уперся в лето! В Лету!
Диево-Городище! Краевед Гриша, приземистый, с портфелем, смешно растянув губы, словно собираясь улыбнуться или чихнуть, углубляется в этимологию: будто бы выковал кузнец Сварог небесный чертог, в котором поселился товарищ Род, санскритский бог, птица Див или все сразу, вприсядку и вперемешку.
Дий, Дый, Див — бог неба или небесных вод.
Возможно, Дий — просто дождь!
Но ничего простого не бывает в России. Простота хуже пустого стакана. Возможно, Дий — председатель средневекового совнаркома. Все невозможное возможно в этом антураже крапивы, романтически выплывших из-за туч кучерявых, будто реквизит, облаков, березок, выстроившихся во фрунт. Муза-ангел сопровождает пиита в продуктовый!
Даль, до сего момента убегающая куда глаза глядят или уже не глядят, вдруг приблизилась до вытянутой руки и превратилась в антикварную лавку.
Пароход, тарахтя и отфыркиваясь, вошел в строку «Слова о полку Игореве», как в театр с парадного входа. И кому какое собачье дело, что это благословенное местечко было когда-то чьей-то вотчиной: Дия, Деево.
Было и сплыло!
Городище!
Бояре высыпают на берег вразвалочку. Река времен прибила их к глубокой древности: come back. Со скрипящих мостков парохода они вплывают во времена Федора Колычева, митрополита Московского Филиппа, это его вотчина, на которую хаживали Иоанн Грозный и Малюта Скуратов.
Теперь тут, утопая в лопухах и крапиве, ряженые бояре, так и не выяснившие, кому и за что отходит шамаханская царица, и тени забытых предков. А в продуктовом очередь за эликсиром бессмертия. И покамест ясно одно, что это — Некрасовский район и левый, а возможно, и правый берег Волги.
Лжедмитрий стремит из лопухов и крапивы окаянный взгляд, настоянный на клюквенной настойке, вкусной, как поцелуй. Ангел-муза рдеет от двусмысленности положения. Волга выходит из берегов. Стрелки отсчитывают вехи, века, версты, Диев, Деев. Летоисчисление сбилось со счету. Ангел-муза мнит себя Мариной Мнишек. Лжедмитрий — поэтом. Бояре нашли прибежище. Свое Городище!
Городище, чье ты? Где ты? Как ты?
Корма уперлась в берег, мужичок в матроске проворно уронил мостки.
Впереди чужая земля и слава. Позади Волга и запах солярки, в буфете — пиво, в голове — ветер, вокруг — вольному воля, а спасенному рай!
Бояре и не бояре разбредаются по берегу, экскурсовод углубляется в исторические дебри, как в лопухи, из которых следует славное прошлое большого торгового села, промышляющего торговлей, рыбной ловлей, судостроением, каменными работами и т. п.
И было Диево-Городище село многолюдное и вельми богатое.
Но ни брусчатки, ни театра, ни рыбы. Если не считать огромной тухлой щуки на берегу в крапиве.
Ну а бояре пьют водку и занюхивают ее хреном, которого нынче урожай!
Ничего не осталося, лишь тоска да печаль. Да еще хрен, да еще домики деревянные с резными наличниками, подновленными, словно губы у девицы в клубе на танцах. Куда они все, эти промышленники: Тарасовы, Ершовы, Ивановы, Князевы, Снигиревы, Ямельяновы, имевшие магазины, торговые лавки, чайную, пристань, баржу, — делись? Одному Дию известно.
Постепенно проясняется, что зажиточное село революцию не приняло. И когда в 1918‑м по берегу Волги из Костромы на помощь рабочим отрядам Ярославля для подавления белогвардейского мятежа прискакали большевики, Ершовы и Тарасовы негостеприимно встретили их огнем из пулемета с колокольни церкви Троицы. И даже организовали силами крестьян села бунт, который, впрочем, был жестоко подавлен.
И не стало Диева Городища. Уплыла слава его на кораблях-колокольнях в Лету!
И только в середине XX века стало Диево Городище Борщовкой, декорацией для съемок фильма «Афоня».
Наслушавшись исторических экскурсов и дискурсов, публика берет штурмом продуктовый. Продавщица, забубенная разведенка, контрольная, продленка, Анютка и Аленка, зычно кричит:
— Тут вам не самообслуживание!
Эскимо звучно и неопровержимо падает на пол из дланей поэта, он разражается заливистым лаем, муза-ангел смешно морщит носик.
Хорошо и смешно. Особливо после вкусной, как поцелуй, клюквенной настойки.
Обратно бояре, смешавшись с разномастной толпой народа и писательским активом, изрядно захмелев, поют:
— Из-за острова на стрежень...
Шамаханская царица, она, конечно, не царица, и не шамаханская, боязливо поеживается. Кто этих чертей знает? Начнут, как всегда, за здравие, а кончат — революцией или контрреволюцией.
Ершовы, Тарасовы выкинут фортель, выбросят за борт!
И что?
А и ничего!
И будет баба Морской царевной!
А почему бы и нет?
До парохода поэт с рыжей бородкой был батюшкой, обедни служил.
Попадья дома, а он тут с ангелом-музой, молодой и беззаботной.
По Дону гуляет казак молодой…
Плохо ли?!
Отнюдь!
И даже –
Очень!
Хотя это уже другая опера. Другая эпоха и жанр другой: водевиль.
Все смешалося: бояре, Тарасовы, Ершовы, щука, люди, чайки, Дий и матросик.
И куда они плывут и откуда?
Никто не ведает. И не надо.
Диево-Городище позади и впереди Городище!
И вокруг тож.
И только муза-ангел радостно икает на плече у поэта, похожего на собачку.
А он и не он будто бы шепчет:
За грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать…
Гонка жизни
Как будто бы я только что бегал по городу, а тут заглянул в театр. Или перепутал театр с вокзалом, вошел не в ту дверь, а вышел на другой… остановке, станции и сразу же оказался в гуще таежной жизни. В самом центре.
И вот мы стремительно разрываем шуршащий, как занавес в театре, полог дождя. А там, на экране или уже за… собака гонит по реке детеныша изюбра. Два других пса бегут параллельным курсом и не дают ему выпрыгнуть на берег. Ни туда, ни сюда, никуда.
Гон!
Гонка жизни!
Жестокая, страшная, странная, как будто мы не в пелену дождя нырнули, а приоткрыли полог тайны под названием «естественный отбор».
Лодка, летящая вслед на крыльях воображения, прыгает на порогах, картинка прыгает в глазах, краски смешиваются, брызги вспенивают симфонию осени. Все перемешалось. Собаки и Таюра, небо и река, жизнь и смерть!
Кажется, моросил дождь, но потом перестал, но вдруг все стало мокрым, текучим, стремительным и быстрым. Размытым. Потом — прояснилось, как будто капли дождя, словно молекулы, сложились в пазлы, и все стало жизнью, налилось сочной мякотью и кровью, задвигалось, обрело звук и цвет.
Мы летим на моторке за собаками, собаки бегут за изюбренком. Поначалу думали, что это — волки. Но волк больше, мосластей. А эти меньше, но какая разница, особливо для того, кто удирает и кого должны разодрать на части.
Маленький, чудесный, словно выскочивший из сказки, олененыш мечется между берегами, между смертью и смертью. И это уже не страницы книги, слова обрели вес, звук, задвигались, стали травой, лесом, скоростью и ветром.
Собаки уже вроде бы и настигают его, но он снова вырывается из объятий, из небытия.
И снова гон, битва, борьба… Такой вот таежный театр online: жертва убегает от своих преследователей, разбивая хрустальные мечты вдребезги, круша прозрачное и хрупкое зеркало реки. Остановился и все: траурный марш Шопена!
Да нет, не будет ни Шопена, ни аплодисментов.
Не останавливайся, изюбр, беги, родной. Беги, сынок! Это Дарвин и Ветхий Завет мчатся за нами. И ты сейчас за все в ответе!
Беги, лети, прыгай!
Салочки — говоришь?
А может, опровергнуть теорию эволюции?
Долой Дарвина! Мы же по понятиям живем. Не как все.
Время — вперед, а мы переведем стрелки — назад! Не поддавайся, малыш, взбивай пену дней, бей об пол немое зеркало судьбы!
Пусть шансов у тебя немного, шансы тают с каждой секундой, как и силы.
Но на Таюре у всех шансы одинаковы.
Убегай, утекай, сынок, со скоростью мечты и света! Со скоростью любви!
И было в тридцатый год, в четвертый месяц, в пятый день месяца, когда я находился среди переселенцев при реке Ховаре, отверзлись небеса, и я видел…
Я и по сей день закрываю глаза и вижу, как три пса гонят изюбренка по взрывающейся искрами реке. Воспоминания живут во мне. Мне иногда снится, что изюбр этот — я. И меня должны принести в жертву.
Но почему? Я не ищу ответа, я знаю.
И увидел я, и вот, рука простерта ко мне, и вот, в ней спасение…
— Что делать? — кричит Володька, перекрывая рев мотора. Лицо его перекошено от азарта и жалости. В руках большой охотничий нож.
Поначалу кажется, что он хочет, как говорят охотники, до`быть изюбренка.
…скажи сынам Израилевым, чтобы они сделали Мне приношения; от всякого человека, у которого будет усердие, принимайте приношения Мне…
Но Господи, неужели тебе нужен этот ягненок? Ведь закрома твои полны обильной пищи.
Спаси его, Господи! Ведь…
Никто не ищи своего, но каждый пользы другого…
И когда собаки уже почти впиваются в сочную мякоть жизни, чтобы изодрать ее на куски, Володька с ножом бросается в воду. Мы стремительно врываемся в чужую жизнь, чужие сны и время. Мы открываем книгу времен.
Это — прыжок из Ветхого Завета — в Новый. В новый век, в новый сон.
Мы вклиниваемся в этот вечный водоворот добра и зла. Мы разбиваем прозрачные стены храма, отменяем неукоснительные правила и устои.
Больше всего хранимого храни сердце твое, потому что из него источники жизни.
И выхватываем из цепких и острых лап смерти, почти что из другого пространства и времени — ребенка, сына. Ничейного сына, ведь он — сирота, мамку его уже затрепали, а потому — нашего. И мое сердце ликует. Но уста запечатаны молчанием. Великим молчанием перед тайной творения.
И вот она — сама природа, с глазами-маслинами и длинными, как у зайца, ушами.
От изюбря пахнет рекой, пахнет тайгой, терпко и крепко. Так, наверное, пахнет ладаном в церкви, когда батюшка раскочегарил свое кадило.
Все происходит во мгновение ока: летящий в реку Володька, изюбренок, стреноженный в лодке, изумленные, словно не таежные, а псы господни при виде чуда. Кажется, они готовы зарыдать!
Антракт, ребята!
Добыча была у них в руках. Клочья пены смешались с водой. Но тут из облака показался Бог-отец и отменил жертву.
Брыкающийся в лодке изюбренок, чуть было не сказал: дитя человеческое. Сердце оленя бьется о стены лодки. Картина осени, водопадом струящаяся где-то под ногами и над облаками.
Он смотрит на нас, мы на него. И мы все вместе не верим глазам своим и ушам своим. Но верим сердцу. Это и есть Бог. И он с нами.
И мы летим по небу, аки по суху.
Осторожно, двери закрываются!
Правила воспригубливания вина в Молдове
|
— Превосходная лоза, прокуратор, но это — не «Фалерно»?
— «Цекуба», тридцатилетнее, — любезно отозвался прокуратор.
Михаил Булгаков. Мастер и Маргарита
|
Питие определяет сознание. Хотя: обилие выпитого вина ведет к болтливости! — говаривал Менандр. Даже воспоминание о вине способно развязать язык или вдохновить на безумный текст о вине. Бесконечный, терпкий и густой. С обилием цитат, цезур и пауз. Если, конечно, вино вкушать, а не пить.
«Воспригубим!» — этот тост Саши Соколова как нельзя лучше отражает отношение пьющего. Вкушающего, словно с каждым глотком вина познает мир, женщину, себя, космос или все это вместе взятое.
Так пьют этот напиток королей, вспоминая итальянскую пословицу: «Воду пей, как бык, а вино, как король!» — в Молдове, в этой благословенной Богом земле виноградной лозы, лидии и изабеллы.
Вино пьют в городе по-своему, в деревне — по-своему.
В Кишиневе дегустируют, причмокивая, многозначительно округляя глаза под размер стакана. Но все же вино лучше всего вкушать там, где его выращивают.
В какой-нибудь деревеньке, где винопитие — настоящий вековой неукоснительный ритуал. Вино — это жизнь. Просто мы не всегда совпадаем с этим током жизни, у нас не всегда в крови 220 вольт. Мы любим разбавлять жизнь водой.
А в Молдове вино в каждом дворе. Республика опутана виноградной лозой, как паутиной. В жилах настоящего молдованина течет каберне. В глазах молдованки плещется безумный отблеск вакхического танца. Вакх опочил в Молдове. А Пушкин в глазах Земфиры.
Надо, наверное, разделить эти две полноводные реки: вино и женщины, — не надолго, — на две неравные части и участи. Разведем по разным углам. Все рано или поздно они сольются в одно. В единый вихрь радости и страсти без нашего соизволения…
Даже если и не пью вино, я говорю о нем. Даже если я не пью, я уже вкушаю его аромат, выбираю бокал, думаю. Думаю о том, что вино — это молитва. Моя молитва, немного вакхическая, немного неправильная. Но когда я пью вино, я молюсь. О земле, людях, красоте, нежности, женщине, правде и любви. Словом, когда я пью вино, я люблю!
Даже когда еще только задумчиво брожу по Долне, куда приехал однажды двести лет спустя вслед за Пушкиным. Пушкин жил здесь в семействе помещика Ралли, бегал за Земфирой, которая курила трубку и пела глубоким грудным голосом (хочется добавить: цыганские романсы). Конечно, пела, как и каждая цыганка, сбросив сандалии, словно распутав клубок, все лишнее. От любви к Земфире Пушкин лечился местным вином. Выпивал, как говорят всезнающие пушкинисты, по ведру в день.
И что же?
Земфира не верна?
Моя Земфира охладела?
Вакхический характер этих строк говорит сам за себя. Каждая строчка «Цыган», а вслед за ними музыка Рахманинова словно напоены молдавской изабеллой.
Как тут не заболеть? Не загрустить?
И вот я уже в деревне, где, наверное, бывал Пушкин. Табор стоял намного ниже. В тени дубрав. Цыган в деревню пускать боялись. Мало ли что!
Когда я еще только задумался, знающие люди говорили: первый двор направо, Георгий. И я иду на эту путеводную звезду, к человеку, названному в честь Георгия Победоносца. По иронии судьбы согласно святцам святой Георгий побеждает змия. А я вроде бы иду служить Бахусу, то есть поклониться змию в доме победившего его!
В молдавской деревеньке об эту пору не мудрено немножечко сойти с ума. Виноград созрел, пора делать вино. А в Центральной России живых, а не этнографических, крестьянина и деревню днем с огнем не найти. А если найдете, то ничего, кроме самогона и черноплодки, здесь не делают. Это, конечно, вкусно, но не вполне вино. Настоящее вино произошло от винограда.
Деревня немножечко сваливается с горы, идет или бежит под уклон, как будто она пьяна. Земля изрыта канавами, вчера прошел дождик, и я увязаю во всей этой картине: зелень, светлые стены мазанок, заборчики, огораживающие напоенный хмелем воздух, дворы с гусями и курами и терпкую тишину горячего молдавского полудня.
Но Георгий отыскивается не сразу. Святой Георгий путает следы. Его конь скачет зигзагами. Я то взбираюсь выше, там пусто и никого, то спускаюсь. На крыльце сидит одинокая бабушка. По-русски она не понимает. Но если пальцем щелкнуть по шее, то сразу показывает левее, туда, где у коренастого дрына, бывшего некогда колдуном с корявыми пальцами, привязан бычок. Бычок недовольно косит белком, в котором пока еще ничего не закипает. Потому что он — молочный. Но через полгода он будет порох. Бычка я обхожу стороной. Зеленые железные ворота. Засов щелкает, словно счеты. И я в тени каменного двора, увитого плющом и розами. На заборе — то самое ведро, которым исчерпывал свое одиночество Александр Сергеевич.
Хозяин обнаруживается не сразу, не вдруг. Он словно бы растворен во всем своем хозяйстве с бычками, гусями, утками с маленькими мохнатыми утятами, которые плавают в тазу и с любопытством обозревают нездешние ботинки. Мама сердито крякает на утят и заодно на чужака.
Тишина и спокойствие — тоже вино. И его можно пригубить небольшими глотками. Так хорошо, как будто при сотворении мира, человека еще не придумали. Я не в счет. Я — свидетель, я — литзаписчик времен, которые еще не наступили. Сейчас появится Георгий, и все начнется.
Под пологом входной двери старой мазанки обнаруживается хозяин. Невысокий, приземистый, ширококостный, как будто нарисованный Ренато Гуттузо. Его руки привыкли к мотыге, ладонь крупная, грубая и сильная графика. Черно-белая. Весь молдавский крестьянин графичен и прост. Это сама живопись и природа. И мы говорим с ним, как будто были знакомы много лет тому назад. Еще во времена Пушкина.
— Домнул Георгио, ваши соседи сказали, что у вас есть вино?
— Есть! — коротко, как отдают честь в армии, чеканит слова домнул Георгио. И исчезает в сараюшке.
На свете покуда нас двое: домнул Георгио и аз грешный. Поэтому пауза просто необходима. Мне, чтобы насладиться созданным, а ему, чтобы поколдовать у себя в сарае. Поэтому появляется Георгий не сразу. Лицо у него хитроватое и в то же время счастливое, как будто в руках у него дитя, а сам он напоминает роженицу.
В руках у Георгия полуторалитровая пластиковая бутылка, в которой бурлит красное вино, и два бокала.
Первый он наливает себе. Таково неукоснительное правило жизни. Хозяин пьет первым. Если вино плохое или отравленное, он будет жертвой. Потом наливает гостю.
Я пью вино неторопливо. Жарко, а вино охлаждает мой пыл.
Вино сухое, напоминает изабеллу. Хозяин, улыбнувшись, пускается в пространные размышления на тему вин, купажа, кустов винограда, условий его хранения. Вино хранится в деревянных бочках в прохладном погребе. Потом, хитро подмигнув, домнул Георгио приносит еще одну баклажку.
— Это вино другое, попробуй!
Густое, красное, как кровь, но маслянистое, готовое забродить, сделаться газированным.
Мы пробуем и его.
Словно огромная сочная дыня, солнце висит над головой. На камнях густые и черные, как кровь, наши тени, тени наших творений. За забором мычит голодный бычок. По двору, тревожно озираясь, бегает, словно утка, в цветастом сатиновом халате хозяйка, жена Георгия. И сотворил Бог женщину, и побежала она по двору домнула Георгио с полотенцем. И будет бегать вечно, покуда не разрядится батарейка.
Теперь мой черед. Я должен сделать выбор. Но я уже слегка охмелел и мне все хорошо.
Мне хорошо, двор оплетен нитями судьбы, которые привязали меня ко двору домнула Георгио. Все, что придумано не мной, свято. И вкусно. И все замечательно, И я делаю свой выбор в пользу первой баклажки.
Теперь надо затаиться здесь, застыть, раствориться в тени виноградной, в этой теплой купели домашнего деревенского, очень простого, где все понятно, быта. В этих запахах солнца, нагретой плитки, цветов, уток, коровы, навоза.
Жить значит пить!
На прощание мы выпиваем с домнулом Гергио еще пару чарок доброй изабеллы, и я слегка, а может даже уже и не слегка, пошатываясь, возвращаюсь в Долну, счастливый, как Пушкин, написавший «Цыган».