ПОЭЗИЯ И ПРОЗА

Елена Чижова

Город, написанный по памяти

 

Я начинаю задолго до себя, поскольку никто не смеет описывать свою жизнь, если он не обладает достаточным терпением, чтобы перед тем как наметить вехи собственного бытия, не упомянуть, на худой конец, хоть половину своих дедов и бабок.

Гюнтер Грасс

Изыди скоро на распутия и стогны града…

Лук. Гл. 14

 

Раньше я знала: она бывает. В сказке — про царевну, про мальчика с пальчик, в яйце, в ларце, в сундуке, под златом, над которым кощейбессмертный чахнет. Или в слове, если скажут: умер, и лицо говорящего затуманится как зеркало, когда на него надышишь.

Однажды, проснувшись среди ночи, я осознала: она есть.

Там, за ширмой, отгораживающей мою кровать от комнаты.

Она — ничто. Не похожа ни на что, у нее ни знака ни образа, ни рук ни ног, ни глаз, которыми она на меня смотрит, ни ушей, которыми она слышит.

Но она стоит.

Замерев — на кончике иглы, в яйце немого безъязыкого страха — я ждала: сейчас она сдвинет створку и теплая темнота моей жизни обернется кромешной тьмой.

Я и теперь не знаю, что заставило ее дрогнуть, но она дрогнула, замутнилась, точно хрусталик под старческой катарактой, напоследок дав мне понять: ужас не в том, что я исчезну, а в том, что растворюсь. Позабуду себя, родителей, бабушку…

Так осознавал смерть древний человек — душа без остатка растворяется в тотеме, совокупной душе его рода-племени. Много лет спустя я прочту об этом в книге, обнаруженной в чьей-то домашней библиотеке. Но той ночью — вглядываясь во тьму широко открытыми, остановившимися глазами — я задумала ее посрамить.

С этих пор — со страстью, с какой средневековые скупцы копили свои динарии, гроши и талеры, — я собирала слитки памяти, стараясь запомнить все, что видела и слышала. То, что в отличие от звонких монет они не имеют свободного хождения, меня нисколько не смущало. Я и не собиралась пускать их в оборот. Мне хватало и моих сундуков, чтобы, время от времени запуская в них пальцы, убеждаться: они, мои слитки, здесь.

Пройдет немало лет, прежде чем, решившись их отчеканить, я пойму, что наряду с благородным металлом в них присутствует неустранимая примесь моей и чужой беспамятности, опасливой недоговоренности, а то и преднамеренной, хотя и объяснимой, лжи.

Пойму, но не смирюсь.

Смерть — беспамятство. Чем глубже становится моя память, тем мутнее я вижу смерть. Похоже, я имею дело с ее заместителями. Порой она видится мне долгожданным отдыхом. Иногда — сном. Временами во мне крепнет надежда на посмертную встречу с теми, кто ушел прежде меня…

Но все эти взрослые соображения меркнут перед лицом настоящей смерти, чью близость я однажды пережила.

Смерть, где твое жало?

Год за годом задаваясь этим неотвратимо-мучительным вопросом, я оглядывалась по сторонам, пока не догадалась: оно здесь — в моей бедной, в моей загубленной стране.

В моем прекрасном, в моем несчастном городе. В моей семье.

Так сложилось ходом истории — общей, семейной, личной.

За этим триединством мерещится отсылка к трем Аристотелевым правилам. В сущности, мнимая. Из трех классических единств на мою долю осталось два: места и действия. Что касается времени, его течение столько раз — не мною — нарушалось, что ни о каком единстве и говорить не приходится. Разве что в тех, впрочем, нередких случаях, когда события чьей-нибудь жизни наводят на мысль о повторении — того, что было прервано. А поскольку прерванного не восстановишь, остается только надеяться, что от прошлого — теней, лежащих на моей жизни, — я сумею как-нибудь отделаться. Одним словом, избыть.

Другой вопрос: как?

Однажды, путешествуя по Италии, я наткнулась на римскую крепость, разрушенную еще в древности, но в наши дни поднятую из руин. Эти подлинные руины-обломки реставраторы не заложили камнями — напротив, окружили их новой кладкой.

Обломки, на которые я могу положиться: несколько семейных фотографий; бабушкины слова, застрявшие в моей детской памяти; мамины рассказы, года два назад я записала их на пленку. Если не считать нескольких непреложных условий, образующих канву прошедшего века: революция, советская власть, война, блокада — у меня больше ничего под рукой.

Все остальное — новодел. Плод разгулявшегося воображения и более-менее вольных интерпретаций. Окажись на этом месте любой из моих родственников, наша семейная история могла бы предстать иной.

Не знаю, насколько меня это оправдывает. Скорее, не оправдывает вовсе. Пусть хотя бы послужит объяснением того, на что я потратила свою единственную, теперь уже иссякающую жизнь.

Те, кто идет за мною, будут и мудрее и дальновиднее. Я за них рада. И вправду, сколько можно кружить на одном месте, вглядываясь в прошлое. Пора, пора отрясти его прах и двинуться дальше, строя новую жизнь без оглядки на то, чего давно нет. А быть может, и не было…

Например, войны — не той, о которой можно прочесть в любом учебнике истории: готовясь к очередному экзамену, освежить в памяти ее даты. Речь о другой войне, чью историю, вопреки расхожему мнению, пишут побежденные.

Победители не пишут, а творят; а потом слагают о ней мифы.

Но дело не только в лживых мифах (в конце концов, на то и существует историческая память — если понимать ее не как мешок, набитый опорками стоптанного прошлого), а в том, что и нам, побежденным, случается впасть в соблазн: возомнить себя победителями. Надеюсь, меня он не коснется. А с другой стороны, чем только черт не шутит — особенно здешний черт.

Именно на этот случай: пока я — на пустом месте — не возомнила себя победителем, я обязана сделать важную оговорку: единственное, за что я по совести могу поручиться — ширма, за которой что-то стоит.

 

 

I

Город, где я встретила смерть, назывался Ленинград. Мне приходится делать над собой усилие, чтобы за этим названием расслышать имя Ленина, о существовании которого я узнала, когда имя города уже занимало отдельную клеточку моей памяти: сквозь ее прочную мембрану вождь мирового пролетариата так и не сумел просочиться. Городленина — привычное советское сочетание — осталось для меня посторонним звуком. На вопрос, где я родилась, я отвечаю: на Театральной площади. Что, строго говоря, не так.

На самом деле на улице Маяковского в знаменитой Снегиревке. Причем беззаконно. Или, скажем, противозаконно. Короче, я не имела права являться на свет. Дело в том, что мама болела туберкулезом (тогда его именовали противным мушиным словом: тэбэцэ). Но мушиным оно слышится мне. А в те годы оно звучало страшно. Как для нас, положим, онкология и другие смертельные болезни, от которых, в принципе, вылечиться можно, и все-таки каждое выздоровление — чудо.

Теперь, когда эта зараза не то чтобы побеждена, но по меньшей мере знает свое место, известно, что ее широчайшая распространенность была связана со скудным питанием, худой одеждой и обувью, теснотой и перенаселенностью коммуналок, а также общим уровнем фармакологии, когда в отсутствие эффективных лекарств туберкулезные больные пользовались экзотическими паллиативами, самый желанный из которых — барсучий жир. Считалось, что, принимая его перорально, можно «залить каверны». К этим экзотическим средствам маме прибегнуть не пришлось.

Спасло ее то, что первая — «открытая» — стадия заболевания совпала с появлением в советских больницах чудодейственного средства. Пенициллин. В сочетании с пневмотораксом плевральной полости, а говоря по-простому — поддуванием (эту во всех отношениях неприятную процедуру Томас Манн романтически описал в романе «Волшебная гора»), пенициллиновые инъекции давали поразительные результаты: в мамином случае каверны затянулись буквально месяца за три.

Во всем остальном эта история дает мало поводов для сравнения с «волшебной горой». Тут у нас свои горы и горки. Одна из них та, что года за два до болезни мама успела выскочить замуж, но не за папу, а за некоего «Зарубаева» — беру его в кавычки потому, что мое отношение к этому (к счастью, третьестепенному) персонажу нашей семейной истории зиждется на одной весьма колоритной сценке: когда мама, говоря прямо, умирала, этот тип явился в больничную палату в компании неведомой шалавы, чтобы задать умирающей супруге прямой вопрос: когда ты наконец сдохнешь? (Специально для любителей подобных вопросов: Бог — хоть верь в Него, хоть нет, — внимательно отслеживает такого рода инвективы, при случае посылая их авторам обратку. Здесь я замолкаю, чтобы, в общих чертах зная дальнейшее течение событий, не впасть в рассуждения, не слишком благочестивые с точки зрения общепринятой морали. Тем более что тело со следами насильственной смерти, найденное в глубокой сиверской канаве, говорит само за себя.)

В продолжение этой сценки мама лежала лицом к стене. Но, вопреки пожеланию своего тогдашнего супруга, не сдохла, а наоборот, выздоровела. Точнее, ее болезнь перешла в «закрытую» фазу, безопасную для всех, кроме самого больного и, сильно забегая вперед, будущей меня.

Раньше, до болезни, мама работала кассиршей в угловой булочной на Театральной площади, что, в сравнении с прежними записями в ее трудовой книжке, можно назвать карьерным достижением, поскольку начинала она продавцом. Не знаю, как обстоит с этим в наши дни, но в начале пятидесятых к «учебе на продавца» подходили серьезно. Прежде чем встать за прилавок, полагалось пройти годичное обучение на специальных курсах, носивших гордое название «Школа торгового ученичества» — на мой вкус, отдающее легким безумием. Равно как и перечень предметов на ее «Молочно-мясном и колбасном факультете»: ладно бы всякие мясо-молочно-колбасные премудрости, но за каким чертом мучить торговое ученичество историй КПСС и политэкономией?..

— Как за каким?! — Я слышу голоса возмущенных методистов. — За тем самым. — С коим мама познакомилась еще в седьмом классе, получив от него предложение, от ко­торого не то что в те, даже в мои школьные годы было не принято отказываться. Но меня, знающую мамин характер, изумляет не столько сам отказ (кстати, не основанный на каких-нибудь более или менее антисоветских принципах, а так, нипочему, будто что-то внутри, в крови, не дает согласия), сколько формулировка, предвосхитившая все последующие блеяния, к которым смельчаки моего поколения прибегали в схожих обстоятельствах: дескать, где я — где комсомол, куда уж мне с эдаким рылом да в ваш калашный ряд…

Впрочем, ни трудовой ее карьере, ни дальнейшему образованию этот решительный отказ не помешал. Через год, завершив пристальное изучение советской гастрономии и устроившись работать по специальности, мама поступила в вечернюю школу (тогда это называлось «школой рабочей молодежи»), где и получила законченное среднее. 10 классов.

В нашем теперешнем понимании отличный аттестат (7 классов на круглые пятерки) не слишком вяжется с идеей вечерней школы. Не говоря уж о мясо-молочных курсах. Да, конечно, мечтала о большем: поступить в медицинский, стать врачом. Но, как нередко бывает, не срослось. Все одно к одному: отец погиб на войне, мать, как тогда говорили, «тянула» ее одна; неудачное первое замужество, тяжелая, едва не смертельная болезнь, а еще раньше — жестокий фурункулез, предвестник тэбэцэ, не распознанный вовремя… По обычаю русской жизни пришлось применяться к обстоятельствам, но сейчас не о жизни, а о школе.

Широкий доступ к среднему и высшему образованию — бесспорное «завоевание социализма». Но как и многое в отечественных широтах, эта условная правда (до времени закроем глаза на классовый подход первых советских лет, когда детей «бывших», будь ты хоть семи пядей во лбу, в вузы не принимали — что, кстати говоря, декларировалось открыто, в отличие, скажем, от отбраковки по «пятому пункту» в семидесятых-восьмидесятых, когда государство действовало исподтишка) требует уточнений.

В первые советские годы образование — с упором на ликвидацию безграмотности — оставалось бесплатным. Однако осенью 1940-го (ввиду активной подготовки к войне стране нужны рабочие, Совет народных комиссаров вводит общеобязательную плату за обучение в старших классах дневной средней школы, а также в техникумах и училищах, не говоря уже о вузах, где фигурировали весьма ощутимые для личных и семейных бюджетов суммы.[1] Попробуйте в течение пяти лет выкраивать по 300—400 рублей ежегодно (при том, что средняя месячная зарплата — те же самые 300 дореформенных), если цены на товары первой необходимости, вопреки расхожим представлениям, бытующим в наши дни, очень даже кусаются. (Кстати, основным мотивом поставленного ребром вопроса, с которым «товарищ Зарубаев», сопровождаемый вышеупомянутой шалавой, явился в мамину туберкулезную палату, — кроме, конечно, чистого удовольствия от собственного хамства, — были 50 (пятьдесят) рублей. Именно эту сумму по тогдашнему закону вносила в государственный бюджет сторона, виновная в разводе. Собственно, признания вины с последующей оплатой он и требовал от мамы, не слишком надеясь, что она и так со дня на день помрет.)

Иными словами, получить образование можно, но для этого требуется железная мотивация — такая, как у моего отца.

Под раздачу СНК отец не попал единственно по причине возраста. Приехав в Ленинград из далекого Мозыря с одним картонным чемоданчиком, он (в 1929 году четырнадцатилетний выпускник хедера, с трудом изъяснявшийся по-русски) успел пройти все стадии бесплатного обучения: сперва ремесленное училище (они говорили: «ремеслуху»), за ней — вечернее отделение Политехнического института, которое закончил с отличием и без отрыва от производства не то танков, не то тракторов — в общем, того, что накануне войны наладился выпускать знаменитый Кировский завод (до известных событий, с которых «вождь и учитель» начал разгром ненавистного ему Ленинграда, — Путиловский). С этого предприятия, имея на руках инженерскую бронь, он ушел добровольцем в ленинградское ополчение, не раздумывая ни дня. Но, в отличие от большинства ополченцев, сложивших свои образованные головы, выжил, и в 1943-м, успев повоевать под Москвой командиром этого самого «трактора», изготовленного его родным заводом, стал начальником автоколонны, подво­зящей снаряды к линии фронта. От «соискателей» на эту смертельную должность (колонне грузовиков, идущей, скажем, по лесной дороге, сворачивать некуда; как начальник колонны, чья машина идет первой, отец знал: когда немец отбомбится, он, если, конечно, выживет, не досчитается двух-трех грузовиков со всем их содержимым как в живой силе, так и в материально-техническом выражении, взлетевшими в воздух и к такой-то матери столбами дыма и огня), требовался инженерский диплом.

Учеба, работа, война — на устройство личной жизни свободного времени не оставалось. Притом что все более или менее настойчивые попытки, предпринимаемые семейством (найти для него «хорошую еврейскую девушку»), отец мягко, но решительно отвергал. А если учесть, что его родные братья в ту пору были давно и правильно женаты — он, единственный из всей их дружной семьи, шел поперек. По какой причине — доподлинно я не знаю, однако, зная отцовскую натуру, догадываюсь: ждал «настоящей любви». Полагаю, свою роль сыграла и классическая русская литература: перебравшись в столичный город, отец, наверстывая упущенное в хедере, много и увлеченно читал.

Между тем его любовь работала кассиршей.

Фотографии сохранили образ «русской красавицы», недостижимый многочисленными нами — полу- и четвертькровками двух грядущих поколений (женские стати третьего пока не проявились). И хотя, скажу без ложной скромности, мы тоже ничего, но, увы, тенденция убывания налицо.

Красноречивый пример — тот, мой любимый, снимок, где мама запечатлена на фоне аккуратного стога сена. С серпом в руке. Хрестоматийный сельский антураж подчеркивает ее изумительную красоту. И хотя серп она держит вполне по-человечески, не задирая к небу, меня не покидает ощущение незавершенности идеологического гештальта: фотографической инсталляции не достает конгениального по красоте рабочего — разумеется, с молотом.

Мельком и забегая вперед: паразит-Зарубаев, до поры выдававший себя за интеллигента, на эту роль явно не подходил. Да и странно рассуждать о гештальтах, когда семья живет на зарплату молодой супруги, которую молодой супруг не гнушается тратить на рестораны, норовя утопить в веселом и пьяном омуте не только тоску по «красивой благородной жизни», но и скромные суммы, отложенные на первоочередные житейские нужды, к примеру, зимнее пальто с меховым воротничком.

Впрочем, не эта одна — все фотографии недолгой поры маминого девичества хороши как на подбор. Причина в том, что сделаны они профессиональной камерой: Коля, ее тогдашний кавалер, учился в Ленинградском институте киноинженеров. Чтобы «набить глаз», а заодно набраться профессиональных навыков выдержки-проявки-печати, он щелкал направо и налево, снимая едва ли не все, что попадалось на глаза и под руку, но надо ж было так случиться, что именно этот его снимок завоевал первое место на всесоюзном конкурсе фотографов-любителей. И в качестве награды — право публикации на обложке «Огонька».

Фотографическому триумфу помешало тонкое обстоятельство, на которое очарованные члены высокого жюри не обратили должного внимания. Не то бдительные цензоры. Они-то и заметили, что «крестьяночка» одета в шелковую блузку. Казалось бы, и что такого, растет, дескать, зажиточность советского крестьянства, вот уже и в шелках по сжатому полю щеголяют. Но, похоже, цензорские мозги торкнула другая мысль: шелковая — читай, «городская». В общем, непорядок, не лезущий ни в какие, даже самые соцреалистические ворота: спору нет, грань между городом и деревней стирается, но все-таки до шелков и бархатов на стерне дело пока что не дошло.

Бог весть, как сложилась бы дальнейшая Колина судьба, рассуди цензоры иначе, но попал он — вместо главного иллюстрированного журнала страны — на Пряжку, в знаменитый «желтый дом». Чему предшествовало его в высшей степени скандальное поведение. Вообразите советского студента, который бегает по родному вузу, обращаясь к каждому встречному и поперечному с навязчивым вопросом: «Где моя Вера?» Пока разобрались, пока поняли, что тут всего лишь женское имя, а не поиски экзистен­циальных смыслов в отдельной сбрендившей голове представителя интеллигентской — в первом поколении — прослойки, дурдомовская карета уже приспела.[2]

Угодив в скорбное заведение, запросто оттуда не выберешься, так что Колины матримониальные планы рассыпались сами собой.

На их развалинах, собственно, и возник Зарубаев — писаный красавец и ленинградец. А через год, когда молодая семейная жизнь рассыпалась тоже, в булочную на Театральной площади зашел мой отец.

Увидев маму, сидящую за кассой (и, видимо, не приходя в сознание — ничем иным мне не объяснить отчаянной решимости скромного до застенчивости человека, ко всему прочему отнюдь не блиставшего красотой), он — вместо «мне, пожалуйста, половинку черного, одну городскую» и горстки звонко пересыпаемой мелочи — передал в окошечко кассы сложенную вчетверо записку (вернее, письмо, составленное в таких куртуазных выражениях, что впору задуматься не о косвенном, а о самом что ни есть прямом влиянии классической русской литературы на ход моей семейной истории). Еще одно вероятное объяснение: храбрость недавнего фронтовика, смело входившего в чужие столицы. В отцовском случае ту, от которой до Веры — в именительном падеже — всего-то одна буква.

Эту записку — до сих пор хранящуюся в маминых личных бумагах — она, протянув руку за мелочью, машинально приняла. Развернув клетчатый листочек по окончании рабочей смены, но отчего-то не впечатлившись ни стилем, ни слогом (мельницы бога, во всяком случае в головах молодых красавиц, и впрямь мелют медленно), она обратилась к коллегам-продавщицам из гастрономии с предложением поделиться нежданно-
негаданно привалившим счастьем: мол, если интересуетесь завести серьезного, в годах, кавалера (храброму автору записки было прилично за тридцать), вот, дескать, его домашний телефон. В ответ она получила звонкий девичий смех и: «сама звони, гражданин тебе написал». В общем, посмеялись и забыли, крутим дальше колесо, точнее, жмем на кнопки кассового аппарата. Или исправно, по первому требованию покупателей, нарезаем сырно-колбасную продукцию ломтиками, тонкими в той мере, в какой позволяют несовершенные средства производства — огромные ножи. И уж если речь зашла о ножах: у тех, кто орудует ими с утра до вечера, на ладонях остаются жесткие трудовые мозоли. От которых навсегда избавлены благоразумицы, догадавшиеся закончить двухмесячные курсы кассового мастерства.

Так и не дождавшись звонка, отец явился снова и — нынешним девушкам на заметку — здесь же, не отходя от кассы, сделал официальное предложение. Взяв время на размышление, мама ответила согласием, в составе которого (да простят меня участники событий, прожившие в счастливом браке тридцать восемь лет — до самой папиной смерти) — преобладали не столько нежные чувства, сколько вполне прагматические резоны: от Зарубаева, к которому прописалась после замужества, она уже ушла, но в прежнюю восьмиметровую комнату, где была прописана раньше, так и не вернулась. И тут мы ступаем на сакральное поле пресловутого «квартирного вопроса», выцедившего немало крови из советских граждан — отнюдь не только москвичей. Не желая быть вовлеченной в давние семейные распри, а также обходя стороной не красящие мою прабабушку подробности, отмечу, что приют она нашла у подруги своей матери (обе, и мамина мать, и ее подруга, трудились на одном производстве).

Со стороны этой доброй женщины жест, вне всякого сомнения, широкий, хотя и не вполне бескорыстный, сделанный с расчетом на устройство личной жизни единственного сына. Не исключено, что ее расчет мог оказаться верным — если бы в дело не вмешался фурункулез, предвестник тэбэцэ.

Наряду с неэстетичностью внешних проявлений это заболевание характеризуется неотвязной болью — порой острой, но чаще ноющей, — что никак не способствует зарождению любви. На которой, вконец обалдев от свалившейся с неба красоты, настаивал хозяйский сын, предаваясь мечтаниям в своей комнате, смежной с материнской.

И что прикажете делать бедной девушке, кроме как выбирать из двух зол?

Но ведь и для отца — в то время проживавшего на ул. Декабристов вместе со своей матерью и тоже стенка к стенке — выбор оказался не из простых. С одной стороны, высокие романтические чувства, но с другой-то: провинциальная еврейская семья, в материнском поколении воистину патриархальная, со всеми непреложными, окрепшими в веках, принципами мясо-молочной кулинарии, далекими от советской нераздельности, к тому же возведенными в абсолют.

Собственно, отличные знания, полученные на молочно-мясном факультете, маму и подвели. Вступив в права и обязанности младшей невестки (NB! — жены любимого сына, к тому же самого талантливого из всех многочисленных детей, «за которого с охотой пошла бы любая хорошая еврейская девушка, так нет, этот шлимазл выбрал шиксу, к тому же разведенку»: я не цитирую, а пытаюсь воспроизвести ход мыслей моей будущей бабушки — что не так-то легко, ведь единственная наша с нею встреча продлилась каких-нибудь три минуты, после чего старая женщина, которую мне заранее было приказано называть «бабушкой», но до слов дело не дошло, погладила меня по голове и ушла в дом, оставив нас с мамой на крыльце), — короче говоря, на другой день после свадьбы мама решила сварить мясной суп. И с этой целью взяла первую попавшуюся кастрюлю. Как назло именно ту, что предназначена «под молоко».

Оскверненную емкость пришлось немедля, тем же вечером, выбросить — что свекровь и сделала, на первый раз деликатно смолчав. Видимо, надеясь, что ужасное осквернение случилось по недоразумению и впредь никогда не повторится, особенно если тактично поговорить с сыном, чтобы тот, в свою очередь и тоже тактично, но твердо…

Беседа о кастрюле действительно состоялась, но кроме кастрюль в хозяйстве случаются еще и сковородки, а также разделочные доски, половники, тарелки, ложки и прочее, включая ножи, не слишком отличные о тех, которыми нарезают то сыр, то колбасу попеременно и по первому требованию советских покупателей. По мере того как мама осваивалась на свекровкиной кухне, эти предметы обихода, опороченные мясо-молочной неразборчивостью, постепенно перекочевывали из кухонных шкафчиков в дворовые помойные баки. Надо отдать должное папиной матери: проведя вводную беседу, далее она молчала как партизан. Пока однажды, пошарив в подозрительно пустом шкафчике, мама сама не заподозрила неладное — результатом чего и стало другое разделение, начавшееся с похода в ближайший посудный магазин, где они с отцом совершили первую семейная покупку: ту самую дюралюминиевую с черным покрытием (а может быть, напылением) сковородку с деревянной ручкой, которая до сих пор живет у нас на даче. И, кстати сказать, исправно служит.

Берясь за ручку сей исторической посудины, я думаю о матери своего отца. Скорее, с благодарностью. Моей благодарности не в силах помешать даже ее стремительный отъезд в Мозырь, ровно через четыре месяца от начала совместного хозяйствования, когда врачи обнаружили в легких ее невестки «открытый процесс». Слава богу, ни отец не нуждался в материнском благословении, ни она не стремилась как-нибудь по-ветхозаветному его проклясть. Просто собралась и уехала на родину доживать век со старшей дочерью — все лучше, чем курочить собственную душу и сыновью жизнь.

Оглядываясь назад — но уже не на отцовскую, а на мою собственную жизнь, на одном из этапов которой я (подобно многим в моем, бог знает что пережившем и передумавшем, поколении) предалась поискам высоких религиозно-нравственных идеалов, — я думаю так: яви она, моя бабушка по крови, бо`льшую широту воззрений в ущерб традиционной иудейской жестоковыйности, — не избежать бы мне «путаницы в понятиях». Но этот ее урок, преподанный без лишних слов, одним-единственным жестом, убедил меня в том, что всякая духовная традиция, застывшая в своей последней, непререкаемой форме, призвана не соединять, а разъединять. А уж если на то пошло, крепость духа можно выковать и на других наковальнях. Этим уроком кузнечного дела я обязана своему неверующему отцу.

Да, конечно, любовь. Однако палочки тэбэцэ, выходящие наружу буквально с каждым шепотом, с каждым робким, равно и не робким, дыханием, а тем более при отсутствии штампа в паспорте, удостоверяющем законность брака, — это вам не кухонный инцидент. В особенности если не знать, что «открытая стадия» продлится недолго, всего-то месяца четыре — после чего опасность заражения скукожится. Сойдет на нет.

«Закрытая стадия» позволяла вести почти нормальную жизнь: раз в неделю ходи на поддувания, в остальном делай что хочешь. Этой возможностью мама и воспользовалась, во-первых, уволившись с работы (с кассой, исполнившей свое судьбоносное предназначение, она рассталась без сожалений); во-вторых, записавшись на очередные двухгодичные курсы: «Кройки и шитья».

С течением времени выяснится, что и это ее решение станет судьбоносным. На сей раз для меня. Но поскольку меня еще нет — как принято говорить, даже «в проекте», — скажу лишь, что параллельно с учебой она начала подрабатывать и мало-помалу собрала довольно обширную коллекцию состоятельных дамочек, готовых платить за индивидуальный пошив. Тем более что шила она великолепно. В этом была убеждена не только ее клиентура, но и преподаватели, с первых дней признавшие в новой курсистке «настоящий швейный талант».

Единственный запрет для больных тэбэцэ — беременность. О чем мама, имея опыт больничного соседства с разговорчивыми женщинами, разумеется, знала — а потому к гинекологу не пошла. Во всяком случае, на ранних строках, как предписывается правилами. И явившись на седьмом месяце, услышала, что она — не мать, а преступница, — носит заведомого урода. Далее следовал перечень вероятных последствий, ожидающих ее несчастного первенца, и радикальное предложение, которое она, заранее набравшись решимости, отринула, поставив подпись под документом, где значилось черным по белому: «О последствиях беременная предупреждена».

Собственно по этой причине я и родилась в Снегиревке, в единственном на весь Ленинград туберкулезном родильном отделении, куда свозили таких же преступниц, как моя мама: на тот момент их набралось две. Как потом мама утверждала, она-то была уверена, что ребенок родится здоровым, — но, говоря объективно, врач, предупредившая о вероятных последствиях, нисколько не преувеличила. Та, другая женщина, мамина соседка по палате, родила мальчика с тяжелым неизлечимым диагнозом: водянка головного мозга.

С оглядкой на эту, вполне реальную, возможность, можно утверждать, что нам обеим повезло: мама отделалась испугом, я — повышенным внутричерепным давлением. Которое в ту пору еще не научились диагностировать, да и вообще относились проще: дескать, орет младенец с утра до ночи и пусть себе орет, легкие развивает.

Но как бы то ни было в первом раунде со смертью мы с мамой одержали победу, самим исходом схватки доказав: то, что в конечном счете смерть всегда и неизбежно выигрывает, отнюдь не означает, будто в промежуточных раундах ее невозможно победить, обставив «по очкам».

Впрочем, в этой истории интересно и другое. Едва родив, мама принялась умолять нянечку, чтобы та меня не перепутала. Не дай бог, подменила каким-нибудь мальчиком. «У меня девочка, девочка!» На что нянечка, на своем веку повидавшая всякого, ворчала: «Не боись, не перепутаем, сёдни одни мальчишки идут».

Вспоминая первые месяцы своего трудного материнства, мама утверждает, что я «вообще не спала». Так, во всяком случае, ей казалось. Не удивительно, что только месяца через три она заметила: ребенок держит голову «как-то странно». В какую сторону ни поверни, отворачивается к стене.

Окажись на мамином месте я, наверняка задалась бы вопросом: а бывает ли такое, чтобы младенец помнил события, случившиеся, ну скажем, в каких-нибудь больничных палатах, куда заявляются бывшие мужья со своими шалавами? На мое счастье, маме, умученной хронической бессонницей, было не до экзистенциальных вопросов. Не мудрствуя лукаво, она поделилась своими тревогами с участковым врачом.

Тут-то и выяснилось: кривошея. Скорей всего, следствие родовой травмы. С быстрородящими (точнее, быстрородящимися)[3] такие неприятности случаются. Предупредив молодую мать о новых грозных последствиях (если меры не принять немедленно, кривизна останется на всю жизнь), участковая продиктовала заветный телефон. Тем же вечером, позвонив по указанному номеру, мама узнала, что у лучшей, по версии нашей участковой, массажистки заказы расписаны на полгода вперед. Другая на ее месте заметалась бы в поисках альтернативных возможностей, но маму заворожило слово «лучшая».

Попросив выслушать ее, не перебивая, она внесла встречное предложение. Попутно объяснив, что также не чурается частного предпринимательства (это не ее, это мои слова, свою мысль мама наверняка выразила иначе: мол, подрабатываю надомным шитьем). Причем шью не абы кому, а такой-то и такой-то — перечень имен и фамилий «знатных» городских женщин говорил сам за себя. И, переждав паузу, продолжила: вы будете делать массаж моей дочери — двадцать дней без перерыва. А я вам хорошо заплачу. Но не деньгами, а платьями. В количестве пяти штук. Учитывая уровень мастерства советских швейных фабрик (чтобы не растекаться мыслью по древу: что ни надень — сидит как на корове седло), не приходится удивляться, что частная и честная сделка была немедленно заключена.

Результатом стали, с одной стороны, моя выправленная шея, а с другой, оговоренное число готовых изделий, одно из которых мама помнит до сих пор: отрезное, с прилегающим лифом и юбкой «колоколом», из тонкой зеленоватой шерсти (оттенок назывался бутылочным), отрез которой (2,5 × 1,5 метра) она выстрочила тонкими защипами, причем не только по долевой — это-то не фокус, но квадратами 10 × 10 — воистину идея от кутюр, невиданная по тем временам.

Стоит отметить, что к моменту маминого швейного подвига их брак с отцом был давно зарегистрирован — но это так, к слову, как дань постороннему праздному любопытству. Куда важнее то, что сейчас, прямо на ваших глазах, я заключаю в твердые кавычки: «мальчики и девочки»; «шитье как твердая валюта» — этот ряд можно продолжить. Что я и сделаю по мере дальнейшего повествования и в согласии с его внутренней логикой, когда, используя закавыченные слова как своего рода стволовые клетки, буду выращивать историю своей семьи.

Для меня эти слова звучат словно из затакта. Там, в затакте моей жизни, случился и переезд на Театральную площадь в одну большую, 30 кв. метров, комнату, которую родители (после скоропалительного отъезда папиной матери и скоропостижной, в сорок два года, смерти маминой мамы, напоследок успевшей посидеть у дочери на свадьбе, но не дождавшейся появления внучки, — этот раунд смерть выиграла вчистую) выменяли, соединив две.

Кстати, о свадьбе. Со стороны родственников невесты никакой национальной напряженности не было. Если мамину маму что-то и смущало — возраст жениха. (Разница в 16 лет. Ей казалось, чрезмерная. А с другой стороны, «закрытая форма тэбэцэ» даже писаной красавице не оставляет особого выбора). Так что грусть, с которой я, заглядывая в затакт, думаю о своей бабушке Капитолине, соотносится не с «высокими материями», а с глаголом посидела — скромно, как все, что она делала в жизни. На уголке стола.

Будь целью моих записок возделывание личной памяти, с этой комнаты на Театральной площади мне бы и следовало начать. Рассказать о раннем детстве во всех его подробностях, каждая из которых занимает свое особое место в иерархии памяти: остается только понять, к какому уровню относится тугой водопроводный кран над облупившейся кухонной раковиной; к какому — сами облуплины эмали; или сквознячок, шевелящийся под дверью на черную лестницу, где стоят поганые ведра с плохо подогнанными крышками; или сама черная лестница, существующая как бы в назидание другой, парадной; или высокие окна, выходящие на площадь, однако не прямо, как подобает тем, кому нечего бояться, а выглядывая из-за широкой спины Консерватории — как мне и до сих пор кажется — исподтишка.

Если предаться этому промыслу, на промывочном лотке моей памяти останется весомая горстка хоть и мельчайшего, но золотого для меня песка (песчинки так малы, что приходится собирать их подушечкой пальца).

Впрочем, попадаются и вполне полновесные слитки.

Вообразите раннюю тьму ленинградского зимнего вечера: мы с отцом едем в гастроном за икрой. (По тем временам в этом нет ничего особенного: икра, красная и черная, продавалась едва ли не в каждом гастрономе. Мои ровесники должны помнить: высокие икорные грудки на белых эмалированных поддонах, обыкновенно потревоженные только с одного края. Так что дело не в икре, а в том, что мы едем.) Точнее, еду я. На санках, которые отец тянет за веревочку. Еду и смотрю — то вверх, то по сторонам, то на тротуар, от стен до поребрика укрытый свежевыпавшим снегом, — так серьезно и внимательно, словно наперед знаю: именно этот, а не какой-нибудь другой вечер, останется со мной до конца моих дней.

Ах, как же мне хочется, отступив на обочину, порассуждать об этих вспышках памяти, особенно ярких и осмысленных в сравнении с тысячами случайных снимков, коими нынешняя эпоха набивает свои бесчисленные гаджеты. Не исключено, что к ним я еще вернусь.

А пока расскажу о настольных играх (методисты называют их развивающими), к которым я пристрастилась лет четырех-пяти.

Первым стало «языковое» лото.

На суконном языке вложенной в коробку инструкции описание игры звучит примерно так: стандартный набор (ГОСТ 1960 г.) включает ряд тематических картонок, а также мелкие карточки; с лицевой стороны каждой карточки напечатана картинка, с обратной — соответствующее слово на четырех языках (русском, английском, немецком, французском). Участники получают по одной большой картонке. Карточки раздает ведущий. Цель: покрыть соответствующие изображения, расположенные по периметру картонки. Выигрывает тот, кто сделает это первым.

Считалось — и, вероятно, справедливо, — что ребенок, увлеченный такого рода играми, обретает навыки логического и образного мышления, одновременно запоминая иностранные слова: их значение, правописание, произношение.

На первых порах мы играли с отцом. А поскольку с работы отец приходил усталым и довольно поздно, на мои призывы он не всегда откликался с одинаковым энтузиазмом. Так что, довольно быстро запомнив английские слова (других иностранных языков отец все равно не знал, впрочем, и английский он знал условно, в затруднительных случаях прибегая к словарю), — дальше я играла сама.

Методический недостаток одинокой игры состоит в том, что некому поправлять ошибки. Преимущество — в отсутствии конкуренции. Независимо от того, в каком порядке выпадают карточки, ты выигрываешь всегда.

С отцом мы играли за обеденным столом. Одна я устраивалась за письменным, покрытым плексиглазом. В наши дни это слово, означающее стекловидную пластмассу, давно и прочно забыто, но в годы моего детства им, в отсутствие полноценного стекла, покрывали все что ни попадя, любые ровные поверхности, на которых — и все благодаря плексиглазу — можно было писать чернильной ручкой (собственно, других и не существовало), а потом — и тоже украдкой — стирать.

Вот я, игрок и ведущий в одном лице, выбираю себе картонку. Пусть это будет, например, семья. Папа (father, Vater, père) читает газету «Правда»; мама (mother, Mutter, mère) с бабушкой накрывают на стол; сын-пионер мастерит модель аэроплана (о, эта вечная поза правильных советских мальчиков: голова слегка откинута, в правой руке крылатая бумажная «птица», глаза, подернутые мечтательной поволокой, устремлены в светлую коммунистическую даль); дочь-октябренок с неопределенной улыбкой на устах готовит школьные уроки; дедушка, сидя в кресле, любуется внуками.

Теперь, аккуратно подбивая с боков, складываем маленькие карточки аккуратной стопочкой. Если играть честно — картинками кверху (чтобы ненароком не впасть в соблазн).

Потом (на память, не подглядывая) начинаем бормотать: мама — mother — подходит, бабушка — grandmother — тоже подходит, cucumber — нет, это — к овощам, для которых предусмотрена своя, огородная, картонка.

По замыслу методистов — в той мере, в какой я в состоянии проникнуть в их замыслы, — ребенку (в игровой форме) предлагается усвоить базовый объем понятий, исчерпывающих заданную тему. В нашем случае, учитывая выбранную картонку: семьи. Подспудно маленький человек должен привыкнуть к мысли, что семья — явление природное, ограниченное тремя поколениями. Своего рода овощная карточка: проклюнулся, расцвел, дал плод — исчез. Все остальное, выходящее за рамки плодоносного цикла, не следует брать в расчет.

Надо признать, замысел точный. Четырехлетний ребенок верит взрослым. К тому же еще не умеет, одновременно шевеля губами и закрывая пробелы, строить логические цепочки. Например, такую: ну хорошо, с бабушками понятно. Одна умерла, «для меня недавно, для тебя — давно, ты еще не родилась»; другая пожила немножечко в Ленинграде, а потом уехала к себе на родину, «помнишь, мы ее навещали». Ну да, навещали, стояли на крыльце… Это я помню. Но ведь тут, на картинке, смотри, смотри…

Однажды, обыграв саму себя, я сообразила: дедушка — это не соседский старик, с которым, встретив его на лестнице, полагается здороваться («Скажи дедушке: здравствуйте… Простите, Иван Федорович, она хорошая девочка, просто очень стесняется»), а кто-то, кому полагается быть в семье.

Или, выражая мысль взрослыми словами: если мы семья — где же мой дед?

Трудно понять, почему, споткнувшись об этот вопрос, я не задала его родителям, быть может, чувствовала таящуюся за ним опасность. В случае нашей семьи — ложную. Ведь родителям было что ответить: «Твой дед погиб под Ленинградом»; «Твой дед погиб в Мозыре», — если не углубляться в детали, и то и другое правда.

Но если все-таки углубиться… От эвакуации из родного Мозыря — как ни просили, ни умоляли жена и старшие дочери — мой дед отказался наотрез, положившись на образ «благородного германского офицера», который застрял в его памяти со времен Первой войны. Тому, памятному, офицеру попросту не пришло бы в голову сгонять стариков, детей и женщин — пусть даже и евреев — к расстрельным ямам и оврагам. В письме, которое мой отец получил от него, уже будучи на фронте, дед рассказывал, как, проводив домашних, бродит по дому в одиночестве, сомневаясь в правильности своего решения. Итогом этих раздумий стало следующее: накануне отправки в гетто он и еще несколько таких же дряхлых старцев — дабы избегнуть уготованных им унижений, а заодно плюнуть в морды эсэсовским карателям — заперлись в его доме и, не прерывая громких молитв, совершили то, что на языке «протокола осмотра места происшествия» называется актом самосожжения. Хотя в этом, последнем, пункте белорусы-очевидцы расходятся: будто бы дом подожгли не сами обреченные, а соседка не иудейского вероисповедания — по их просьбе. Но можно ли полагаться на свидетельства, которые вышли наружу не над свежим пепелищем, а спустя десятилетия — сиречь, в иные времена?

 

И уж раз мы заговорили о временах. Специально я не проверяла, но что-то мне подсказывает: до войны никаких таких лото с семейными картинками не было. Ведь если бы они были… «Ну как — где? Разве ты не знаешь, твой дедушка умер». Вариант: отец. Тут единственно правильный ответ: «Погиб». Относительно самой гибели — есть варианты. Разбился в самолете, когда летел покорять Северный полюс. Или просто: над просторами Арктики. Ледяные торосы, белое безмолвие. А еще лучше: защищая границу. Которая всегда на замке. Который попытались открыть. Как — кто? Враги, диверсанты. Задумали перейти границу, которая — круг логически замыкается — всегда на замке. Игра начинается заново. Тем более, полно подходящих карточек: отец — рядовой, сержант, капитан — стоит — за кустом, на краю оврага, у полосатого пограничного столба — целясь из — винтовки Мосина, револьвера, пистолета — в проклятых диверсантов — один, в составе пограничного наряда, без собаки, с собакой. Отдельный важный вопрос: как звали собаку? На этот случай также предусмотрены варианты: Шарик, Дружок, Джульбарс.

Если мать не готова к играм в отшибленную память, тогда ее ответ: «Молчи. Вырастешь — поймешь».

Впрочем, методисты моего детства уже не слишком рисковали. На дворе хрущевская оттепель. «Черные маруси», та`я в спецгаражах, превращаются в грязные лужи, подернутые бензиновыми разводами. Радужный слой год от года истончается, но окончательно не исчезает. Нечистой силой поверхностного натяжения молекулы бензина цепляются друг за дружку, пыжась сложиться в зловещие «Хлеб» и «Мясо» — встать, как у них принято выражаться, в строй. Пусть не в этом поколении, пусть хотя бы в следующем, когда все «лишнее» выветрится из ненадежной людской памяти. А то, что не выветрится, — истончится, либо вовсе ляжет под спуд. Чтобы со временем исчезнуть, раствориться в нашем общем, нашем первобытно-общинном тотеме…

Но — еще раз: в моем случае методистам было не о чем беспокоиться («Оба ее деда ушли в мир иной по объективным, не зависевшим от их собственных сограждан, причинам. Да и с бабушками в общих чертах понятно», — я слышу их бензиновые голоса), но их, потирающих нечистые ручонки в надежде на хитрый замысел, ждало разочарование. Говоря по-нынешнему: облом.

Почему? Да по кочану. А если всерьез, если отложить овощную карточку: в те далекие времена — сестра родилась позже — моя семья состояла отнюдь не из трех человек. Была еще одна бабушка, которая (чурики-фурики, военная хитрость!) только называлась бабушкой. На самом деле доводясь мне прабабушкой с маминой стороны.

Евдокия Тимофеевна. Девичья фамилия Гла`дкова. По мужу — Копусова. Год рождения 1885-й. (И подумать-то страшно — не то что себе представить: позапрошлый век.)

Но тональность повествования меняется не только из уважения к этой дате, а еще и потому, что, рассказывая о прабабушкиной жизни, я — по большей части — буду полагаться не на свою, а на мамину память: опосредованную, доставшуюся мне в качестве семейного наследства, небогатого, хотя… Как посмотреть. Ведь оно, в отличие от круглого банковского счета других, куда более удачливых семейств, обладает свойством сугубой уникальности — плоды, приобретаемые в обмен на эти неденежные знаки, не сравнятся с теми, которые можно купить.

Следует, однако, иметь в виду, что, выкладывая эти смутные, а порой и смущающие знаки «на бочку», мы вплотную подступаемся к вопросу о правдивости чужих воспоминаний, которую они обретают (или теряют) в переложении на язык нынешней, неведомой их носителям эпохи — своего рода, иной исторический язык. В свою очередь это означает, что качество перевода обречено остаться под вопросом, ведь нам, переводчикам, своевольно отбирающим и тасующим факты, приходится действовать на свой страх и риск по той очевидной причине, что мы не вписаны в исчезнувший контекст.

Именно поэтому, прежде чем воспользоваться чужой памятью, я обращаюсь к своей.

Тонкие черты лица. На моей памяти уже покрытые морщинами. Небесно-голубой оттенок радужной оболочки. Когда бабушка Дуня задумывалась, она складывала руки на коленях. Так я их и запомнила: крест-накрест, одна на другой. Правое запястье слегка искривлено: след закрытого перелома. Задумываясь, я складываю руки таким же точно образом: привет вейсманистам-морганистам. Но почему мое правое запястье при этом тоже слегка кривится? Кому — неужто Лысенке — следует передать привет?

Темное сатиновое платье в мелкий цветочек. Как принято говорить, старушечьей расцветки. В отличие от картонной бабушки, носившей аккуратно-жиденькую кичку, голова покрыта белым платком с тонкой, едва заметной каймой (эти платки продавались не по отдельности, а цельноткаными купонами — прежде чем покрывать голову, надо было разрезать и подрубить). Узел под подбородком, мягкие аккуратные заломы на висках. Если судить по внешнему облику, никаких иностранных аналогов. На обороте этой карточки значится: babushka — на всех без исключения языках.

Другое дело, что русские babushki носят передники. Но передника я как раз таки не помню. Зато могу проследить еще одно отличие от бабушки с картонки. Та наверняка была у мамы на подхвате. А моя бабушка Дуня — нет. Разве что перед праздниками. Да и то с разбором. Могла, например, испечь куличи. Или жаворонков с глазами-
изюминками. Или — в будни — сварит гречневую кашу и упрячет чугунок под подушку. Та-то, картонная, небось, не вылезала из кухни: жарила, парила, варила. Впрочем, что мне до нее! У меня была своя бабушка. Которая не имела ничего общего с правильной, советской, во всех ее — расставим точки над i — существительных-испостасях: ни с картонной бабушкой, ни с самой властью.

Чтобы в дальнейшем не возникло лишних вопросов: никаких дворянских корней и прочих благоглупостей, модных по теперешним временам. Из простой крестьянской семьи. Ее мать (мамина прабабушка), Федора Ивановна, застала крепостное право в том смысле, что сама из крепостных. Семья жила в деревне под Калязином. На конвертах так и писали: город Калязин, деревня Горбово. Бабушкиного отца (маминого прадеда) звали Тимофей. Отчество неизвестно — эта карточка потеряна, вместо нее в маминой памяти зияет пробел.

Однако крестьянами (в прямом значении слова, подразумевающем обработку собственного надела, а раньше еще и барского, молебны о ниспослании дождя, опахивание села как средство от моровых поветрий и прочие обряды земледельческого цикла) они никогда не были. Вся деревня испокон веку — ремесленники. Валяли валенки. В свое время от их почтенного ремесла перепало и мне. В детстве, в отличие от сверстников, я носила не черные — магазинные (бабушка звала их колодками), — а сливочно-белые, из пуховой шерсти, такие мягкие, что легко гнулись хоть в щиколотках, хоть в голенищах. Свойство не лишнее и в городских условиях — тот, кто любил кататься с горки, меня поймет.

В семье было шестеро детей. Сергей, Мария, Любовь; за ними Иван и Евдокия. (Через семьдесят два года она и станет моей прабабушкой. А ее брат-близнец погибнет на войне. Кстати, слово «мировая» бабушка Дуня всегда упускала. Для нее та война была просто «первой».) И наконец — Анна.[4] Анну бабушка нянчила, а потом с нею дружила. Время от времени, даже на моей памяти, навещала. Пока оставалась в силах.

Вот, собственно, и весь набор карточек, относящихся к картинке прабабушкина семья. Из этого набора — если опять-таки не особенно углубляться в тему — следует, что революцию 1917 года большевики делали в расчете и на них.

 

Когда всматриваешься в лица русских крестьян, какими их сохранили старые архивные фотографии, первое, что бросается в глаза: следы тяжкого труда. Сила этой тяготы, кажется, не зависит от возраста. Ее след проступает даже в лицах детей. Видимо, так выходила наружу многовековая — из поколения в поколение — зависимость от годового цикла, в котором жизнь определялась милостями природы, а смерть ее же немилостями: засухой, падежом скота, неурожаем — эти напасти шли по разряду обыкновенных. Но случались и экстремальные: «моровая язва», «моровое поветрие», «повальная болезнь». Эти общие напряженные страхи, пронизывающие жизнь от рождения до могилы, накладывали неизбывную печать на лица, сводя на нет их индивидуальные особенности; стирая врожденную красоту.

В лице бабушки Дуни следов крестьянской мрачности не найти. Прибавьте к этому правильный русский язык. Никакого тверского говора (разве что иногда, коротким промельком: «Устала, руки не владают» или «За`дохлотью пахнет», — это если в комнате душно). И все-таки сквозь ее грамотную речь — подобно тому, как языческие обряды проступают из-под покрова христианских праздников, — просвечивала мудрость ее далеких предков. Не тронутая ни безысходностью крестьянской жизни, ни советским растлением. Во всей своей нравственной красоте.

Отблески бабушкиной мудрости падали и на меня.

Люди не воро`ны — в одно перо не уродятся. Лучше с умным потерять, чем с дураком найти. Что народилось, то и вырастет. Другой головы не приставишь. Не бывать калине малиной. (Читатель уж ждет хрестоматийного яблочка, но этого фрукта в бабушкином репертуаре не было: не иначе, тверские яблоки падают от родных своих яблонь далеко.) И венцом народной мудрости — сказанной не в воздух, в качестве тихого, но непреклонного комментария к текущим событиям, — а мне лично (потому и ставлю ее слова в твердые кавычки): «Молчи — за умную сойдешь».

Легко заметить, что максимы, которые бабушка Дуня отобрала для себя из всего безбрежного корпуса русских пословиц и поговорок, касались одной темы: врожденных свойств человеческой натуры. Которую не перебить, не переиначить воспитанием. В этом смысле, не имея ни малейшего понятия ни о каких, бес их знает, генах, она оставалась стихийным вейсманистом-морганистом. (С эталонной советской бабушкой даже в этом частном вопросе они не нашли бы общего языка.) Что касается других, истинно народных тематических рубрик, как то: правда, справедливость или, на худой конец, семейный достаток, — их в бабушкином арсенале не было. И, полагаю, не случайно. Ее жизненный опыт предоставил ей неисчислимое множество поводов усомниться в их истинности (рискуя наскучить навязчивым сравнением: эталонную бабушку с картонки — нет).

Достойно удивления и то, что бабушкины призывы к молчанию, обращенные ко мне, не имели под собой грубой политической подкладки. Ум бабушка Дуня трактовала не столько как сугубую осмотрительность и осторожность: держи-де язык за зубами, болтливость — опасная привычка, доводящая до беды. А в ином, я сказала бы, универсальном духе, не замутненном вульгарным советским опытом (дерзну назвать его — не опыт, а дух — космополитическим): с точки зрения бабушки, глупость, означающая необразованность, пустоту мысли и зависимость от чужого мнения — незрелого или в разной степени ангажированного, — выходит наружу с болтовней.

Не стану грешить против истины, утверждая, будто в ней самой была какая-то особая величавость или внутренняя сосредоточенность, будто каждую минуту она владычествовала над своими мыслями, но — было, было что-то другое, особенное, что и в наши дни дается не всякому, проживи он долгую и трудную жизнь.

В согласии со своими убеждениями, бабушка говорила мало. Почти никогда в присутствии посторонних. Каковыми считала всех, кроме мамы и меня. Позже — и сестры. Даже с моим отцом, которого несомненно уважала (до такой степени, что постеснялась настоять на нашем крещении — раз уж сложилось так, что отец ее правнучек коммунист и еврей[5]), она предпочитала хранить молчание. И вообще разговаривала тихо, в отличие от мамы редко повышая голос. Хотя не меньше маминого осуждала всякое безделье и баловство. Такое, недостойное, поведение решительно ею пресекалось. Однако не обычным взрослым много- и пустословием. Бабушка ругала коротко, как припечатывала: «кобылой дурдинской» или «ведьмой киевской». Загадочная емкость этих ругательств, отвечая законам художественного слова, процессу воспитания только способствовала, многократно усиливая эффект. (Подлинное, контекстное, значение этих устойчивых выражений, открывшись мне по прошествии лет, ничего им не добавило.)

Стратегия молчания, которую она для себя выбрала, таила в себе разные возможности. В частности, позволяла смотреть. На жизнь бабушка Дуня смотрела внимательно и осмысленно. Многое примечая и делая выводы. Но оставляя их при себе.

До последних дней ее взгляд оставался ясным, а выражение лица — «городским».

Хотя, если говорить строго, первым «горожанином» из всей многочисленной бабушкиной родни стал ее старший брат Сергей, задолго до всех революций (судя по всему, в девяностых годах теперь уже позапрошлого, девятнадцатого, века) покинувший родную деревню, чтобы выучиться на портного и закройщика. И не где-нибудь, положим, в родной Твери, а в далеком Петербурге. Здесь, в Петербурге, он закончил специальные «закройные курсы», да не абы как, спустя рукава, а с полновесной золотой медалью — в те годы медали еще отливали, а не золотили. (В отличие от даты его отъезда о медали известно доподлинно: гордая память о ней передавалась из поколения в поколение, пока не дошла до меня.)

С исторической точки зрения — маятник семейной истории, качнувшись в сторону «частного», устремляется в обратном направлении, — его решение не выглядит чем-то особенным. В тот короткий, но емкий период времени российская промышленность (после много-десятилетнего застоя, связанного с затянувшимся крепостничеством) переживала доселе небывалый подъем. Этот промежуток: от середины 1880-х до середины 1890-х — впоследствии названный «золотым десятилетием», — заложил основу всех дальнейших российских достижений, апофеоз которых пришелся на 1913 год: он же — сакральная дата для советской экономической статистики, с которой государство рабочих и крестьян невротически навязчиво соотносило свои собственные хозяйственные усилия, налегая на выплавку стали и чугуна. Считалось, что эта навязшая в зубах парочка — в пересчете на душу загнанного в нищету населения — оправдывает чудовищные жертвы, которые «лапотная Россия» принесла на алтарь развития промышленности. Эту горбатую идеологему — даже могила СССР не в силах ее исправить — развенчивает история моей семьи.

Но пока речь не о семейной, а о «большой» истории. К концу XIX века система российского капитализма в общих чертах уже оформилась. Ключевые отрасли хозяйства (как то: тяжелая промышленность, банковское дело, строительство и развитие железнодорожного транспорта) государство держало в своих руках — то погоняя, то натягивая вожжи. Однако в мелкопроизводственную сферу не вмешивалось. Кустари-ремесленники, имевшие амбиции, могли воспользоваться дарованной свободой. Что, собственно, и сделал Сергей Тимофеевич, бабушкин старший брат.

И все-таки нечто особенное, выходящее за рамки прямой экономической логики, в его решении есть. Ведь, если следовать этой логике, он, ступив на поле капитализма, должен был, не мудрствуя лукаво, вывести на новый производственный уровень семейное — валяльное — ремесло. Но предпочел иную стезю: портного-закройщика. Что, как я полагаю, диктовалось врожденным талантом. Время, выпавшее на его долю, позволяло этот талант развить.

Так или иначе, Сергей стал первым (в родной деревне, в семье), кто почувствовал дух времени, преодолевающего великий исторический перевал. За этим трудным, воистину горбатым перевалом неосмысленная работа (труд как средство физического выживания) обретала иной, системный, смысл: становилась жизненной стратегией, которую Сергей Тимофеевич строил для себя и без оглядки на семейные, архаические, ценности. Но его — в духе «нового» времени — выбор (чиркнув по правому краю воображаемого бортика, наш маятник Фуко устремляется обратно — к левому) определил и бабушкину судьбу. Сама она вряд ли бы на это решилась — попытать счастья в столице: уехать, но не за братом, проторившим дорогу в Питер, а на заработки в Москву.

С крестьянской точки зрения, что в лоб, что по лбу. Хоть в Москве, хоть в Питере деревенские, перебравшись в город, становились фабрично-заводскими рабочими. Вливались в ряды пролетариата — во всяком случае, в своем большинстве. Но в том-то и дело, что мне не представить бабушку в этих пролетарских рядах. Впрочем, свойства ее характера, на которых основано мое ретроспективное утверждение, в те годы еще не сложились. Пришлось вмешаться судьбе. Чтобы раз и навсегда отвадить свою подопечную от неведомой мне фабрики, куда бабушка поступила немедленно по приезде, судьба подстроила ей серьезную пакость: поставила не на вспомогательные операции, подай-поднести, а непосредственно к станку.

Это мельницы христианского Бога мелют медленно. Фортуна — богиня языческая. Посему развязка не заставила себя ждать. Ровнехонько через месяц, сунув руку куда не следует (сама она — данью тверскому прошлому — говорила: «куда не след»), новоиспеченная работница сломала правое запястье. Гипс на закрытый перелом накладывал фабричный доктор — судя по всему, тот еще Гиппократ. Но замысел судьбы он воплотил с завидной профессиональной точностью: как наложил, так и срослось.

В общем, о фабрике пришлось забыть. Что ожидало мою юную прабабушку, не прояви судьба жестокого милосердия? Учитывая год ее рождения — к началу двадцатых ей было бы слегка за тридцать, — красную комсомольскую косынку можно заведомо исключить. Надеюсь, что и строгую партийную кичку — в духе Н. К. Крупской. Хотя и то и другое из области гаданий. Достоверность же такова: после фабричного фальстарта бабушки-Дунина жизнь коренным образом изменилась. Она устроилась горничной в графскую семью.

Глядя с большевистской колокольни, ее выбор можно назвать чечевичной похлебкой, за которую она уступила свое крестьянско-пролетарское первородство. Но, в отличие от библейского Иакова, бабушка вряд ли об этом пожалела.

О раннем периоде своей городской жизни она рассказывала скупо. Если следовать прерывистой канве ее рассказов, жизнь в графском доме выглядела примерно так. В рабочее время она прислуживала графине. В свободное занималась рукоделием: вышивала, преимущественно бисером. Кроме того шила тонкое белье. Трудно сказать, где она обрела навыки белошвейного рукоделия. Не исключено, что по примеру старшего брата окончила специальные курсы. И, видимо, успешно. Графиня во всяком случае предпочитала ее изделия французским. Но наладившееся было импортозамещение продлилось недолго. Вскоре графиня умерла.

Замечу, что верхнее платье бабушка Дуня тоже шила, однако не для хозяйских нужд. Сама я этого уже не застала, но знаю со слов мамы: без машинки, меленькими аккуратными стежками; и раскраивала она без выкроек, на глазок. Теперь это кажется странным, но до революции так шили многие: изделие, собранное на живую нитку, подгонялось по фигуре с помощью портновских булавок.

То, дореволюционное, время бабушка Дуня именовала «царским». С некоторыми его особенностями я познакомилась еще в детстве — помимо учебников и книг. Какими бы скупыми ни были бабушкины рассказы, в них нет-нет да мелькали отдельные колоритные детали: конфетные коробки, куда наряду с самими конфетами (каждый конфетный слой переложен белой папиросной бумагой) непременно вкладывались серебряные щипчики: не брать же, в самом деле, рукой! Или длинные, по локоть, перчатки; или вышитые — белым мулине по белому же шелку — бальные туфельки на гладкой телячьей подошве. Естественно, без каблука.

Может сложиться впечатление, будто набор частностей, застрявших в бабушкиной памяти, определился кругом прямых служебных обязанностей, за границы которого горничная не заступает. Однако это — скоропалительный вывод. Поелику есть и другие детали. Каждая из них в той или иной степени поддается объяснению. Но взятые в совокупности — с трудом.

И тут история моей семьи ступает на тонкий лед. Чтобы проделать этот отрезок пути, не поскользнувшись, начну издалека.

Капитолина, бабушкина старшая дочь, родилась в 1911 году. По прошествии короткого времени молодая мать оправляет новорожденную в деревню, где та — под присмотром своей бабушки, Федоры Ивановны, — воспитывается до одиннадцати (по другим свидетельствам — до двенадцати) лет. С позиций тогдашнего семейного кодекса это может иметь двоякое объяснение. Первое и очевидное: ребенок рожден вне брака. Но, положим, дело все-таки в работе, которую бабушка Дуня боялась потерять.

Младшая, Раиса, родилась незадолго до революции. В деревню бабушка ее не отправила. Но речь уже не о деревне, а о том, что в нашей семейной хронике эти два исторически не сопоставимые события (революция и рождение младенца) объединяет тема «голода».

Здесь следует заметить, что Петербург, столица Российской империи, никогда не голодал. Первые перебои с продовольствием начались уже в Петрограде. Как нетрудно догадаться, в связи с затянувшейся войной. Растущие цены на хлеб побуждали производителей этот товар «придерживать» — в надежде на дальнейший, еще более существенный, рост. Да и сметли`вые купцы-оптовики (кому война — кому мать родна), хрустя аппетитными французскими булками, не спешили пронести свою выгоду мимо рта. Количество переходило в качество постепенно. Страна уже балансировала над пропастью, но заинтересованным, а главное, влиятельным лицам все еще казалось: Бог не выдаст, свинья не съест, прадеды-отцы устояли, глядишь, и нас пронесет.

Голодный колокол грянул к исходу 1916-го. Той, предреволюционной, зимой рыночная система снабжения — казалось, давно и прочно устоявшаяся, — начала стремительно и неудержимо разваливаться: можно сказать, на глазах. Осознав наконец серьезность положения, правительство попыталось организовать продразверстку по твердым ценам. Что — подобно многим другим «царским» начинаниям — завершилось полным провалом.

При этом сами по себе перебои с продовольствием причиной Февральской революции назвать нельзя. Тем более, что хлеб в Петрограде был; городские власти (фатально не отличавшие запасов хлеба от запасов прочности политической системы), даже оценивали его запасы как «достаточные». Но — когда в последних числах февраля сработали все предпосылки в совокупности — спусковым крючком стал именно хлеб.

Первые яростные призывы к бунту раздались в бесконечных хлебных очередях, по-тогдашнему, «хвостах». Никто еще не догадывался, что это еще не голод, а полголода: настоящий, смертный разыграется позже, когда австро-германская оккупация Украины и части Северного Кавказа — плюс Гражданская война от Поволжья до Урала — оставят под контролем большевиков территории, дававшие прежней России 10 % товарного хлеба.

Цифра, равная беспросветности. Особенно если вспомнить, что и раньше, в «царское время», деревня голодала: в годы тотальных неурожаев крестьяне ели хлеб с лебедой. Но и лебеда не спасала. «Дурная боль» — крестьянское наименование голода, сводила с лица земли целые деревни. Выжившие, называвшие себя «нежителями», устремлялись в города. Путь к спасению преграждали жандармско-казацкие заставы. Эти заставы бабушка Дуня именовала «рогатками».

Те, кому правдами-неправдами удавалось за рогатки перебраться, собственно, и становились горожанами, вливаясь в городской пролетариат. Им, спасенным, было с чем сравнивать. За проходными фабрик и заводов их ожидала, по крайней мере, сытость. Эту мысль можно выразить иначе: городская жизнь — при всех ее тяготах наемного труда — размыкала тяжкие цепи, освобождая «арестантов» от колодок беспросветной деревенской судьбы.

«Царские» зарплаты и городские цены бабушка Дуня помнила. В переводе с ее разговорного: «Кто работал, тот не голодал», — на сухой язык цифр, средние дневные зарплаты таковы: квалифицированный столичный рабочий получал не менее пяти рублей; чернорабочий — трех. Притом что фунт черного хлеба стоил 5 копеек, говядины — 40, сливочного масла — 50.[6] Учитывая, что в январе семнадцатого года большинство основных продуктов питания все еще в свободной продаже, трудно понять, почему Российскую империю «сотряс» именно хлеб?

Объяснения даются самые разные: от тлетворного влияния революционных партий до возросшего уровня потребления (дескать, умирающим от голода не до социальных революций). Но бабушка рассуждала по-другому. Если перефразировать ее рассуждения: для крестьянской России «хлеб» — понятие сакральное, выходящее за рамки того, что принято называть «едой». Он — основа существования; главное «лекарство» от «дурной боли». Мало-помалу обживаясь в городе, недавние крестьяне (моя мысль следует за бабушкиной) привыкали к тому, что голод остался в прошлом. Им верилось: навсегда. Эту-то уверенность и разрушили булочные и хлебные лавки, пустив «хвосты».

Фотографии тех, зимних, месяцев сохранили их лица — лица горожан в первом поколении. Не надо особенно вглядываться, чтобы понять: куда бы эти люди теперь ни смотрят, пусть даже в фотографическую коробку-камеру, на самом деле они глядят назад. В их глазах — словно историческое время, дав «хлебный» сбой, пошло в обратную сторону — стоит крестьянское прошлое, от которого они чаяли избавиться, перебравшись в города.

Крестьянская родовая память сродни угрюмой растерянности.

Раньше они знали твердо: как, в случае чего, надо действовать — вековые рецепты борьбы с «дурной болью» языческое сознание усвоило прочно и глубоко.

Первым долгом: опахать хлебное поле.

В этом обряде (русская провинциальная глубинка практиковала его вплоть до конца 1930-х) участвуют исключительно женщины — затесавшемуся в женские ряды мужику грозит немедленная расправа. Важен и подбор участниц: в опахивальщицы берут далеко не всех. Главный критерий — отрицательная плодовитость. Соху (впрягшись на манер лошади, ее следует протащить границей хлебного поля) доверяют девицам, включая «девок, решившихся нейти замуж»; солдаткам и вдовам.

Летом 1918 года моя — уже вдовствующая — прабабушка этому критерию соответствует: ее муж погиб. Но впрягаться во что бы то ни было, а тем более в хлебные хвосты она не торопится. С годовалым ребенком на руках бежит в деревню. Однако не в Тверскую губернию, где вся ее родня, включая старшую дочь Капитолину. А под Саратов. Как сама она потом говорила: в глухомань. (Где, по прошествии малого срока, девочка Рая умерла.)

Выбор по меньшей мере странный. Тем более, что ее родная деревня Горбово ни теперь, ни прежде не голодала, ибо не зависела от неурожаев, живя ремеслом. Быть может, решала не она? Знать бы, в каких краях находилось графское имение…

И тут впору задаться вопросом: а, собственно, когда она стала вдовой?

О своем недолгом замужестве бабушка Дуня вспоминала коротко: «Мой муж — солдат». Из этого — если сопоставить даты «похабного» Брестского мира и рождения ее младшей дочери — следует, что осенью 1916 года отец Раисы приезжал на побывку. Но согласно документам, Яков Копусов, призванный на фронт в самом начале Первой Мировой (с тогдашних высоких трибун ее называли Второй Оте­чественной, меж собой — Германской), погиб в том же, когда его и призвали, четырнадцатом году.

Ну, положим, в похоронные документы закралась ошибка. Более или менее представляя себе бардак, царивший в прифронтовой полосе, этого нельзя исключать. Но что делать с квартирой, принадлежавшей бабушке на правах частной собственности? Конечно, не в дорогом аристократическом районе, вроде Английского проспекта, где семья «бабушкиного графа» занимала целый этаж (чтобы покончить с графскими адресами: переехав в Петербург из Москвы, они на первых порах сняли дом на Невском, сюда, на Английский проспект, перебрались позже), — но ведь и не на выселках вроде Васильевского острова, Коломны или каких-нибудь Рождественских улиц, где, по моим представлениям, должны были селиться семьи солдат.

Отдельная трехкомнатная квартира на Забалканском, 18 (нынешнем Московском), в двух кварталах от Сенной площади — даже по нынешним временам это звучит. А то­гда, до революции, и подавно. Особенно если вспомнить, что Петербург — не Москва, где в собственниках состояло едва ли не большинство городского населения. Здесь, в Петербурге, было принято нанимать. Форма найма зависела от имущественного положения съемщика. Встречались экономные семьи, въезжавшие в городскую квартиру с осени, чтобы к лету съехать и коротать жаркие месяцы на даче. Были, однако, и те, кто превращал нанятую жилплощадь в дополнительный источник дохода, сдавая «лишние» комнаты жильцам.

Кстати говоря, надежного заработка арендодателя бабушка тоже не чуралась.

Первые годы замужества (и это известно достоверно) она провела на съемной квартире, во втором этаже дворового флигеля по адресу: Загородный проспект, 28 — на полпути от Звенигородской к Пяти углам. Свою же, просторную, сдавала студентам. Троим — по числу комнат. В эту квартиру на Забалканском, по дороге заехав в деревню за старшей дочерью (маминой мамой), она вернулась в 1922 году.

К тому времени граф уже исчез. Уехал. Но, если верить дворнику, не в Херсонскую губернию, куда в те годы отправилось немало представителей эксплуататорских классов (дорога в «херсонский край» начиналась здесь же, поблизости, на Гороховой улице, в известном всем и каждому подвале). Однако чрезвычайных мер социального воздействия граф счастливо избежал. Угоди он в лапы «чрезвычайки», бабушка бы об этом знала. Ведь должна же она была, вернувшись из первой в своей жизни эвакуации, сходить на Английский проспект. Поговорить по старой памяти с ихним дворником.

Мне, исходившей Ленинград вдоль и поперек, не нужна карта, чтобы представить ее горький маршрут: сперва по Забалканскому до Фонтанки, потом по набережной и дальше, перейдя Английский мостик, в сторону Пряжки, минуя Екатерингофский и Офицерскую — отсюда до графского дома уже рукой подать.

Еще не зная бабушкиной истории, я ходила этой дорогой, всякий раз испытывая неизъяснимую грусть: словно оказывалась в печальной декорации давно прошедшей жизни, от которой ничего не осталось — кроме этих домов, подернутых ленинградской влагой, похожей на что угодно, кроме слез…

В 1922-м гопота уже не гуляла. Но, помня бравых революционных матросов, громивших частные квартиры наперерыв с гопниками, дочь Капитолину она взяла с собой. (Через двадцать лет, в 1942-м она снова возьмет за руку девочку, мою маму, и отправится в путь с той же самой целью: проверить, что сталось с теми, кого ей пришлось оставить волей-неволей.)

О чем думала девочка Капа, выросшая в деревне… Скорей всего, ни о чем таком. Шла, поглядывая по сторонам. Принимая все, что видит, за чистую монету. Значит, вон он какой, их хваленый Питер. Огромный и пустой. А говорили, будто тьма народу, ходят туда-сюда, ездиют, кто в каретах, кто на извозчиках, дамы в нарядных платьях, щеголяют, хвастают друг перед другом, дядя Сергей обещал, и мне такое сошьет, синее, кружевное по подолу, будто с картинки в модном журнале…

Вряд ли она обращала внимание на дочь. Шла, погруженная в себя. В ее памяти эти дома — живые: в них живут прежние хозяева. Семейные, одинокие. Днем они ходят по делам. Господа — в присутствие, их жены — по своим дамским надобностям, кухарки — на Сенной рынок за провизией, гувернантки с детьми — в ближайший, открытый для «чистой» публики, сад.

От размеренной «царской» жизни не осталось и следа. Город в прямом смысле обез­людел. Вместо предреволюционных 2 400 000 — 700 тысяч. В отличие от меня, знающей голые цифры, она своими глазами видела эту пустоту… Но не только течение жизни — что-то нарушилось и в самих людях: нынешние, попадавшиеся навстречу, глядели мрачно и настороженно.

Они выходят на Английский проспект. В здешней местности у меня свои ориентиры: слева — на углу Офицерской и набережной Пряжки — дом, где в квартире на четвертом этаже все последние годы жил Александр Блок. Но она вряд ли слышала его имя. Хотя завсегдатаи графской гостиной наверняка цитировали то, знаменитое, написанное в далеком четырнадцатом: Рожденные в года глухие… В 1922-м поэт уже год как умер — не от голода и даже не от сыпняка, — задохнулся в пухнувшей день ото дня густопсовой пролетарской свободе, приближение которой с энтузиазмом неофита приветствовал, еще ни сном ни духом не догадываясь: недалек тот день, когда Россия съест его как глупая чушка своего поросенка, — о его горестной судьбе бабушка, понятно, не знала. А если б знала, как назвала бы этот мертвящий дух — за`дохлотью?

Наконец дошли. В мирные годы графский дом, построенный в стиле модерн, гляделся сущим барином. Теперь, одичав, он смотрит бирюком. Входная дверь забита. Парадной лестницей не пользуются. Новые жильцы привыкли ходить черной. Замок на воротах выломан. Чугунные створки — настежь.

«А эт-та кто ж у нас такая?»

Она узнает дворника по голосу. «Моя дочь. Капа… Капитолина… — отвечает машинально, косясь на кухонные окна: петербургские кухни, как правило, выходят во двор. — А… где?..»

«Барин-ти?» — дворник по-новому, по-плохому, усмехается.

Раньше его семья ютилась здесь же, в подвале, теперь переехала в графский бельэтаж.

И то сказать — где он, тот граф! Нетути. И след евонный простыл…

При полном здравомыслии, которым бабушка всегда отличалась, вряд ли она надеялась повторить судьбу Полины Жемчуговой. Но фотографическую карточку хранила. В коробке из-под конфет, где лежали все ее документы. (Судя по ангелам на крышке, шоколад съели еще в «царское время».) Однажды я эту карточку видела. Всего одно мгновение. Потому и не запомнила лица, но помню контекст.

Накануне родители обсуждали, в кого я все-таки пошла. В этом схоластическом споре — мама настаивала, что в ее отца, — мы с бабушкой не участвовали, но, сидя за шкафом, слушали. (Этот посудный шкаф, поставленный поперек комнаты, играл роль пятой стены. Слева от него, окнами на Театральную площадь, жили мы с родителями. Бабушка Дуня — справа: окно ее выгороженной «комнатки» глядело во двор.)

На другое утро бабушка заплела мне косы, но умываться не отправила. Достала конфетную коробку. Открыла, вынула карточку.

«Знамо, в кого».

Не слова — слова я пропустила бы мимо ушей (при мне бабушка часто говорила непонятно), — а интонация, похожая на шлейф старинного бального платья. Бабушкин голос держал ее так, что ткань, расшитая бисером, не касалась земли. Завороженная этой воображаемой картинкой, я встала на цыпочки и прежде, чем она спрятала карточку в коробку, успела заглянуть.

Однако сопоставлять одно с другим и вообще думать в эту сторону я начала уже после ее смерти. По молодости лет (разве не интересно обнаружить в себе следы «благородной крови», пусть и неподтвержденные документально) — это волновало. Не зная ни имени, ни фамилии, я пыталась угадать его судьбу.

Единственное, что представлялось достоверным: унося ноги из Совдепии, беглый граф держал в голове Европу, о которой у него сохранились самые светлые воспоминания. Его путь мне неведом. Остается только гадать: с проводником через отпавшую от российского тела Финляндию или сперва на Украину? А может, и вовсе через Крым? Самому ему мнилось — ненадолго: месяца на три или, скажем, на шесть. Пока власть большевиков не растает яко воск от лице огня. Крайний срок — год.

Графское легкомыслие меня не удивляет. Родовая память — она ведь не только у крестьян. Благородным классам их память нашептывала: да, русский бунт бессмыслен и беспощаден. Но, к счастью, короток. Побунтуют-побунтуют и выдохнутся.

Вряд ли — в той исторической нервозности, которая людям его круга виделась пре­дотъездной суетой и спешкой, — он нашел время вглядеться в лица горожан, замерзавших в хлебных «хвостах». Склониться к совету Блока, призывавшего слушать музыку революции. Да и что бы он в ней услышал? Сумбур.

Чем я могу его утешить… Тем, что его постигла не самая тяжкая участь? Даже в сравнении с бабушкиной: она-то осталась тянуть советскую лямку. Я уж молчу о тех, кого он почитал ро`вней. Ведь не я, а кто-то из них сказал: «Профукали Россию». Но у меня есть что добавить к этим горьким словам.

Раньше, господа, надо было чухаться. Не порхать по бальным залам в белых вышитых туфельках. Не надеялись бы на свое извечное, крепостное (мы-де — ваши отцы, вы — наши неразумные дети), — глядишь бы, и пронесло… Так я пеняла исчезнувшему графу, воображая нашу невозможную встречу: не поколений — цивилизаций. Тех, что до революции стояли на разных берегах.

Но теперь, когда я сама себе и графиня, и горничная, и портниха (прежде чем отправить себя на бал, собственноручно шью себе бальное платье, а могу и вышить, как то, школьное, выпускное), — мне больше неинтересна эта игра. Меня не проведешь на мякине «благородства» и прочей «голубой крови». И если однажды из самых достоверных источников я узнаю, что Яков Михайлович Копусов и вправду прикрыл венцом графские грехи, я скажу коротко, как моя прабабушка: «Ваши источники ненадежны. Мой прадед — солдат».

С Японской, на которой успел повоевать прежде, чем уйти на Германскую, он вернулся с трофеем — привез жене портновские ножницы. Черные, неимоверной длины. В нашей семейной фуге они сыграли свою скромную партию: этими удобными ножницами, пока окончательно ни затупились, я долгие годы кроила. Теперь они лежат в верхнем ящике комода. Там, где мой семейный архив.

Сохранились три бабушкины фотографии. На первой, «царского» времени, она — молодая женщина лет двадцати. Чуть припухший, как свойственно юности, овал лица; светлые волосы разделены на прямой пробор и подняты узлом на затылке или (модель стоит анфас) убраны в косу; темная слегка расклешенная юбка в пол, талия перетянута широким поясом (горничной корсет не по чину); шелковая полосатая блузка с продольной планкой под застежку (судя по тому, как планка прилегает к полочке, флизелин еще не изобрели).

Глядя на бабушкины руки — левая кисть лежит на столике, правая касается спинки стула, — я узнаю в них свои.

На второй она уже с дочерью и зятем.

Вместо прежнего, «царского» интерьера, которым я любовалась в детстве (изящный столик о трех резных ножках, покрытый вышитой салфеткой, — через много лет, обнаружив его подобие на ближайшей к дому помойке, я не удержалась, взяла его себе; букет цветов, на мой взгляд, искусственных; невнятная картина маслом в дубовой раме; складчатая занавеска, подхваченная витым шнуром, — сказать по правде, на «графский дом» это не похоже: слишком много навязчивых деталей, выдающих дешевую, мелкотравчатую имитацию), — вместо всего этого один голый стул.

Дочь с зятем за ним стоят. Бабушка сидит.

Миновало четверть века. Молодость осталась в прошлом. Овал лица стал жестче. Черты суше и собраннее — девичья припухлость ушла. Она — зрелая женщина, на удивление элегантная — видимо, сказалась прежняя, петербургская, «закваска». Строгий темный костюм с вышивкой по вороту, отдаленно (не фасоном, а общим видом) напоминающий стиль мадам Шанель. На мой взгляд портнихи с много-десятилетним стажем, глазком и подгонкой дело не обошлось. Тут требуется выучка профессионального закройщика. Я бы не удивилась, узнав, что бабушкин костюм — дело рук Сергея, ее старшего брата.

СССР, напротив, переживает бурную молодость: коллективизация в общих чертах уже завершилась, индустриализация развертывается полным ходом. Вглядываясь в бабушки-Дунино лицо, я пытаюсь найти следы времени, но не личного, прошедшего в стороне от всех «великих свершений», а общего, о котором по сию пору ведутся яростные споры (нам, болтливым потомкам, досталась в наследство расколотая страна). В зависимости от того, чья сторона получает позиционное преимущество, характеристики времени разнятся: в диапазоне от небывалого энтузиазма до невиданного страха.

Глядя на бабушкину фотографию, ни того ни другого я не нахожу. В ее глазах сдержанное достоинство. Ему соответствует костюм, пошитый строго по фигуре (не какой-
нибудь колхозный спинжак с подкладными плечами). Но главное — спина. Не деревянная, как на старых крестьянских фотографиях (в народе говорят: будто аршин проглотил), а именно ровная. В том, как бабушка держит спину, видна укоренившаяся привычка к независимости. Рискну сказать: к свободной жизни. По тем временам уже беззаконная.

НЭП доживает последние дни; «дело Промпартии» уже шьется. Но что ожидает страну в ближайшем будущем, этого не знает никто. Даже граждане с полновесными университетскими дипломами, привыкшие ловить, а вернее, подлавливать пролетарскую власть на тактических противоречиях: дескать, расстрел царской семьи уравновешивается философским пароходом, да и НЭП — его ведь тоже не сбросишь со счетов.

Как во всем этом смогла разобраться женщина, закончившая три класса церковно-приходской школы… Причем не тогда, когда уже жжет пятки, а лет за десять до пылающих, именем инквизиторской власти, костров. Но факт остается фактом: она поняла. И осознав, к чему клонится дело, приняла контрмеры.

Задолго до того, как эта новая власть превратила самозахваты жилплощади в стройную и по-своему эффективную политику «уплотнения», бабушка, распознав за ней грядущую государственную многоходовку, сыграла на опережение. Не дожидаясь, пока в две (из трех ее изолированных комнат) подселят кого ни попадя («Маню с трудоднями», — так она говаривала уже на моей памяти, высокомерно путаясь в советских реалиях), — уплотнилась сама, пригласив к себе заведомых, в глазах власти, еретиков, по-тогдашнему, «лишенцев», которых злокозненная пролетарская справедливость согнала с насиженных мест, лишив своего угла. (Прикидывая это решение на себя, я восхищаюсь бабушкиной решимостью: я-то наверняка бы промедлила — а вдруг само рассосется. Ну и дождалась бы: за стенкой стукача.)

Второй шаг стратегии, которую, вернувшись в Петроград, она для себя выработала, — подходящая работа. Бабушка устроилась в больницу Коняшина. Нянечкой в приемный покой. (Кстати сказать, слово «хожалочка» я узнала не от нее, а от Галича.)

Кроме прямых служебных обязанностей (благо, нехитрые: принять от больного его собственную одежду, выдать взамен казенную и, если ходячий, проводить) было и общественное поручение: в рабочее время бабушка ходила за тканями. Выстаивала длинные очереди. Тканями она обеспечивала всех сотрудников приемного покоя: врачей, санитарок, медсестер.

Работа нянечки позволяла экономить. В дни дежурств бабушка питалась в больнице. Кормили хорошо, накладывали большие порции. Что недоедала, забирала домой. Дополнительная статья экономии: постельное белье. Как рассказывает мама: «Бабушка пользовалась больничным. За ней всегда числился комплект. Грязное она приносила обратно, меняла на чистое. Мылась она тоже в больнице», — дома, на Забалканском, нет горячей воды.

Может сложиться впечатление, будто, рассуждая о сознательно выбранной стратегии, я выдаю желаемое за действительное. В то время как особых ее заслуг нет. И вообще, уже если такая умная, почему так бездарно распорядилась своим умом. Ну пусть не бездарно. Неблагоразумно. Три церковно-приходских класса? Так другие и вовсе начинали с нуля. Заканчивали курсы ликбеза. Но не останавливались на достигнутом, а как тогда говорили: тянулись. Некоторые, особо упорные, дотягивались до института Красной профессуры.[7] Другие благоразу­мицы — бог с ними, с институтами, — создавали крепкую семью. Вот и ей бы. Тем более Иван Леонтьевич Превалов, мамин крестный, до войны работавший в «Метрополе» (не то шеф-поваром, не то метрдотелем — этого его крестница не помнит), не раз и не два делал предложение. По крайней мере питалась бы по-человечески, не казенной, а ресторанной пищей.

На этот вопрос у меня нет внятного ответа. Мне не примерить ее опыт на себя. Бабушка жила в другую эпоху, когда время, встав на этот скорбный путь во дни революции, катилось вспять. На нем, словно на лицах горожан в первом поколении, лежала густая тень. Осененная этой тенью, страна погружалась в новое средневековье. Все быстрее и быстрее, час о`т часу, год от года — вопреки оптимистическим заклятьям: «Время, вперед!».

Это для нас их будущее стало прошлым. Вот мы и слышим метроном времени, ведущего обратный отсчет.

Под звуки этого метронома я думаю о ее дружбе с «бывшими» — в это понятие она вкладывала не государственный, а свой личный смысл: те, кому революция переломила суставы жизни; отняла — даже не скромную собственность (не дворцы или, скажем, особняки), а все, что они сами считали нормальным человеческим существованием. Разре´зала по живому. Как языческий плуг, «опахивающий» деревню: будто они — жалкие полевые цветы, на чьи корни революционный плуг не обращает внимания, когда походя режет их и рвет.

Быть может, именно потому, что не чувствовала укорененности в новой, пролетарской, эпохе, бабушка нас не воспитывала. Скорее, учила. Дочь Капитолину — терпению. Мою маму — нормальной человеческой жизни, не похожей на ту, какую ее внучка видела окрест себя. Чтобы продолжить эту цепочку поколений, я должна вспомнить, чему она учила меня.

На третьей, последней, фотографии мы вдвоем. Бабушке Дуне семьдесят пять (прошло еще четверть века). Мне — четыре, и я уже умею читать. О чем свидетельствует раскрытая книга, с которой мне не расстаться. Но читать меня учила не бабушка, а отец.

Вечерами, когда он разворачивал газету (как сейчас помню, «Известия»), я, подсев поближе и тыча пальцем в заголовки, канючила — ну, скажи, какая буква, скажи… На первых порах он отвечал машинально, но потом, видно, удивившись настырности, с какой трехлетнее существо рвется в грамотеи, принялся писать на листочке из блокнота. Сперва вразброс, потом в строгой алфавитной последовательности: от «А» до «Я». Как складывать буквы в слова, я сообразила сама. Через год, обнаружив, что я худо-бедно читаю, мама решила записать меня в кружок английского языка, одновременно, каши маслом не испортишь, купив языковое лото. Против лото бабушка Дуня не возражала, но к затее с кружком отнеслась скептически: «Чему надо — выучится. Успеет».

Собственно, по-бабушкиному и вышло. Притом что учили меня многому, мои главные умения: складывать слова и шить. Шить я начала лет шести. Улучив момент, когда в комнате никого не было, села за машинку и, крутанув боковое колесо, проложила первую в своей жизни строчку.

Хочется сказать: строку.

Но еще раньше бабушка научила меня штопать. Следила, чтобы я работала медленно и аккуратно: нить за нитью, вверх-вниз, изнанка-лицо. Не прощала ни малейшей небрежности. Чуть что, заставляла переделывать. Будто на моем «грибке» не рваный носок, а нечто неизмеримо большее. Положим, прореха во времени. Которую надо не залатать, наложив грубую заплату, — а медленно и аккуратно заштопать.

Вверх-вниз, с лица на изнанку, с изнанки на лицо.

Теперь, по прошествии десятилетий, я могу сказать, что в основе моей жизни лежат разные нити. Но именно бабушка Дуня, не отдавая себе в этом отчета, проложила ту, единственную, держась за которую, я — уже после ее смерти — выбралась из лабиринта советской жизни.

В тот день мы шли к Никольскому собору. Помню, бабушка остановилась. «Пожить бы еще лет двадцать…» На что я — нет бы за умную сойти — ляпнула: «Зачем? Ты и так старенькая». Теперь-то я уверена: бабушка разговаривала не со мной, но поняла меня правильно: «Поглядеть, чем дело закончится. У большевиков». И не дожидаясь встречного вопроса (который вертелся у меня на языке — в то время я и понятия не имела, кто такие эти большевики), ответила: «Разворуют царское и сгинут».

Черт с ними, с большевиками. Я не о них. И даже не об уме. Кто из умников — тогда, в начале шестидесятых, когда случился этот разговор (который я запомнила, не поняв ни слова), — мог такое предположить?

Единственное, в чем бабушка ошиблась, — в сроках. В начале девяностых нам казалось, лет на десять. На этом шатком основании мы возомнили себя победителями. А с другой стороны, история-то не закончилась. Так что, почем знать…

В 1930-м, после замужества дочери, бабушка осталась одна. Одиночество ее не тяготило. Скорее, наоборот. И раньше не особо хлопоча по хозяйству, теперь она и вовсе не заморачивалась.

Что вовсе не означает, будто в вопросах питания бабушка была не переборчива или, хуже того, всеядна: ела, дескать, что Бог послал. К Божьему пайку она всегда добавляла. Свежие фрукты с рынка (в те годы фрукты считались барством, их и в магазины не завозили — кроме, кажется, мандаринов к Новому году); шоколадные конфеты; хороший крепкий чай. Чаевничала она по всем правилам: скатерть, тонкая фарфоровая чашка (от «царского» времени сохранились два сервиза: с японками и с незабудками), серебряные щипчики. Сахар бабушка признавала исключительно колотый. Конфеты разрезала на мелкие кусочки. Чтобы пить вприкуску. Не дай Господь — с песком!

Через год у нее родилась внучка. Моя будущая мама.

Родильное отделение больницы Коняшина находилось по соседству — в одном из корпусов Новодевичьего монастыря. К началу тридцатых монастырь, разумеется, разорен.

За решением властей (там, где до революции жили монашенки, теперь пусть корчатся роженицы) явственно виден замысел, отвечающий большевистской изнаночной логике. Согласно этой логике, прошлое надо не просто стереть из памяти — его следует «перекоммутировать», вывернув наизнанку (языческое сознание, глубоко погруженное в древние сакральные смыслы, ко всякого рода «перекоммутациям» относится всерьез).

По маминым словам, бабушка «очень переживала, расстраивалась, что не мальчик. Говорила: нельзя ли поменять?» (Тут, в отличие от «квартирного» вопроса, она, что называется, дала маху, не распознав замысла судьбы, уже строившей на мальчиков свои, далеко идущие планы.) Судя по возмущенной реакции медсестры: «С ума сошла, девка красивая, умная, таких не меняют!» — медсестра, явившаяся с радостным известием, бабушкиной шутки не поняла.

По этой ли причине (как сказали бы нынче: гендерного разочарования) или, пережив смерть Раисы, боялась брать на себя ответственность за младенца, доверенного ее попечению, — но с новорожденной бабушка не сидела. В гости на Забалканский внучка стала ходить, когда немного подросла. Но и тогда бабушка брала ее к себе ненадолго. На день-два, редко — на неделю. Однако эти недолгие гостевания сыграли в маминой жизни особую роль.

Погостить у бабушки — казалось бы, что здесь особенного? Чтобы ответить на это вопрос, придется сравнить: жизнь на Забалканском с жизнью на 1-й Красноармейской, в маминой родной квартире. Забегая вперед: между ними лежала пропасть. По сути, непреодолимая. Не два различных уклада — а две цивилизации. Две формы жизни.

Мамина, на 1-й Красноармейской, началась в июле 1931 года, когда из бывшего женского монастыря ее привезли в пятикомнатную коммуналку, где ее родители — Капитолина и Василий — занимали свои законные 8 кв. метров. Эта односторонняя квартира (нынешние риелторы сказали бы: «гребенка»), выходила окнами на банный двор. Беря выше и шире (как если бы google-карты в те годы уже существовали), в окрестностях дома можно разглядеть Военно-механический институт и большой гастрономический магазин. Однако центром предвоенного мироздания остается все-таки баня. В будние дни работавшая как «женская». Но по субботам и воскресениям в ней обслуживали солдат. На помывку их приводили строем. Спустя годы (хотя сама она в этом не участвовала, для подобных развлечений была еще маловата) мама рассказывала: «Наши девушки висели на окнах, болтали с солдатами, заодно, наверное, подсматривали…»

Мне, доподлинно знающей, что станется с этими чистыми мальчиковыми телами, слышится слово: напоследок. Из мальчиков, отправленных на фронт летом 1941-го, в живых останется 3 % от общего числа.

 

«В первой комнате, — рассказывая о своей родной квартире, мама считает от кухни, — жила другая моя бабушка, Мария Лукинична. Кроме моего отца у нее было еще три сына: Александр, Андрей и Григорий».

В маминой памяти их комната выглядит так: «Все пространство занимали кровати. У двери деревянный резной буфет. Шкафа не было. Посредине стоял дубовый стол на толстых ножках».

Раньше им принадлежала и восьмиметровая комната, но после женитьбы Василия ее отдали молодой семье. Мамин брат Виктор родился в ноябре 1939-го, но отец так его и не увидел: как раз тогда, в ноябре, он ушел на Финскую, а когда вернулся (в апреле 1940-го), младенец Виктор уже умер от менингита.

Еще один мамин брат родился мертвым. Потому и нет имени: не успели дать.

Счет мальчиковых смертей на этом не останавливается. Сын соседки Муси умер зимой сорок первого (не блокадной, а предвоенной). Мамин двоюродный брат Алик годом позже — в блокаду. Потом, после войны, они говорили: в нашей квартире мальчики не живут.

Война — рубеж. В маминых рассказах все строится на этом разделении: «перед вой­ной» и «после». К этому я давно привыкла и почти не замечаю. Но зачем, рассказывая о жизни соседей, мама в качестве предуведомления неизменно указывает метраж? Словно все, что случится с ними в дальнейшем, — не слепой замысел судьбы, а точная математическая функция от площади их комнат: формула, над которой можно сколько угодно ломать голову, но нельзя разгадать.

«Следующую, метров восемнадцать, — мама рассказывает, я записываю на диктофон, — занимала полячка Варвара Феликсовна. Она умерла перед самой войной. Но успела пригласить к себе каких-то дальних — скорей всего, по мужу — родственников. Александру Ивановну с тремя дочерьми: Шуркой, Валей и Люсей…»

В июле 1941-го Александра Ивановна, чью голодную крестьянскую память еще не отшибло, увезла младших дочерей назад, в деревню. Ей казалось: на деревенские хлеба.

«Осталась одна Шурка».

За мамиными словами мне слышится интонация из дневника Тани Савичевой.[8] Будто мы обе, и я и мама, идем у него на поводу.

На самом-то деле Шурка вывернула его наизнанку, догадавшись — ранней осенью 1941-го, когда большинство ленинградцев еще надеялись, что все будет как в Финскую: победно, быстро и на чужой территории, — устроиться работать управхозом. Но не по месту жительства, где ее знали, а на какой-то из дальних Красноармейских.

Блокадная должность управхоза — «золотое дно». От тех, кто умирал, оставались не только карточки (для нечистых на руку управхозов, а таких, по мнению выживших ленинградцев, было большинство, эти выморочные карточки — программа минимум), но и ценные, весьма ценные вещи. В общем, есть где разгуляться, особенно если ты — девка-хват. После войны Шурка не могла удержаться, хвасталась перед соседями. «Показывала ожерелье необыкновенной красоты».

Вот так, преуспев в блокаду, она — из простой деревенской девахи — превратилась в интересную и весьма состоятельную дамочку. Теперь ей не было дела до родни. «В сорок шестом, когда ее мать и сестры хотели вернуться, Шурка их не приняла. Написала письмо: дескать, не приезжайте, все равно не пропишу».

Следующая комната: тети-Настина. По маминой экспертной оценке, метров 13. (Тетю Настю я помню: в моем детстве она — маленькая сморщенная старушка. Повторяя за мамой, я называла ее не «бабушкой», а «тетей Настей».) У нее было две дочери: Надя и Женя. Про довоенную жизнь их семьи мама рассказывает так: «Тети-Настин муж, дядя Тима, в мирное время служил в пожарной охране. С тетей Настей они не были записаны. Она — Каковкина, он и дети — Харлампиевы. Но до войны все было проще: записаны, не записаны — прописывай кого хочешь».

Если прочесть слово за словом, бросается в глаза обилие производных от глагола писать. Кажется, мама упомянула все, характеризующие отношения советского человека с государством. За исключением одной — по тем временам решающей. Но доносов в этой квартире не писали. Те, на кого можно было донести, не давали поводов: молчали и таились. Те же, у кого мог возникнуть такой соблазн, решали свои жилищные проблемы другими путями. Как, например, Шурка, отвоевавшая отдельную комнату путем взаимной переписки с выжившими в оккупации родственниками.

Пример красноречивый, но, как впоследствии выяснилось, не единственный.

До войны у тети Насти тоже жила деревенская родня. Племянницы, племянники, приезжавшие в Ленинград на время. На время же и прописанные. «Приезжали, уезжали, тетя Настя никому не отказывала». Единственная из неиссякаемого потока, о ком мама никогда не упоминала: тети-Настина двоюродная племянница Марфа. Почему — об этом позже.

Еще одна соседка — Мария. Она жила в тупике на месте бывшей прихожей — восемь метров без окна. В ленинградских коммуналках такие тупики — обычное дело (как правило, со стороны парадной лестницы, которой пользовались прежние жильцы: в новой жизни с барами покончено, барские привычки нам чужды), но чаще в них устраивают кухню. «В войну эта Мария исчезла. На ее место вселилась новая жиличка — тоже Мария. И обе стервы», — в маминых рассказах отголоски коммунальных распрей звучат до сих пор.[9]

На другом конце коридора — со стороны черной лестницы — тоже устроена выгородка. Мама называет ее «тамбур». Общий для двух квартир: маминой и соседней. Сперва я поняла это так, будто в тамбур открывались обе квартирные двери. Оказалось — нет.

В плане (вообразим себе технический паспорт, нарисованный на плексиглазе, а потом, украдкой, сотрем) — дверей три. Третья ведет в соседскую кухню. Расположенную отдельно от квартиры. Что создавало для жильцов известные трудности. Только представьте: сто раз на дню туда-сюда. С кастрюлями, со сковородками, с тазами. А если еще и с ключом?.. Потому и не запирали. «Незапертая кухня стояла пустая — никакой утвари, только голые столы и плита».

Кстати, дверь на лестницу тоже не запирали. На ночь ее закладывали на крюк.

Чтобы завершить тему замков (вернее, их отсутствия): «Раньше с внутренней стороны была защелка. Потом, видно, надоело стучать, звонка ведь тоже не было, из двери вырезали кусок доски». В результате нехитрой операции образовалась дырка: сунь руку, отодвинь защелку и входи. Из тамбура попадали прямо в кухню. Длинную, метров четырнадцать. «На все про все одна раковина: хочешь, умывайся или мой посуду, хочешь — ночные горшки». Грязную воду сливали туда же, в раковину. Хотя туалет в квартире был. Мама вспоминает: «Унитаз стоял на бетонном основании. Нам, детям, казалось: высоко».

Этаж над квартирой занимала школа. «От беготни и топота у нас все дрожало, особенно на переменках». С перерывом на уроки топот стоял с раннего утра. Преимущества такого соседства открылись позже, когда мама сама стала школьницей. «Нянечка, дежурившая на первом этаже, никого не выпускала. Но там была еще одна дверь, на нашу лестницу. Эта дверь тоже не запиралась. Надоело сидеть на уроках — снимай крюк и выходи». В первом классе мама частенько это проделывала. Так же решительно, как двумя годами раньше раз и навсегда разделалась с детским садом: позавтракала, поиграла с детьми и (придя к выводу, что во дворе в сто раз веселее), никому не сказавшись, ушла. Благо детский сад близко. Буквально через дорогу.

Теперь поговорим о хозяйственных делах. Мелочь стирали в кухне, там же и сушили. Крупное (платья, рубахи, постельное белье) во дворе: в подвальном этаже действовала общественная прачечная. «Большая, может быть, метров сорок. Там были печи и два огромных котла. В одном кипятили белье, в другом — воду. Холодная лилась из крана. Стирать пускали по записи, запись вел дворник. Стирали в деревянных лоханях. В этих лоханях были затычки — когда затычки вынимали, грязная вода лилась на пол». Выстиранное белье сушили на чердаке, разгороженном на отдельные секции — по числу квартир.

«В сентябре, после первой бомбежки, дощатые перегородки разобрали и выкинули. По всему периметру чердака выставили бочки с песком». Этим песком взрослые, дежуря по очереди, тушили зажигалки. Однажды она тоже затушила. За это ей влетело от матери: зачем ходила на чердак!

Белье обязательно гладили. Раскаленный утюг голой рукой не возьмешь — пользовались прихватками. (Запах горелых прихваток я помню. Чугунными утюгами — одним гладишь, другой в это время греется — я успела попользоваться, пока не обзавелась электрическим.) Некоторые хозяйки еще и катали. «Валиком и каталкой — такая длинная палка, волнообразная», — этой гладильной технологии я так и не поняла.

Катая белье, мамина мама пела.

Готовили на керосинках и примусах. Газа не было. Ленинский район, к которому относятся Красноармейские, газифицировали перед самой войной. «Нет, конечно, газ — это было великолепно, но на двадцать человек четыре конфорки. Вокруг плиты вечно возникали стычки. Особенно по вечерам. Те, кто не работал, старались управиться в дневное время».

Впрочем, детей коммунальные стычки не касались.

Главная детская жизнь протекала во дворе или в Польском саду.[10] «Летом мы болтались на улице до самого вечера, пока не позовут».

Со двора дозваться легко. Из сада — еще попробуй: Польский садик небольшой, но в те времена очень густой. Деревья, высокий кустарник — летом в кустарнике можно прятаться. Зимой в саду заливали каток и устраивали горку. Деревянную, высокую. Мама говорит: «Как два этажа», — для городского ребенка этаж — мера высоты.

Поблизости от дома был еще один сад, побольше. Сейчас там Молодежный театр, а раньше, до войны, театр Буфф. «Летний, в одну досочку, точь-в-точь сарай. В теплое время года там показывали кино. Иногда, когда зрителей было мало, нас туда пускали. Говорили: сидите тихо». На протырку — понятие не из девчачьего лексикона: в кино на протырку ходили мальчишки.

Дворовая жизнь — продолжение коммунальной. В особенности, если двор такой большой. В маминой памяти остались имена ее подружек: Полина Иванова, «по национальности мордва» (их семья занимала комнату в подвальном этаже, «громадную, метров пятьдесят». Кроме Полининой там жили еще две семьи. «Если заглянуть в окно — одни сплошные кровати. А шкафа у них не было. Одежда висела на гвоздях.); Ляля Харьковец — на два года старше мамы. А еще Зоя, Ева и Ада (Рената) — родные сестры. О том, что они еврейки, мама понятия не имела. Из чего я заключаю: про «мордву» взрослые упоминали, про евреев — нет. Акцентуация на «еврейской теме» возникнет позже, в конце сороковых.

Девчоночьи дворовые забавы переходят из поколения в поколение: «Мы скакали на скакалках, играли в классики. Или в куклы». У мамы был деревянный ящик с игрушками. Дешевые, пластмассовые, ей покупали родители. Куклы шила бабушка. Свой ящик мама частенько выносила во двор. Еще одна игра, из любимых: «в магазин».

«Мы взвешивали „продукты“, раскладывали их в фунтики, фунтики крутили из газетной бумаги», — без бабушки Дуни и тут не обошлось, это она принесла из больницы сломанные весы.

Иногда всей дворовой компанией ходили гулять «на шесть улиц». Если считать от Витебского вокзала: Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая. Чтобы легче запомнить последовательность названий, кто-то из местных жителей — давно, еще в XIX веке — придумал мнемоническую присказку: разве можно верить пустым словам балерины.

На Серпуховской жила Соня (тоже «бывшая», из бабушкиных петербургских знакомых). Потом она стала маминой крестной. Крестным — как уже было упомянуто — Иван Леонтьевич Превалов, тот самый: не то шеф-повар, не то метрдотель из «Метрополя», за которого бабушка так и не вышла замуж, но во внучкины крестные позвала.

Крестили в Измайловском соборе. В 1931-м собор еще действовал, но крещения уже не поощрялись. Секретный циркуляр «О мерах по усилению антирелигиозной работы», приравнявший борьбу с религией к классово-политической, разослан по инстанциям в 1929 году. Впрочем, кроме ответственного работника «Метрополя», остальным терять нечего: мать новокрещаемой — прачка, отец — рабочий.

«С мальчиками-одногодками мы играли в казаки-разбойники, в пятнашки, в ножички, в Тимура и его команду. — Была, оказывается, и такая игра. Я-то думала, как в книге. Оказалось, все наоборот: — Мы никому не помогали, просто считалось, что помогаем».

Но самая любимая забава — лапта. «В лапту играли все, даже большие мальчики».

«Большим» в то время лет по пятнадцать-шестнадцать. Наряду с общими, у них свои, опасные, развлечения. «Случалось, они выгоняли нас, малышню, со двора. Говорили: уходите, уходите отсюда».

Один такой случай мама прекрасно помнит: «У нас на 1-й Красноармейской был гастроном. Когда продукты подвозили с вечера, холодильников-то не было, их запирали в кладовую. Там деревянная дверь с решеткой. Однажды большие мальчики эту решетку выломали, влезли и взяли колбасу. Колбасу они раздавали всем — каждому из нас досталось по целому батону. Домой нести нельзя — это мы уже соображали. Что-то съели, остальное выбросили. Прекрасная была колбаса, ароматная».

Вообще говоря, «больших мальчиков» могли посадить. Но обошлось. Им судьба готовила иную участь: погибшего поколения.

«В войну их всех постепенно призывали. Назад не вернулся ни один. Про кого я потом ни спрашивала: не знаем, не знаем, не знаем…»

Но пока что все они — и девочки и мальчики — живы. На дворе 1937-й.

Перекоммутация общественного сознания идет ударными темпами. Ее пространство расширяется. Обращаясь к реалиям грядущей электронной эпохи: игры государственного разума выходят на следующий уровень.

В маминой жизни им, государственным, противостоит другая игра: в нее играют в бабушкиной, спасенной от нашествия варваров квартире. (Восходя по ступеням иных, потаенных, смыслов, собственно, уже не квартире, а пристройке — здесь я забегаю вперед — к маленькой деревенской церкви, где на чердаке кудахчут куры и хранится всякое, не нужное новой власти старье.)

 

Правила игры таковы.

Во-первых, лестница: судя по мраморным ступеням, парадная. Эти пологие ступени запомнились особенно отчетливо — что, впрочем, неудивительно: лифта в доме нет, бабушкина квартира на шестом, последнем, этаже. Кроме парадной лестницы есть и черная. По ней можно взойти на чердак, но здесь, на Забалканском, он не бельевой, а «куриный»: бабушкины соседки, Анна и Мария Дмитриевны, держали кур и петуха. «Иногда, — вспоминая, мама улыбается, — меня угощали свежим, еще тепленьким яичком».

Из важного, отложившегося в памяти: «Входная дверь запиралась на замок». (Замок, ключ, звонок — атрибуты нормальной «городской» жизни, о которых я и упоминать бы не стала, просто не обратила бы внимания.) Большая прихожая: но здесь, в отличие от 1-й Красноармейской, в прихожей не живут. Старинная вешалка красного дерева с подставкой для обуви. Ковровая дорожка — красная, шерстяная; черные широкие полосы по ее краям. Дорожка чистая: на Забалканском принято переобуваться. Слева от входной двери бабушкин шкаф. «Зеркальная дверца, выдвижные ящики, верх такой… с изгибами, очень красивый».

(Шкаф и вправду красивый. Декоративная планка по внешнему контуру карниза — изогнутая, в стиле art nouveau. За долгий век ящики потихонечку рассохлись, теперь они выдвигаются с трудом. В зеркале, подернутом разводами времени — амальгама отсырела с исподу, — отражается моя комната. Вглядываясь в мутноватое отражение, я сокрушаюсь: жалею, что это не бабушкин шкаф. Его я купила в начале девяностых. На первые «свободные» деньги. Шла по Васильевскому мимо антикварки, смотрю — сгружают. Раньше, в восьмидесятых, и в голову бы не пришло. А тут — будто шум крови в ушах — и непреодолимо: сколько бы ни стоил… Моё.)

Из обстановки мама помнит кровать — никелированную, «с шариками»; круглый туалетный столик с большим зеркалом; кованый, с металлическими накладками по углам, сундук, где бабушка хранила вещи: постельное белье, льняные полотенца, платья, но главная драгоценность, ткани — не зря же она маялась по очередям; огромный плюшевый диван — на этом диване мама спала, когда оставалась ночевать.

Перво-наперво полагалось переодеться: здесь, у бабушки, негоже ходить в том, в чем привыкла там, у себя. Нарядные платья, достойные здешней жизни (шерстяные, шелковые), бабушка шила ей сама. До войны у нее была машинка «Singer». В эвакуации ее обменяли на козу.

Спустя годы я еще долго о ней жалела. Не из сентиментальных — из самых практических соображений.[11]

Однако куклы — в подарок внучке — бабушка шила вручную. Больше всего маме запомнился негритенок: улыбчивый, в красной рубашонке, в синих широких шароварах, ручки из черного шелкового чулка. Оглядываясь назад, можно сделать вывод: по части кукольных головок (они продавались в магазинах), легкая промышленность и кинематограф шагают нога в ногу. Как в любимом и детьми и взрослыми фильме «Цирк».

«У бабушки в комнате работало радио. Не тарелка, как у нас в кухне, а наушник с ручкой». На практике это означает: хочешь послушать — надень наушник. С тарелкой, вещающей от гимна до гимна, такие вольности не проходили. «У бабушки я слушала сказки. Их читала Мария Григорьевна Петрова. Читала она изумительно, просто не оторваться…»

Дома мама читала сама. Детские книжки с иллюстрациями. Маленькие стоили 3 копейки, те, что побольше, — 5. Самуил Маршак, Агния Барто. Наверняка кто-то еще, но другие не запомнились. Чтобы спокойно почитать, приходилось запираться в туалете. Когда страждущие стучали в дверь, мама уходила в соседскую кухню — благо не заперто.

Между тем обратная перекоммутация (играть так играть) выходит на новый уровень: так бывает, когда в дело вступает сильный оператор — в мамином случае Анна Дмитриевна, бывшая гувернантка. «Когда я приходила к бабушке, она приглашала меня к себе. Учила. Показывала, как правильно накрыть на стол. Мы пили чай. Потом Анна Дмитриевна снимала со шкафа толстые подшивки „Нивы“. Там были и детские страницы. Анна Дмитриевна читала мне вслух. Еще мы занимались географией. Я очень хорошо ее вспоминаю. Худенькая. Высокая. Голос тихий, ласковый. Аккуратная гладкая прическа…»

На 1-й Красноармейской тоже есть журналы, но другие: «Работница», «Крестьянка». До войны маме казалось: скучные. В блокаду, когда они пошли в растопку, на последних страницах обнаружились кулинарные рецепты. Борщ, котлеты, каши. Голодая, мама их перечитывала. «Буквально по сто раз. Мне кажется, тогда я и научилась готовить…»

С бабушкой они ходили гулять.

Для девочки, привыкшей болтаться во дворе, эти прогулки — слитки памяти. Твердые, но не всегда драгоценные. «Чаще всего мы отправлялись в скверик напротив Витебского вокзала. В то время канал, соединявший Фонтанку с Обводным, еще не засыпали. Приходилось обходить: мимо Военно-медицинской академии. Там повсюду люки. В этих люках жили беспризорные дети. Я их помню: грязные, оборванные. Много детей. Разного возраста, разного роста…»

«Время от времени мы с бабушкой заходили в церковь на Сенной. Очень красивая. Такая маленькая, круглая, с луковками…»

Однако тема Бога входит в мамину жизнь не этой круглой церковью с луковками, взорванной почти на моей памяти: в 1961-м (теперь на ее фундаменте вестибюль станции метро «Площадь Мира»), — а тайной монашенкой, одетой в черное.

Маленькая, сгорбленная (но не согбенная), голова покрыта капюшоном. Не то чтобы мама ее побаивалась, но в комнату к Елизавете Кузьминичне заходила редко. На ребенка, выросшего в советской коммуналке, эта комната производит странное, едва ли не пугающее, впечатление: все завешено иконами. От пола до потолка

Скорей всего, храмовыми. Спасенными от большевистского погрома. Но сама ли Елизавета Кузьминична спасала, или выбрана хранителем — этого уже не узнать.

Из спасенных икон сложилась тайная домовая церковь. Со своими тайными прихожанами. Мама их видела: старики и старухи (впрочем, для шестилетнего ребенка любой старше сорока — старик). Они приходили ближе к вечеру, когда на улице смеркалось. В такие вечера бабушка не разрешала выходить из комнаты. Говорила: сиди здесь, у Елизаветы Кузьминичны гости. Гости пели тихими голосами. Мама говорит: светлыми. Приникнув ухом к стене, она вслушивалась, но не могла разобрать слов.

На 1-й Красноармейской песни совсем другие. «Мы, девчонки, выходили в коридор. Плясали, распевали песни из фильмов. На московском прекрасном просторе… Гриша нам аккомпанировал». Гриша — любимый мамин дядя, самый младший из сыновей Марии Лукиничны, играл на гитаре.

Тихие гости уходили поздно, когда мама уже спала.

Думая об этой церкви, я вижу высокий иконостас. Царские врата закрыты. Сквозь них ходить некому. Те, кто имел на это право, кто в лагере, кто на дне. Живые — обновленцы, синодники, таким не доверишься: прознают — продадут.

Слава Богу, у тайной церкви свои предстоятели: евангелисты на створках — будто не только общее, но и их, тайное время, отгороженное, спасенное от варваров, пошло в обратную сторону. Вернулось к первооапостольским дням.

Евангелисты хранят молчание. Глаза опущены долу — говоря обыденными словами, все четверо смотрят в пол. (Им, в отличие от прихожан, известно, что вот-вот грядет.) Место храмовой иконы пустует — уже не узнать, в чью честь этот храм освящен. На дьяконских вратах ветхозаветные пророки. Эти, дьяконские, тоже закрыты: за створками, где полагается быть алтарю, глухая стена. В центре Деисусного чина «Спас в силах» — но о спасении молиться поздно: чудовищные тридцатые длятся (маме — семь, значит, 1938-й). Вознося сугубые молитвы, прихожане глядят выше — на следующий уровень, где для них припасена подходящая икона. Сюжет самый что ни на есть ленинградский: «Сошествие во ад».

Не пройдет и трех лет, как, приняв форму блокады, он воплотится в жизнь.

А пока — преддверие ада: за стенами, в городе творится что-то неладное. Носится в воздухе, крадется по лестницам, срывает чугунные крюки. Что-то, о чем взрослые молчат: и здесь, на Забалканском, и там, на 1-й Красноармейской. Только Мария Лукинична, мамина бабушка по отцу, год от году чернеет лицом.

Неладное творится втайне, в мертвой тишине.

В бабушкиной квартире стоит другая тишина. Мама рассказывает: «Там всегда было тихо: шаги, разговоры. Теперь я вспоминаю: когда к Елизавете Кузьминичне приходили гости, они всегда молчали. Придут, поздороваются, разденутся в прихожей…»

Это не я поставила диктофон на паузу. Это мама молчит, словно прислушивается. А потом, через паузу:

— Знаешь, я ведь тоже молчала. Дома — о том, что видела и слышала у бабушки. У бабушки — о том, что слышала дома…

В сознании шестилетнего ребенка две жизни — «дома» и «у бабушки» — не пересекались, словно шли параллельными курсами: детское незамутненное сознание отражает двойную реальность, в которой живет страна. Два мира, лицевой и изнаночный, меж ними зияет дыра молчания — стволовая клетка нашего будущего двоемыслия. Граница соприкосновения неопределима. Она везде и нигде.

Так повелел их рябоватый желтоглазый «бог», творец видимых и невидимых. На видимой стороне счастливые лица физкультурников, ликующие первомайские толпы, трудящиеся заводов и фабрик шагают нога в ногу в едином строю. Фасад Главного Штаба колышется портретами, намалеванными на тряпках, — образ иконостаса, вывернутый наизнанку. По ночам с той, оборотной, стороны в город выходят бесы, перетянутые кожаными портупеями. Вместо лиц — личины. Римляне называли их: larva. Изнаночное советское время всецело их: лестницы, сведенные ужасом; проспекты и улицы; стогна града, вздернутые, повисшие в пустоте.

Бедный, бедный мой Город, ненавидимый ларвами! Оборачиваясь, я проникаю взглядом за зеркальную дверцу. Отражение комнаты зыбится. Там, в глубине зазеркалья, маленькие фигурки, отданные им на откуп… Судьба, горше которой не представить. Да горше и нет.

 

Уходя с Забалканского, мама снимала нарядное платье и надевала повседневное. Ситцевое или штапельное. Так, возвращаясь в мир видимых, она превращалась обратно в дворовую девочку…

В счастливом, лицевом, мире эта девочка ведет счет по «ле´там».

Летом 1935-го они отдыхали в Горбово, у прабабушки Федоры. В памяти сохранилась большая русская печь. В этой печи, дождавшись, когда внутри немного остынет, ее мыли. В первый раз она страшно испугалась:

— Сама посуди. Посадили в таз, таз затолкали внутрь.

— Ну да, — я киваю. — Хорошо хоть не на лопату.

Как в сказке про Бабу-Ягу.

1936-й. Антропшино, под Старой Руссой. Маме запомнились приземистые избы, покосившиеся от времени заборы. За штакетником, битым проливными дождями, палисадники с георгинами. Желтые головы качаются на ветру. Но у бабушкиной золовки, сестры ее мужа, дом новый, двухэтажный и, что особенно удивительно, оборудованный городскими «удобствами»: не дворовая будка над ямой, а унитаз — фаянсовый, со сливным бачком. Своим необыкновенным, в сравнении с соседями, достатком бабушкина золовка обязана свиньям. Свиное стадо, нагуливая бока, мирно полеживало на берегу. Выбрав тушу покрупнее, мама забиралась на холку и давала хорошего пинка. Обалдев от такого обращения (ладно бесы, для нас, парнокопытных, дело привычное, но это-то что за безобразие!) свинья, не разбирая дороги, неслась к реке. Упоительные ска`чки на свиньях — главное впечатление того, антропшинского, лета: как ни цепляйся за щетинистую холку, все равно сбросит. И окажешься в грязи.

Другая бабушка-золовка жила на другом берегу реки. В гости к ней они ездили на лодке. Берег, до самой воды заросший черной смородиной, — причаливая, лодка погружалась носом в густые заросли. В памяти сохранился крепкий до одури запах: жесткого, подсморщенного на концах веток, смородинового листа.

Летом 1937-го они сняли дачу под Вырицей. Поселок назывался: Третья платформа. «Бабушка Дуня приезжала редко. Чаще мама или Гриша, мой дядя. Он уже работал на заводе, но все равно приезжал. В то лето я порезала пятку — осколком стекла. Можно сказать, распорола. И Гриша носил меня на руках. Когда его не было, я лежала в гамаке».

Судя по тому, что ребенка пасли по очереди, летом 1937-го с производства никого не отпустили: страна встает на военные рельсы — не до отпусков. Ожидание войны — примета «общего» времени. Но в истории семьи этот год — тоже своего рода рубеж. Дача, снятая на лето (раньше ездили к деревенским родственникам), примета городского обихода: так, шаг за шагом, новые горожане теряют связь с деревней.

Как и многое в жизни, эта кровная потеря осознается не вдруг.

Со временем она станет обретением: кровной связью с Ленинградом, которую мало кто из них ощущал до войны. После блокады эта связь стала неразрывной. Переходящей из поколения в поколение. «Город, который мы отстояли» — даже в XXI веке этой трагической связью можно многое объяснить.

В 1938-м они снова едут в Тверскую область (в то время уже Калининскую). Но не в Горбово, к бабушке Федоре, а в Карамзино. Там дом маминого крестного. Двухэтажный, высокий, с погребом: среди окрестных строений он такой один. (В какие годы построен — неизвестно. Скорей всего, во времена НЭПа, когда деревня на короткий срок ожила. За этим домом, построенным крестным, стоит перелом его судьбы. Построил и уехал в Ленинград. Почему не продал? Не нашел покупателя? Или надеялся вернуться, не хотел рвать с корнем?..) В доме просторная подклеть под одной крышей с жилыми помещениями: в те годы, разумеется, пустая — работая шеф-поваром в «Метрополе», скотину держать не с руки. На заднем дворе фруктовый сад. За десять с лишним лет плодовые деревья успели выродиться — чеховская пьеса по-советски.

От станции они ехали на телеге, груженной картонными коробками: собирая в дорогу, крестный снабдил их городскими продуктами: тушенка, мука, крупы, сыр, колбаса, рыбные консервы. (Что сталось с его родной деревней, пережившей коллективизацию, для него, судя по всему, не секрет.) Но сам не поехал, остался в Ленинграде. Зато поехали его дочери. «Старшие, Нина и Сима, — уже большие, взрослые. Третья, Тамара, на год меня младше. С Тамарой мы ходили купаться. Там, в деревне, такие длинные водоемы. Назывались „огурчики“. В них водились пиявки. Но пиявок мы не боялись. Ложились на дно и лежали. Дорога к „огурчикам“ шла через хлебное поле. Куда ни глянь, васильки. Синими кустами, букетами».

То, карамзинское, лето бабушка Дуня провела у печки. Готовила. Даже — мама вспоминает — пекла: булочки, оладьи, блины. Хозяйственная активность — не репетиция ли будущей семейной жизни? С мужем, с тремя его детьми. (Подозреваю, что готовка ее и доконала. Так или иначе, летом 1938 года вопрос замужества окончательно закрыт.)

Следующие два предвоенных лета на дачу не ездили.

Но и здесь, в Ленинграде, полно развлечений. Главное из них — кино. Если не считать даровых сеансов в театре Буфф, чаще всего ходили в «Олимпию», угол Международного и Детскосельского. «Кинотеатр красивый, дореволюционный. Входишь — круглое фойе. Высокий экран». Перед фильмом в обязательном порядке — киножурнал. Однажды показали каких-то водолазов в скафандрах. Мама закричала от страха.

Рядом с «Олимпией» работала фотобудка. Сохранилась довоенная фотокарточка: мама с подружками.

Ляля, Зоя, Поля, Вера, Ева, Ада, другая Поля, Надя, Женя — в блокаду они умирали одна за одной. В живых осталось трое.[12]

Пропорция (трое из девяти) до ужаса точна: в 1941-м население Ленинграда 3 миллиона. В 1945-м — миллион.

Еще один кинотеатр ближе к Обводному, во дворе. За давностью лет название стерлось из памяти. Пытаясь вспомнить, мама перебирает: «Рекорд, Пламя, Знамя…» Но этот они не любили: маленький, и экран низко. Зато билеты дешевле.

— До войны очередей не было. Продукты натуральные, хорошие…

— Подожди, — я перебиваю. — Тайная церковь, о которой ты не рассказывала дома. А у бабушки — ты о чем молчала?

— О чем? — Мама переспрашивает, будто это не она, а я должна вспомнить, вынуть из памяти отголоски чьих-то разговоров. — Дядя Андрей, брат моего отца, дружил с Кировым…

— С Сергеем Мироновичем?

Для меня он — огромный памятник в Кировском районе, кажется, на проспекте Газа. Фигура в два человеческих роста.

— Разве я не рассказывала? Дядя Андрей был его другом и соратником. Они работали на одном заводе. Дядя Андрей тоже занимал какой-то пост… Когда Кирова убили, он уволился. Почти сразу, через месяц. И уехал в Орск…

— Нет. Ты мне не рассказывала.

О «Деле Кирова» я узнала сама.

Кирова убили в декабре 1934-го. К прицельному выстрелу (в каком-то коридоре Смольного) современники отнеслись по-разному. Кто-то торжествовал, но в большинстве жалели и возмущались. Что касается меня — мне Кирова не жаль: грешно жалеть душегубца, на чьей так называемой «совести» десятки тысяч загубленных ленинградцев, «классовых врагов»: музыканты, врачи, инженеры, адвокаты, научные работники — тех, кто чудом избежал расстрела, высылали на восток, в Сибирь. Назад они больше не вернулись: умерли или остались там, за Уралом. Жилплощадь, покинутую «бывшими», оперативно распределяли между «настоящими». До них, «настоящих», — теперь уже ждать недолго — очередь дойдет.

— А дядя Андрей… (Пленка сохранила мою заминку). Он сам догадался, куда все движется? Или подсказали?

Если и подсказали — из Москвы. Здесь, в городеленина, гениальным сталинским замыслом прониклись далеко не сразу. Первый расстрельный урожай по «Кировскому делу», собранный по горячим следам: 14 (четырнадцать) человек — число, за которое непосредственные исполнители расписались в ведомости. После чего история страны (на короткое, по историческим меркам, время) замерла: большедомовские следаки, не расчухав, при чем здесь бывшая оппозиция, попытались дело закрыть. Но их вскорости поправили.

С подлинным — стахановским — размахом все завертелось ближе к весне, когда число арестованных «по делу» выросло до 6500. Пропаганда тех лет именует их «зиновьевцами» (по фамилии предшественника Кирова на высоком, самом высоком в Ленинграде, партийно-государственном посту). Обвиняют, однако, не в уклоне — или как там у них называется, — а в заговоре против власти. По такому грозному обвинению путь, в сущности, один: прямиком к Левашовской пустоши, где их безымянным черепам с дырками в затылочной области, вкупе с костями и косточкам, предстоит гнить.

Так, пока еще предварительными стопами, берется курс на то, что потомки назовут «тотальным террором». Для Ленинграда он означает вторую волну опустошения (первая, сравнимая по высоте и силе: постреволюционная). В полный рост она подымется к началу 1937-го и — ни дать ни взять, бешеная корова, — будет носиться по площадям и улицам, мотая железным боталом. Слизывая соль земли моего города наждачным, не знающим жалости языком.

Маминой семьи этот жесткий, в кровавых трещинах, язык коснулся самым краем, — но мне хватает и «общей памяти», чтобы понять, что пережили ленинградцы, когда — в ожидании неизбежного — обмирали за квартирными дверями, заложенными на чугунные крюки. (Парадная — отчужденное пространство, откуда приходит гибель. Черной ночью на черной-черной машине. По лестнице гибель идет крадучись, яко тать в нощи. Если гибели не открыть, она колотит в дверь чекистскими каблуками. Крюк — последняя надежда… Будто ночная чугунная рука может кого-нибудь спасти…)

Когда читаешь «Ленинградский мартиролог»[13] (имя за именем, словно каждое — ступень, по которым ты спускаешься в энкавэдэшные подвалы), эти сотни тысяч отдельных человеческих судеб смыкаются в одну «большую судьбу». Начало она берет в «Доме на Литейном» — быть может, поэтому его и зовут «Большим».

Притом что в само`м Большом доме расстрельные дела не «шили»: «портные», герои заплечного коммунистического труда, работали на Нижегородской (в наши дни: улица Академика Лебедева) — в СИЗО № 4. Из этого невзрачного (если не знать, ни в жизнь не догадаешься) здания обреченных увозили к расстрельным полигонам — чтобы уже через несколько часов свалить их тела в стометровые траншеи: свежевырытые рвы. До войны их рыли за чертой города — в черту эти кольчатые черви переползут позже. Блокадной, смертной, зимой.

Но в ленинградском травмированном сознании именно «Дом на Литейном» тлеет зловещим символом. Рядом с ним все другие дома — даже не маленькие — ничтожные. От людей, выведенных из их парадных под конвоем, не осталось ничего, кроме теней. Изломанные тени никуда не исчезают — лежат на лестничных пролетах: будто, навалившись грудью на перила, смотрят вниз.

На место прежних жителей, пущенных в расход и распыл (ленинградской жилплощади пустовать негоже), оперативно завезли новых — их, точно кукушат, подложили в опустелое городское гнездо…

 

Мамин голос возвращает меня обратно, в 1935-й.

— Другой папин брат, Александр, он тоже работал на Путиловском. В январе он уволился и устроился на новую работу. Точно я, конечно, не знаю, но где-то под Ленинградом. Не то в Гатчине, не то в Луге. Там ему дали новое жилье. Во всяком случае, с 1-й Красноармейской он съехал. Дядю Сашу я помню плохо. Приходил, стоял в коридоре. Потом, после смерти бабушки Муси — всё. Как отрезало.

— Постой-постой… Что-то я не пойму. Этот дядя Саша, Александр… Он-то кем работал?

— Разве я не сказала? Сперва на заводе. Рабочим. Потом охранником. На зоне.

— В смысле… вертухаем?

«Дядя Саша» приходится мне двоюродным дедом, седьмая вода на киселе, — но все равно жмет сердце.

Трудно дышать, будто окунули в грязную воду времени. Меня — с головой.

— А в семье, они это обсуждали? — Я пытаюсь примерить на себя безумную коллизию: один брат в бегах, другой — подался в вертухаи…

— Наверное. Только не при мне. Когда я спрашивала, Гриша говорил: ах, Верушка! Потом мы все тебе расскажем, это совсем не интересно…

Потом, обещанное Гришей, так никогда и не наступило.

Некоторые подробности той давней истории мама узнала от двоюродных сестер (после долгого перерыва они встретились в начале пятидесятых).

Если коротко. Пересидев в нетях, Андрей, друг и соратник Кирова, энкавэдэшного крюка избежал. В Ленинград он возвратился перед самой войной, когда ларвы, сделав «кировский» круг, пришли в исходное агрегатное состояние: вернулись к ординарной репрессивной практике. Тогда же, перед войной — и это известно достоверно, — «дядю Сашу», Александра Семеновича, перевели на Дальний Восток. Разумеется, по службе. Сделал ли он мало-мальски видную карьеру в органах — неизвестно. Там, на Востоке, его следы теряются. Единственное, что мама о нем знает: «Дядя Саша не воевал».

По мне — да и черт с ним! Что мне этот, двоюродный. У меня есть родной, Василий Семенович — остался на той, уже упомянутой фотографии, где они втроем: бабушка с дочерью и зятем.

Молодые стоят. Бабушка Дуня сидит.

Капитолине двадцать лет. На ней нарядное платье с полупрозрачными рукавами, слегка присборенными в запястьях. На бабушке — строгий костюм, предвосхищающий стиль шанель.

Если не знать, кем они приходятся друг другу, трудно поверить в близость их родства. В лице бабушки Дуни — словно мать и дочь разделяет цивилизационная пропасть — нет податливой бесформенности, из которой вырастает тихая покорность: родителям, традиционному укладу, судьбе. В Капитолине она, наоборот, есть; или, зажигая свечу с другого конца, нет «самостояния» — того основополагающего свойства городского сознания, которым сама бабушка Дуня, даром что родилась в деревне, обладала. Но дочери не передала.

Но меня, когда я смотрю на эту фотографию, не оставляет тягостная мысль: а что если бабушка — предчувствуя, что ужасами Гражданской войны дело не обойдется, — намеренно отвела своей дочери «крестьянскую» роль? А если это так, осознавала ли она вину перед дочерью? Или оправдывалась своим всегдашним: «Что народилось, то и вырастет, не бывать калине малиной». (Я думаю: а вдруг этого никто не видит? Вот и мне засмольчить бы свой рот, обойти, не касаться этой темы. Тем более теперь, когда их обеих нет, когда они соединились по ту сторону невидимого иконостаса. Но что же мне делать, если сквозь их личную историю проступают изнаночные смыслы, важные для истории страны…)

Зять — в строгом темном костюме, при галстуке. Темные, слегка волнистые волосы, как тогда говорили, «плойкой». По-цыгански черные глаза. Черная масть досталась ему от матери: в семье Марию Лукиничну звали «цыганкой». (Мне — от него. Не волосы. Цвет глаз. Родись я мальчиком, досталось бы и имя. Отчества так и так совпали.) Даже делая скидку на сомнительное качество снимка, трудно не заметить несоответствия: Капитолину красавицей не назовешь. Впрочем, с лица воду не пить — эту народную мудрость им, новобрачным, и предстоит доказать.

Если вглядеться в их лица, можно заметить и другое несоответствие. Но об этом после. Сейчас — о нем.

Рябинин Василий Семенович. Год рождения 1910-й. Образование 8 классов. Начинал рабочим мартена. Со временем дорос до бригадира. Его бригада ремонтировала доменные печи.

В раскаленную домну войти невозможно. Прежде чем приступить к работам, ее остужают, мама говорит: «Градусов до пятидесяти. Такая печь называется холодной». Трудно представить, как в таком «холоде» работать. Но это — мне, а он — молодой здоровый мужик. Спортивный. Кстати сказать, прекрасно ходил на лыжах. Осенью 1939-го это ему аукнется.

За ремонт доменных печей платили хорошо. Но жили они бедно. Причина самая тривиальная: мамин отец пил. Не запойно. «В получку и в аванс. Часто приходил без денег, его обирали. Выпьет и все забудет». Во хмелю был груб. Грешил рукоприкладством.[14] Однажды, устав от такой жизни, жена оформила развод. В 1937 году процедура до изумления проста: зайти в жилконтору, отметиться в каком-то гроссбухе (затрепанная книга с карандашом на короткой замызганной веревочке — чтобы, часом, не сперли).

«После развода мы переехали к бабушке». Раздельное проживание продлилось недолго. Месяца через два отец пришел, просил прощения, каялся, обещал: больше не повторится. По русскому обыкновению был прощен.

Женой, но не тещей. Зятя бабушка Дуня терпеть не могла. Когда внучка своевольничала, бросала: «Ишь, рябининские замашки!» Однажды, под горячую руку, порвала его фотокарточки. У маминой мамы осталось две. Она брала их с собой в эвакуацию, потом привезла обратно.

При всех неприглядных эксцессах с женой дочь он и пальцем не трогал. Называл: «Моя королева». В маминой памяти остался хрестоматийный советский кадр: яркое солнце, демонстрация. Скорей всего, первомай. Ее, маленькую, отец несет на плечах… А еще он любил готовить. «Жарил котлеты. Варил борщ или щи. Все по-настоящему». Сложись жизнь иначе, вполне возможно, пошел бы в повара. Имея такого кума, скорей всего работал бы в «Метрополе». А так готовил только по праздникам и на выходных. На неделе готовила жена. «Пекла пироги. С яблоками или с мясом. — Задумавшись, мама поправляет себя: — Нет, с мясом я не помню. С яблоками. А чаще всего с капустой».

Немудрено. Мясо — удовольствие дорогое. При пьющем, хоть и редко, зато крепко, муже особо не разгуляешься. Жили-то в основном на ее зарплату. В отличие от мужниной скромную.

Теперь — о ней.

Мамина мать, Капитолина Яковлевна Рябинина (девичья фамилия Копусова), родилась в Петербурге. Год рождения 1911-й. Образование 7 классов. Работала в НИИ уха, горла, носа на Бронницкой. Если точнее, в институтской прачечной. Вдвоем с напарницей (той самой Настей Каковкиной, соседкой по квартире) принимали и выдавали белье. Работа не сказать чтобы трудная — стирали другие женщины, да и те не вручную, а в центрифугах. Незадолго до войны — может быть, за полгода — обе они ушли из института и устроились в пекарню: угол Международного и 3-й Красноармейской. Но на этот раз не на приемку-выдачу, а в горячий цех.

От той, предвоенной, пекарни в маминой памяти остался пончик с вареньем: «Как-то раз я пришла, и меня угостили».

Через год, блокадной зимой, этот пончик к ней возвращался, стоило закрыть глаза: «Я его представляла. Как неземное лакомство».

Да, я думаю, где-то здесь, теплее… теплее…

А пока в нашей семейной истории сгущается тема печей. Печь русская, дореволюционная, из деревни Горбово — в этой печи, как в сказке, маму мыли; другая — тоже деревенская, но уже в доме крестного (построенного в короткий период НЭПа), где бабушка, изо дня в день наблюдая за тем, как подрумяниваются пироги и булки, выбрала для себя одинокую женскую дорогу; третья — в горячем цеху ленинградского хлебозавода, куда ее дочь устроилась незадолго до войны; четвертая — доменная, «холодная», входя в которую, бабушкин зять, мой будущий дед, не только обеспечивал себя двухдневным (в получку и аванс) беспамятством, но и обретал навыки кирпичной кладки.

Не имей он активных навыков, вряд ли ему пришло бы в голову разобрать старую — большую, круглую, обогревавшую их восьмиметровую комнату. И сложить новую: весной 1941-го, незадолго до того, как его жена уволилась из пекарни— скорей всего, просто не выдержала[15], — и устроилась контролером на фабрику «Заказ-обувь». А тетя Настя осталась. Там, в пекарне.

Так — каждая за себя — они решили в мае. Ровно накануне войны. Но последствия этого (в какой-то степени общего: ведь не могли же они его не обсуждать) решения, с Капитолининой стороны опрометчивого, едва ли не фатального; со стороны Анастасии провидческого, чтобы не сказать, провиденциального, — выйдут на поверхность еще не скоро. Месяцев через семь.

Если смотреть изнутри — из того, предвоенного, день ото дня густеющего времени, — кажется, будто между двумя этими событиями: увольнением жены и новой комнатной печью, сложенной мужем, — нет никакой связи. Она высветляется, когда житейские обстоятельства стушевываются, отходят на задний план.

Вперед выступают главные действующие лица, точнее, их заместители: Смерть представлена обходным листком, на котором уже стоят подписи руководителей всех отделов и подразделений пекарни; Жизнь — маленькой кирпичной конструкцией, не буржуйкой, а настоящей печкой, обшитой новым ребристым железом и сложенной так ловко и умело, что для обогрева восьмиметровой комнаты дров требуется всего ничего, а еще — в отличие от обычной городской печи с вьюшкой и чугунной заслонкой — у нее есть специальная площадочка, куда можно ставить котелки.

И здесь, словно взойдя на верхний пролет лестницы, наше семейное время замирает. Отсюда, с этой лестничной площадки, открывается самая суть: озирая окрестности дома на 1-й Красноармейской, где вот-вот начнется их блокадная схватка, — Жизнь и Смерть скрещивают взгляды в первом, прикидочном, поединке. Пока еще заочном.

И тут уже не тепло, а горячо…

Почему, оказавшись перед выбором, мой дед принял единственно правильное решение, а его жена — единственно неправильное?

Пытаясь ответить на этот обжигающий вопрос, я прислушиваюсь. Мне надо понять, о чем они думают, о чем говорят…

По вечерам, вернувшись с работы, женщины выходят в кухню. У них полно дел: разогреть, сготовить, проверить нехитрые припасы на завтра (на долгий срок не загадывали, холодильников-то нет), увязать белье в стирку, чистое погладить, свежее — застелить. Наконец, позлословить. На соседский счет.

«Шурка-то вчера, а? Опять черте когда заявилась». — «А Сашка-то, гляжу, не приходит. Раньше приходил. Стоял в коридоре. Между нами, не люблю я этого Сашку — бирюк бирюком». — «Бирюк не бирюк, а жилплощадь получил». — «Лукинишна только чо-то не радовалась, лицом чернела, прям лица на ней не было…» В кухню выходит Капитолина, невестка покойной Марии Лукиничны. Разговор сбивается на полуслове. «А картошку ты где брала, в нашем или…»

Черная тарелка, висящая в кухонном углу, вещает фоном.

Не в том дело, что радио несет горячечный бред (в семидесятых, когда я входила в разум, горячки существенно поубавилось, но суть оставалась прежней), а в том, что они за всем за этим слышат. Думаю, в большинстве своем — ничего.

Завершив ежевечерние дела, говорливые соседки уходят. Капитолина — на этой неделе ее дежурство — берет швабру и ведро.

Черная тарелка вещает неустанно: последние известия, прогноз погоды, концерт классической музыки…

Набирая воду из крана, Капитолина сокрушается: до гимна далеко, а сил уж никаких. А хочется еще почитать, вчера в библиотеке взяла интересную книжку. Отжимая набухшую тряпку, она вздыхает: только бы опять не порвал. Аванс не скоро, но на всякий случай припрятала. (В семейной жизни маминых родителей был однажды и такой эпизод).

Дирижер в элегантном, пошитом на заказ, фраке сосредоточенно машет палочкой.

Под музыку небесных сфер ее мысли бегут, набегают одна на другую: если дружки-собутыльники не обчистят, к выходным куплю мяса, косточку — в суп, остальное на котлеты…

Белый пластрон опадает, будто забыли накрахмалить, — тычась лицом в пустоту, тык-потык, спотыкаясь об ноги оркестрантов, дирижер спешит убраться за кулисы. Подхватив невидимые пюпитры, оркестранты — не будь дураки, — торопятся следом за ним.

Пустая тарелка дышит, надуваясь черной злобой. Из злобной пустоты рождается голос Левитана. Торжественный голос призывает Смерть — пусть падет на головы троцкистских убийц и их приспешников, продавшихся врагам социализма.

Сосредоточившись на мгновение, Капитолина думает о троцкистах: предатели и бешеные собаки… Впрочем, что ей чужая собачья смерть. В ее мыслях недавние, свои: в тридцать шестом — свекровь, потом сыновья. Один родился мертвым: как родился, так сразу и унесли; второй, Витя: этот-то пожил, но недолго. Муж — а уж как он мечтал о сыне, да так его и не увидел — вернулся, а Витя уже на кладбище, подхоронили в свекровкину могилу. Она думает: схожу в воскресенье. Навещу обоих. Сына, свекровку. Возьму Веру´шку и пойду. (Мама помнит: до войны они с матерью ходили на Волково кладбище, навещали бабушку и брата. После войны их могилы не осталось. Эту часть кладбища сравняли с землей.)

Капитолина наворачивает тряпку на швабру: троцкисты — понятно. Они враги. С теми-то расправились, теперь эти замышляют. Она думает: те, эти… В ее голове чечевичная каша из врагов. Месяц назад по радио говорили: враги — фашисты. Теперь вроде бы не они, а англичане. Англичане живут в Англии — далеко, даже не представить.[16] (Она отбрасывает влажную прядь со лба.) Диктор, теперь он вещает строгим голосом, сулит короткую, победоносную и не на нашей территории. Капитолина кивает: ну да, вроде Финской. Пока муж воевал, она потеряла Витю. Сын — ее единственная потеря на той, зимней, войне… Она думает: ну все, ополоснуть ведро и день закончился.

Предвоенная сцена пустеет. Ненадолго, минут на пять, пока на подмостки не вый­дет мой будущий дед, Капитолинин муж. Вот он выходит, распахивает форточку. Стоя у окна, пускает папиросный дым во тьму.

Торжественный голос не унимается.

Сведения самые противоречивые: то фашисты наши смертельные враги, то наоборот — друзья и союзники, а враги — англо-американские империалисты. Он думает: те или эти — один черт. Войны не избежать. Обещают короткую и победоносную. Доказательством должна послужить недавняя, Финская, когда Суоми-красавица, покусившись на наш советский суверенитет (мамин отец усмехается: в качестве наступательных вооружений коварные финские генералы использовали линию обороны), получила от СССР по зубам…

Держа в голове первый, прикидочный, поединок Жизни со Смертью и эту его усмешку, я думаю: вот тут. Именно в этой точке. Смерть ошиблась. Промазала, дала маху. Допустила грубый промах. А он, мой дед, сумел этим промахом воспользоваться. Потому что в отличие от многих, слушающих радио, он-то на Финской воевал. Не раз и не два проделывал марш-броски на лыжах. Своими глазами видел и линию Маннергейма, и обмороженные солдатские конечности, и кукушек-снайперов, и наши (тогда ему казалось, чудовищные) потери в живой силе и технике: все, о чем черная тарелка, набравши в рот мертвой воды, молчит.

На новую, большую, войну — за которой на долгие десятилетия потерялась та, малая — его призвали в первые дни. На этот раз лыжи ему не пригодились. Начать с того, что на дворе лето.

В блокадных дневниках то первое военное лето — июнь-июль-август 1941-го — описано во многих подробностях: что делали, о чем думали; как гуляли по Невскому. Враг на пороге, но пирожки и мороженое продаются на каждом углу. Это потом, из зимних страниц — без оглядки на довоенные страхи: под жалом голодной смерти всё изнаночное меркнет, — словно росток из-под асфальта пробивается страшный вопрос: почему?

Не запаслись, не купили — пусть не помногу, хотя бы по паре килограммов: риса, пшена, макарон, муки, гречи, овса, ячменя, на худой конец, гороха или чечевицы, богатой клетчаткой и клейковиной, витаминами и белками. Тем более, было же время, четыре без малого недели: карточки на основные продукты питания введены 18 июля — через двадцать шесть дней от начала войны.

Боялись, что обвинят «в паникерстве»? Но ведь и по карточкам выкупали далеко не всё. К чему, дескать, лишние макароны, еще жучок заведется. (Первые горькие сокрушения по упущенным припасам датируются ноябрем-декабрем, когда счет жизни идет на недели. В первой и последней декадах января припасы и жизнь считают уже на часы.)

Что это, если не беспечность… Особенно если вспомнить, что всего каких-нибудь двадцать пять лет назад царскую империю сотряс именно хлеб. И не где-нибудь, а здесь, в «колыбели революции». В июне-июле 1941-го жители «революционной колыбели» не просто молчат — попробуй, пикни! — но ровно ничего не предпринимают. (Как я в 1991-м. Но я — горожанка в четвертом поколении: для нас булки и буханки растут не в поле, а в магазинах. Но они-то — выходцы из деревни, во всяком случае в своем большинстве.) По мне, так одно из двух: либо голодная память рубежа десятых/двадцатых вытеснена из их сознания относительно сытыми годами (ну, положим, слухи о голодоморе 1932/1933-го
до их городских ушей не долетали), либо за прошедшие четверть века что-то коренным образом изменилось — в них самих…

Читая блокадные дневники, я искала ответов на эти вопросы, пока однажды не догадалась: в полуграмотной стране письменная культура достояние узкой прослойки. Дневники — нерепрезентативная выборка, к ним нельзя относиться как к общей памяти.

В отличие от анналов НКВД. Где собрано все, о чем ленинградцы разговаривали между собой в коммунальных квартирах, на заводах и фабриках, в научных и учебных учреждениях, в больницах, в очередях. Основываясь на этих сведениях, энкавэдэшники составляли подробные сводки. Раз в месяц, а смертной зимой чаще, эти сводки уходили в Москву.[17]

В них, в этих сводках (разумеется, под грифом секретности), утверждается, что паника в городе была: хвосты в продуктовых магазинах (сметали сахар, соль, спички), толкотня в сберегательных кассах (пытались закрыть счета довоенных накоплений, а если повезет, еще и сбыть с рук добровольно-принудительный госзайм). Однако уже через несколько дней паническая атака сходит на нет. Этот факт принято объяснять самыми разными причинами: от «победного энтузиазма», вспыхнувшего в ответ на радиообращение вождя — того, знаменитого, которое он, напуганный до зубовного стука (или скрежета?) о край стакана, начал с евангельских «братьев и сестер», — до элементарной нехватки средств. Чтобы делать запасы, нужны свободные деньги. Большинство ленинградцев живут от аванса до зарплаты.

Возможно и так, я и не спорю. Но думаю, была еще одна причина. В этом перечне она стоит особняком.

Эта, летняя, паника не первая. Предыдущая накрыла город осенью 1939-го. Если точнее, в последних числах ноября — с началом Финской войны. Тогда для «стабилизации в сфере торговли» понадобилось прямое вмешательство Москвы. Карточек не вводили: в те осенне-зимние месяцы Ленинград получил дополнительные эшелоны с продовольствием. Но даже на этих условиях панику удалось погасить лишь ближе к весне. В городе об этом помнили. Что, собственно, и стало ловушкой: многие верили, Москва и на этот раз поможет. Кому могло прийти в голову, что летом 1941-го — в телефонном разговоре со Сталиным — товарищ Жданов, 1-й секретарь Ленинградского обкома-горкома или чего-то там еще партии, побоится просить о помощи. Тот, роковой для города, разговор пропитан темным ждановским страхом: первый раз Вождь и Учитель простил, второго не жди.

Но даже на этом — более или менее стабильном — фоне в общественных настроениях (по свидетельству тех же самых сводок) наблюдаются разброд и противоречия: от самых что ни на есть «идеологически здоровых» («речь Сталина положила конец всяким кривотолкам и опасениям», «нам не страшны никакие лишения во имя общего дела победы над фашизмом») — до «не надо было давать немцам хлеб и нефть» и «не русские нами управляют, а евреи, вот и получилось…» — такова городская многоголосица. Vox, так сказать, populi.

Vox Dei не слышен. Бог смотрит и молчит.

В маминой семье запасов не делали. На вопрос: почему? — она отвечает: не знаю, отца призвали, мама с бабушкой заняты, они на работе.

— Но ты? Ты же сидела дома. Могла сходить в магазин, купить. Сегодня килограмм макарон, завтра — гречки, послезавтра — пшенки. (Это говорю не я, а они, мои блокадные гены.) Только представь, купить и спрятать.

— Спрятать, а зимой найти… — Она смотрит, будто пытается представить запасы еды, огромные. — Да, но ты не забывай, мне десять лет. В этом возрасте о запасах не думаешь. Тем более, если в магазинах… — Образ огромной еды тает, сходится к детскому минимуму. — Если все продается. Мама оставляла мне десять копеек. Гривенник. Можно было купить сто граммов колбасы. Любительской, вареной. Или пирожное, большое. Или два маленьких. А мне хотелось и колбасы и пирожных. Приходилось выбирать…

Кажется, единственное, от чего пришлось отказаться: поездка к родственникам в Тверскую область. Загодя приготовленный подарок (двухлитровую банку, набитую дешевыми конфетами: «такие плоские лепешечки, помадки») бабушка, любившая исключительно шоколадные, принесла на 1-ю Красноармейскую. В июле-августе с помадными конфетами вприкуску они пили чай. Зимой эти летние чаепития отзовутся запоздалым сожалением, мучительным, как голодная боль.

— И потом… Это ты сейчас знаешь, что будет дальше. А для нас, для меня почти ничего не изменилось. И вообще было очень интересно. Все говорят: война, война, а ничего не происходит. Не стреляют, не летают. Мы с ребятами играли в войну. Самое трудное разделиться на «фашистов» и «наших». Наши, конечно, побеждали… Потом, кажется, в конце июля, в Польский сад попала фугасная бомба. Образовалась огромная воронка. В ней стояла глубокая вода. Мы притащили дверь и плавали — как на плоту. А рядом стояли зенитки… В то время появилось много сигнальщиков, помогавших фашистам. Они сверкали фонариками, сигнализировали — куда бросать бомбы. Люди их видели, ловили…

Плот — это я понимаю. В десять лет и я не отказалась бы поплавать. Но сигнальщики, сверкающие фонариками, и ведь не один-два на район (ну, положим, заслали перед войной, или, не знаю, завербовали из местных, снабдили специальными пистолетами), — а столько, чтобы их то и дело видеть и хватать.[18]

Чтобы схватить, надо как минимум выйти из дома: не из квартир же сигнальщики стреляют. Получается, ленинградцы бегают по улицам, крадутся переулками, кого-то — там, в темноте — выслеживают? Будто для них, взрослых, война — тоже немножечко игра..

Верят, что ничего страшного с ними не случится, а если случится — не с ними, не с их детьми?

Так — бочком-бочком, шурша чревом по земле — вползает тема блокадного спасения. Сколько раз я читала или слышала: «Слава богу, спаслись. Бог нас спас». Нет, не от моих. Иначе я бы не удержалась: «Вас — спас. А других, которые лежат во рвах, их-то почему НЕ?»

НЕ оградил, НЕ вывел, НЕ уследил за ладожским льдом, дал проломиться под колесами. Или под ногами — если у вас в руках нет даже самой маленькой пайки хлеба или пакетика табака, чтобы сунуть в руки тому, кто формирует очередную партию живых скелетов, сажает их в грузовик. Что ж это за такой бог, всевидящий и справедливый, чтобы — наряду с праведниками блокады (да какое наряду! — в самую первую очередь) спасать от голодной смерти работников высших партийно-государственных сфер, директоров продуктовых баз и прочих, нажившихся на ленинградском горе? Неужто все они — божьи любимцы…

Не vox Dei. Я слышу голос бабушки: «Засмольчи свой рот» — так она говорила всегда, когда хотела, чтобы я заткнулась.

Раньше я приняла бы ее слова как должное. Но теперь, начитавшись блокадных дневников, чувствую горечь. Черную, как смола на губах.

Потому что не Бог.

Бог уехал в эвакуацию, за Урал, в одном из летних вагонов, груженных эрмитажными картинами, станками тронувшихся с насиженных мест заводов, тракторами-танками, которые город отправлял на Большую землю до последнего доблокадного дня.

Может быть, Он еще надеялся вернуться: крупинкой сахара, зернышком хлеба, желтовато-прозрачной капелькой растительного, не машинного, масла… Эти надежды не оправдались. Обратно вагоны шли пустыми: ни крупицы, ни зерна, ни капли, в которых можно воплотиться, облечься в плоть и кровь.

В отсутствие Бога работали механизмы блокадного спасения. В каждой спасшейся, уцелевшей ленинградской семье этот механизм — свой.

 

Зенитная часть моего деда стояла в городской черте. Первое время в парке Лесотехнической академии. Мама вспоминает: «В начале войны мы туда ходили. Они жили в землянках с накатом». Потом их перевели в сквер на углу Обводного и Международного. До 1-й Красноармейской рукой подать. Но домой — за все блокадное время, пока их часть не отправили в Синявино, а потом под Лугу, — он приходил дважды. Последний раз в ноябре. Пробыл недолго. Мама помнит: сидел за столом, пил пустой чай. Перед уходом, не дожидаясь, пока стекла вылетят, забил фанерой окно.[19]

От голода фанерой не загородишься. Но холод куда большее испытание, на этом сходятся многие блокадники: кто спал, не раздеваясь — в пальто, под ворохом одеял и тряпья; кто не мылся месяцами; чьи лица, черные от въевшейся копоти (буржуйки нещадно коптили — хоть самопальные, хоть купленные на рынке) стали символом блокады. Той, ее первой смертной зимы.

До этого он приходил еще раз, в июле. В тот жаркий июльский полдень — числа мама не запомнила — включился механизм блокадного спасения.

Для них, а значит, и для меня…

Из окна моего сегодняшнего дня я вижу, как по Измайловскому проспекту (тогда — Красных Командиров, но ни мама, ни бабушка так его не называли) движется грузовик с дровами. Мои глаза различают каждое расколотое полешко. Всё — вплоть до годовых колец.

В этой сцене, развертывающейся на моих глазах как свиток, соединяется прошлое с будущим; видимое с невидимым. В видимом мире он, мой будущий дед, отпущенный на побывку, подходит к воротам своего дома… я слышу шуршание шин по сухому июльскому асфальту… вижу: он оборачивается, смотрит на грузовик…

В невидимом — по ту сторону проспекта, у стены Измайловского собора, где крестили его дочь, — стоит Смерть. Предвкушая близкую победу, вострит блокадное жало. Кроме него, моего будущего деда, ее не видит никто. Ведь у них у всех, включая его жену, мамину маму, наряду с обыкновенными человеческими чувствами есть еще одно, шестое: уверенность в завтрашнем дне. Так их воспитала родная власть. Власть рабочих и крестьян.

Мой дед тоже рабочий. Но в этот миг, когда, обернувшись, он видит грузовик, он — солдат. Два года назад воевавший на Финской. Теперь его снова призвали. Для него эта короткая передышка между двумя войнами не прошла бесследно: он не избывал время, заливающее сознание его сограждан варевом из черной тарелки. Он думал и сопоставлял.

Обретение способности к самостоятельному мышлению — в масштабах жизни одного-двух-трех поколений — сродни эволюционному скачку, когда предок человека, волокущий по земле передние конечности, вдруг выпрямляется. Становится Homo erectus. Встает во весь рост.

Еще раз о пяти чувствах. Нет, он не голоден — даже в страшные зимние месяцы солдат кормили более или менее сносно, а летом и подавно. Его слух не разрывают взрывы — первые страшные бомбежки падут на Ленинград

8 сентября. Его глаза не видели живых скелетов. Его пальцы не касались холодной печки — не той, якобы холодной, в которую он привык входить во времена счастливого межвоенного бригадирства, а зимней, блокадной — ледяной. Его ноздри не вдыхали запаха тления — когда так (Смерть сказала бы: «сладко»), попахивает не солдат, когда его не положили в землю, а ребенок, которого нет сил похоронить. На стороне пяти его чувств играет и довоенная привычка: как и все ленинградцы, он привык запасаться дровами осенью. В октябре или в ноябре. Но теперь-то жара, июль[20]… «Война долго не продлится, неудачи на фронтах временные», — кто-то нашептывает ему на ухо. Судя по кривой ухмылке, мелькающей на границе видимого с невидимым, так, убаюкивая отца и мужа своих будущих жертв, шепчет она, Смерть.

Теперь уже не я, живущая в своей земной оболочке, а та, что не ведает воплощения (от кого воплощаться, если все они умерли в блокаду), смотрит и видит: вот, вот он миг неустойчивого равновесия, начала схватки Жизни со Смертью. Жизнь — это он, мой будущий дед.

Собственно, в этот миг он и становится дедом — моим и моей сестры — и прадедом наших дочерей, — когда, подняв руку (граница видимого мира: рукав его пыльной солдатской гимнастерки), дает отмашку водителю:

— Эй, друг! Сворачивай, сгружай.

Рыча на первой передаче, грузовик сворачивает с Измайловского проспекта (всем не воплощенным существом я слышу зубовный скрежет посрамленной Смерти) и въезжает во двор дома № 3/5.

Машина дров — блокадная мера жизни. Сложив маленькую печку и снабдив ее дровами, мамин отец эту меру наполнил. «Если бы не те дрова… В блокаду у нас всегда было тепло. Иначе нам бы не выжить» — это не мои, это мамины слова.

Мой дед, Василий Семенович Рябинин, погиб в бою под Ленинградом 27 января 1944 года. В самый день снятия блокады. На эту дату, которая значится в его похоронке, приходится и первый за всю военную историю ленинградский салют. Двадцатью четырьмя артиллерийскими залпами из трехсот двадцати четырех орудий.

Победные залпы, раскрываясь невиданными по красоте букетами, падают на землю, покрывая свежие рвы. (Через много лет, когда моя трехлетняя дочь, заслышав такие же разрывы, опережаемые широкой, в полнеба, огненной россыпью, закричит так страшно, что, подхватив ее на руки, мне придется бежать к трамвайной остановке, я вспомню тот салют.)

Но если оставить за скобками артиллерийский грохот, снятие блокады Ленинград празднует тихо. Не сравнить со взрывом ликования 25 декабря 1941-го, когда по радио объявили, что «прибавили хлеб». Те рыдания и крики, когда в очередях обнимались, качали продавщиц и завмагов — реакция еще живых людей.

Теперь горькую победу над Адом празднуют души горожан — их тела уже почти сошли. Праздник выживших? Поминки по умершим?

Кому придет в голову задавать такие вопросы… Здесь, где по улицам ходят бесплотные тени, живые неотделимы от умерших, умершие — от живых.

Сделав свое солдатское дело — сняв с города блокаду, — мой дед встретил праздник на земле. В землю он ляжет на другой день, когда его останки захоронят в деревне Красные Горы Лужского района Ленинградской области.[21] Место захоронения неизвестно — я имею в виду клочок земли. В сорок шестом, вернувшись с Урала, они ездили, искали, но так и не нашли.

Мы, потомки, обязаны ему жизнью — мысль проста и осязаема, как машина дров.

Как он погиб? Как все — солдаты, погибавшие под Ленинградом. И все-таки я хочу видеть, как он упал. Раскинул ли руки или сжал винтовку? Была ли у него винтовка или только связка гранат? Или не связка, а одна-единственная? Что он крикнул в последний миг, пока губы не сомкнулись…

Его губы, останься он в живых, могли назвать и меня: моя королева. Без него я так и не стала королевой.

Но откуда во мне эта неотступная уверенность, будто он, лежащий в безымянной могиле, знает мое имя… Все наши имена…

Кроме двух его фотографий и заверенной копии похоронки — оригинал прибрали к рукам инстанции, назначавшие вдовью пенсию, — здесь, на земле, больше ничего не сохранилось. Разве что глаза — дедово наследство, которое досталось мне.

У нас с дедом разные профессии. Он входил в домны, я ищу слова. Мне нечем отдать ему долг — кроме слов.

 

 

Полный текст читайте в бумажной версии журнала

 


1. Постановление СНК № 638 от 26.10.1940 действовало вплоть до его отмены в 1956 году.

2. Пересказывая эту давнюю историю, я вовсе не утверждаю, будто она во всех деталях совпадает «с жизнью». Тот, кого я самочинно нарекла Колей, в действительности мог быть Валентином.
И в Институте киноинженеров, вполне возможно, учился не Коля, а, например, Сергей. Здесь важен собирательный образ маминых воздыхателей, пылких — но лишь с их стороны. Мама сохраняла на диво трезвую голову, во всяком случае, замуж ни за кого из них не собиралась. Главным препятствием служило то, что по роковому (для них) стечению обстоятельств все ее «женихи» были иногородними. Что — согласно советскому домостроевскому принципу: куда иголка, туда и нитка, лежавшему в основе послевузовского распределения, — означало неизбежный отъезд из Ленинграда. Чтобы этого избежать, она и вела себя как Пенелопа: завязав романтические отношения, вскорости их распускала.

3. Обратившись к русской литературе, можно сказать, что родила она по-крестьянски — у литературных крестьянок так заведено: рожать на меже. Посудите сами. В роддом она поступила в 8.00. По совету санитарки, дежурившей в приемном покое, будущий отец кинулся за шоколадкой. Соседний магазин открылся в 9.00. В 9.10 он примчался обратно, но из окошечка ему сообщили: сам ешь. Нельзя. Уже родила.

4. То, что все дети выжили (при общероссийской-то чудовищной детской смертности), — еще один весомый аргумент в защиту ремесел против черного крестьянского труда.

5. Быть может, ее Бог, родившийся и выросший в деревне, был тихим и нетребовательным, в кухонные дела не вмешивался, знай себе поглядывал с иконки, висевшей над ее изголовьем; или, подобно Духу, витавшему над доисторической бездной, веял себе за окном.

6. Кстати, деревенские цены она тоже помнила: например, корова — в зависимости от молочной продуктивности и прочих важных качеств — стоила от 3 до 5 рублей.

7. Авторефераты докторских диссертаций этих светильников разума мне доводилось читать. В мое время их «научные выводы» казались смешными. Однако старорежимным профессорам, которых они постепенно вытесняли (в лучшем случае, «за штат», в худшем — на нары, а то и подводили под расстрел), было не до смеха.

8. Ленинградцы знают этот дневник, маленькую записную книжку, обтянутую шелком, в котором одиннадцатилетняя блокадная девочка ведет свой страшный учет. Последняя запись, сделанная одеревенелыми пальцами: «Осталась одна Таня».

9. Уже перенося мамин рассказ на бумагу, я задумалась, стоит ли оставлять в тексте все имена без исключения. В конце концов, читателю нет до них дела. А потом решила: пусть останутся. Хотя бы здесь.

10. На самом деле сад Г. Р. Державина. Его усадьба (теперь дом-музей) фасадом выходит на Фонтанку.

11. Финская «Tikka-koski», в русском просторечии «Тика», которую мама купила в середине 50-х, давала неплохое качество строчки, но до «Зингера» не дотягивала. Лет через десять в доме появилась «Veritas», производства ГДР — эта считалась «белошвейкой»: тонкую ткань брала хорошо, с толстой то и дело капризничала. Следующая, уже моя собственная, «подольская», отечественного производства — года через два, отчаявшись добиться более-менее сносной работы, я перевела ее в разряд тумбочек. Мои мучения закончились с появлением «Brothers» — этому детищу японских инженеров подвластно всё. Но меня — в первый же день, едва я за нее села, — изумило даже не число операций (сказать по правде, мне хватило бы и четверти), а странное ощущение: будто эти, дай им Господь здоровья, инженеры, прежде чем принимать конструктивные решения, нашли время, чтобы поговорить со мной по-человечески, разузнать, а чего мне, собственно говоря, хочется. Не надоело ли колдовать над втачными петлями или, скажем, тупо слюнявить нитку, чтобы вдеть ее — с третьего, а то и с четвертого захода — в игольное ушко (а вдруг, паче чаяния, я мечтаю о «петле-автомате» и нитевдевателе); или, вставив шпульку в колпачок, шарить в нутре челночного механизма слепыми пальцами, пока этот чертов колпачок не сядет в конце концов на штифт. Я уж молчу про смену лапки: одним движением и безо всякой тебе отвертки, обрыдшей до такой степени, что семь раз подумаешь, прежде чем эту лапку поменять.

12. После успеха «Времени женщин» к маме приезжала съемочная группа НТВ. Расспрашивали про войну. Мама достала довоенный снимок. Стараясь говорить ровно, называла имена умерших девочек. Я слышала — не просто называет — отдает последнюю дань: если не вспомнить сейчас, потом будет поздно. Телевизионщики записывали, кивали. А потом вырезали — профессионально равнодушной рукой.

13. Многотомное издание (серия книг памяти о репрессированных в советское время ленинградцах, издаваемая Центром «Возвращенные имена» при Российской Национальной библиотеке) — дело жизни А. Я. Разумова, которое он, петербургский историк, начал тридцать лет назад на свой страх и риск. Серия должна состоять из 17 томов. К настоящему времени (апрель 2018) вышло 16.

14. Кардинальные подвижки в этой области случились в следующем поколении. Мой отец пил редко. Как принято говорить, по праздникам. Но, выпив, мрачнел. Однажды, уж не знаю, по какому поводу, замахнулся на маму. Дело было на кухне. Взяв за дужку кипящий чайник, мама сказала твердо: «Только попробуй». Этим и завершилось. Навсегда.

15. ;В комсомольский субботник нашу институтскую группу загнали на хлебозавод. Меня определили к хлебному конвейеру. Минут десять-пятнадцать, едва дыша от жары — казалось, кровь сворачивается в жилах, — я тупо нажимала на кнопку. Пока не очнулась в «холодильнике»: что-то вроде прохладной комнаты, куда сердобольные женщины-работницы меня отволокли.

16. Однажды, оказавшись в Дареме, я вдруг подумала: а ведь я же ее внучка. И неожиданно остро осознала, какая между нами пропасть: для меня и эта лекция, и Darhem, городок на севере Англии, и его крепость, по-кафкиански внушительно взирающая на город с высокой горы, и я, читающая лекцию по-английски — эпизод писательской жизни. Для нее — марсианские хроники.

17. Доказательства чекистского служебного рвения вышли на свет в 2004-м, когда издательский дом «Нева» (да простятся ему за это чудовищные корректорские ляпы!) выпустил двухтомник Никиты Ломагина «Неизвестная блокада».

18. Через много лет выяснилось: слухи о «сигнальщиках» пустили те же самые «компетентные органы». Они же их и пресекли. Когда «бдительность» граждан, хватавших сотни «подозрительных личностей», перешла все разумные пределы. А то, что граждане «видели своими глазами» — разноцветные выстрелы из ракетниц. Так, в темноте, в грохоте орудийных залпов, «переговаривались» друг с другом командиры стоящих в садах и скверах зенитных батарей.

19. Летом, в централизованном порядке, все окна заклеили бумажными крестами. После первых бомбежек выяснилось: от взрывной волны кресты не спасают. Кто мог, вызывали стекольщика. Зимой о стекольщиках уже не помышляли. Голые рамы закладывали тем, что попадалось под руку: одеялами, подушками, тряпками — лишь бы удержать остатки тепла.

20. Хочется послушать «отцов города» — они-то интересно чем думали? Почему не обратились по радио: пока, мол, суть да дело, запасайтесь дровами. Без паники, потихоньку. Зима все равно наступит. От генерала Мороза «ежами» не загородишься, не говоря уже о рвах, которые мы гоняем вас рыть.

 

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Владимир Дроздов - Рукописи. Избранное
Владимир Георгиевич Дроздов (род. в 1940 г.) – поэт, автор книг «Листва календаря» (Л., 1978), «День земного бытия» (Л., 1989), «Стихотворения» (СПб., 1995), «Обратная перспектива» (СПб., 2000) и «Варианты» (СПб., 2015). Лауреат премии «Северная Пальмира» (1995).
Цена: 200 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
На сайте «Издательство "Пушкинского фонда"»


Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России