УРОКИ ИЗЯЩНОЙ СЛОВЕСНОСТИ
МИХАИЛ МЕЙЛАХ
«ВОДИЛИСЬ ПУШКИНЫ С ЦАРЯМИ…»
В статье «Поэзия и власть» мы старались дойти до древних, но не
потерявших своей актуальности корней вечного конфликта царя и пророка,
властителя и поэта.1 Мартирологи преследовавшихся, замученных,
«лишенных воздуха» русских писателей составляли Герцен,2 Иванов-Разумник,3 Ходасевич,4 разделявшие тот же «сакральный миф о поэте», в
причастности к которому последний отказывал Маяковскому, что вызвало резкую
отповедь Романа Якобсона.5 Мы, однако, старались показать, что длящийся
тысячелетиями конфликт основан не на подавлении царем — поэта, а на
соперничестве двух властей, царской и поэтической.
Первая из них в доисторическое, а часто и в историческое время
персонифицируемая фигурой священного царя, направлена, как на огромном
материале показано еще Фрэзером, на стабилизацию космического порядка,
воспроизведение жизненных циклов, гарантирование территориальной целостности.
Но магические истоки присущи не только священной царской власти, но и самой
поэзии: «власть» поэта-певца, жреца, пророка, призванного и непосредственно
внушаемого свыше, в некотором смысле превосходит власть царя, пусть даже
священного, но помазанного на царство пророком, читай — поэтом, и
прислушивающегося к откровениям, которые он получает через последнего. Поэт,
имеющий власть над словом, «властелин имен», имеет власть и над миром и, таким
образом, с царем конкурирует. Царь обеспечивает стабильность мира; поэт-демиург
творит мир в слове (а значит, не только в слове), творит заново, разрушая и
пересоздавая его по вдохновению, и стало быть, представляет собой опасность для
царской власти, фиксирующей мир в застывающих формах.
Конфликт царя и поэта, в индо-иранском мире закрепленный
распределением функций (по Дюмезилю) и делением на касты, это, таким образом,
конфликт между двумя формами власти, которые со временем кристаллизуются —
первая в формах земного могущества, другая — в форме настораживающей
способности поэта не только быть внушаемым свыше, но и воплощать эти внушения в
небезопасных словесных образах, которые могут непосредственно, в обход царя,
воздействовать на мир, — не говоря уже о законной функции пророка — наставлять
и, если надобно, обличать царя словом Божьим. Но для царя, на фоне его
космической ответственности, роль поэта-пророка остается достаточно служебной,
тогда как у поэта, непосредственно инспирируемого свыше, формируется
собственное отношение к власти: «волхвы не боятся могучих владык». Поэт опасен
царю именно вмешательством в мировой порядок, гарантом которого тот является, и
вдвойне опасен тем, что он — не только служитель Аполлона и Муз, но и шаман,
имеющий отношение и к верхнему миру, и к нижнему, хтоническому, подземному,
инфернальному, куда он спускается, как Данте или Орфей, соками произрастаний
которого — вином, полученным из виноградной лозы, медом, трансформированным
пчелами из цветочного нектара (откуда обширная мифопоэтическая образность,
связанная с сотами и «медом поэзии»), таинственным «буйным Сомой» гимнов
Ригведы или галлюциногенным экстрактом из грибов — он опьяняется, чтобы
открыться для вдохновения свыше, иррационального, в предельных случаях
граничащего с неистовством, безумием и смертью (можно лишь удивляться
устойчивости, сквозь века, этих моделей: романтический «пламенный недуг»
вдохновения из пушкинского «Разговора книгопродавца с поэтом» в позднейшем
стихотворении «Не дай мне Бог сойти с ума…» становится «пламенным бредом»
— «Я забывался бы в чаду / Нестройных, чудных грез» — следствием затмения
разума).
Нельзя не заметить общности в описаниях, опять-таки на
протяжении тысячелетий, проявления пророческого и поэтического дара: примерами
в поэзии нового времени, где укорененные в европейской традиции представления о
божественном призвании поэта сохранились в полной мере, могут служить хотя бы
приводимые ниже цитаты из Пушкина. Аполлоническое, мусическое вдохновение так
же, как сказал пророк Валаам о вдохновении пророческом (Числа 24, 15-16=24,
3-4, 17),6 — «отверзает очи» («Поэт
идет — открыты вежды, / Но он не видит ничего»), поэт так же видит «видения»
(«Когда сменяются виденья / Перед тобой в волшебной мгле, / И быстрый холод
вдохновенья / Власы подъемлет на челе» — «Жуковскому», 1818). Оно «открывает
слух», приходит же неожиданно, носит абсолютный характер и не может быть
предметом награды или торга:7 «Волхвы не боятся могучих владык, / И княжеский
дар им не нужен» (здесь и далее курсивы и разрядки в цитатах — наши). Все
эти признаки соединены воедино в «Разговоре книгопродавца с поэтом»;
«вдохновения не сыщешь, — замечает Пушкин в предисловии к «Путешествию в
Арзрум», — оно само должно найти поэта». Вдохновение поэтическое дает
глобальное видение мира — Ю. М. Лотман привлекает внимание к стихам
Баратынского «И поэтического мира / Огромный очерк я узрел».8 В минуту вдохновенья получает, подобно
пророку, новое видение и лермонтовский поэт: «Поэт на будущность глядит, / И мир
мечтою благородной / Пред ним очищен и обмыт» («Журналист, читатель и
писатель», ср. там же: «Моя пророческая речь»). В стихотворении «Пока не
требует поэта...» (1927) Пушкин дает довольно точную аналогию знаменитому
платоновскому отзыву о поэтах как о легкомысленных ничтожествах — но «лишь
божественный глагол / До слуха чуткого коснется», они пробуждаются для
творчества по повелению Аполлона и Муз (ср. признак бога, вдохновенье из
«Разговора книгопродавца с поэтом»; «Но уже импровизатор чувствовал приближение
бога...» — «Египетские ночи»). Заметим, что Ахматова в своих пушкинских записях
проницательно обратила внимание на то, что в переведенных Пушкиным «неизданных
стихах» Шенье выражению plein dе Dieu соответствует «тихой Музы полн»
(«Близ мест, где царствует Венеция златая...»). Еще более любопытно, что она
контаминировала смысл этого выражения со словами «и звуков и смятенья полн» из
написанного незадолго до этого «Поэта», создав несуществующий их вариант «бога
полн», для которого она нашла горацианские источники9 (с характерными анакреонтическими мотивами
агрессивного натиска бога, и затем одержимости, букв. «полноты», — Бахусом либо
Венерой); добавим, что «бога полн» соответствует древнегреческому мантическому
термину «ektheios». Можно, конечно, привести бесконечное множество примеров
формульного употребления подобных мотивов, восходящих к французской
анакреонтике: поэты — «питомцы Муз и Аполлона» («Баратынскому. Из Бессарабии»),
Музы их «благословили» («Друзьям», 1822).
Наряду с античной топикой Пушкин параллельно обращается к
библейской образности, как в несомненно метаописательном «Пророке» (1826) —
переложении эпизода призвания пророка Исайи (6, 5-8)10 (ср. лермонтовского «Пророка» со строками «С
тех пор, как Вечный Судия / Мне дал всеведенье пророка...»). Спустя четыре года
Пушкин пишет «В часы забав и праздной скуки…», где лире поэта противопоставлена
«арфа серафима», которой внемлет «в священном ужасе поэт»; при всей его
сложности и противоречивости,11 от имени Сеятеля евангельской притчи написано
стихотворение 1823 г. «Свободы сеятель пустынный...». Как было недавно
показано, в стихотворении «Стамбул гяуры нынче славят…» Пушкин «принимает на
себя образ другого библейского пророка — Осии», а в четверостишии «Напрасно я
бегу к сионским высотам...» — царя-поэта Давида.12 В послании «К Языкову» поэтов Пушкин называет
«жрецами единых Муз», «родней по вдохновенью», а Дельвига — «Муз возвышенным
пророком» (сам Дельвиг в исполненной олимпийской образности оде «На смерть
Державина» называет покойного поэта «вещуном»). Языков, в свою очередь,
обращается к Пушкину как к Боговдохновенному библейскому пророку, сравнимому,
более специально, с псалмопевцем Давидом («Поэту»):
Когда с тобой сроднилось вдохновенье
..............................................................
Когда в тебе на подвиг все готово,
В чем на земле небесный явен дар:
Могучей мысли свет и жар
И огнедышущее слово...
(ср. у Лермонтова, в контексте сакральной символики: «Твой стих, как Божий дух,
носился над толпой...» — «Поэт», 1838). Снижающими коррелятами к этой топике
служит известная фраза Пушкина, назвавшего поэтическое вдохновение «дрянью»,
или его слова о том, что поэзия, с оговоркой «прости, Господи», должна быть
глуповатой; он ценил и слова Дельвига, сказанные о поэзии — «Чем ближе к небу,
тем холоднее». Но в позднейшие годы в его стихах начинает преобладать
библейская, пророческая образность, и в стихотворении «В начале жизни школу
помню я...» (1830) он уже называет когда-то священную для него статую Аполлона
«бесом» и «дельфийским идолом».13 Именно глубинный параллелизм, вернее
универсализм античной, получившей развитие в секулярной европейской поэзии, и
библейской традиций позволил Пушкину их синтезировать в «Памятнике», подчинив
Музу непосредственно «веленью Божию»: «Веленью Божию, о Муза, будь
послушна...».14 Может
быть, и в словах «душа в заветной лире» (вместо первоначального бессмертной)
сакральный смысл прилагательного (от слова «Завет») заложен в большей степени,
чем мы это сегодня ощущаем.
Между тем, мирам иным принадлежит и тютчевский поэт («Не
верь, не верь поэту, дева, / Его своим ты не зови...»; число подобных примеров
легко умножить). Символисты, вслед за романтиками, охотно возвращаются к
представлению о сакральной функции поэзии, а акмеистка Ахматова (для
Мандельштама — «Кассандра»), вслед за Горацием однажды сказавшая: «И вовсе я
не пророчица», в другом месте пишет: «Мне ведомы начала и концы, / И жизнь
после конца, и что-то / О чем теперь не надо вспоминать».
Завершим эту микровыборку разрозненных примеров воспоминанием
новейшего времени — об ответе Бродского на вопросы судьи, допрашивавшей его о
том, кто официально признал его поэтом и в каком вузе он учился на поэта, — «Я
думал, это от Бога...»; ответ этот, в обычных обстоятельствах прозвучавший бы
достаточно претенциозно, в зловещей обстановке советского суда приобретал
значение поэтического credo.
Немало реликтов древнейших представлений о власти от
византийской традиции, вобравшей в себя, с ее цезарепапизмом (обожествлением
соединяющего в своем лице духовную и светскую власть императора-басилевса), и
иудейскую теократию, и философию Платона и Аристотеля, и эллинистический багаж,
и черты восточных деспотий, перешло к ее исторически последней наследнице —
Российской империи, где они, утвердившись до этого в московском «третьем Риме»,
сохранились, несмотря на петровские преобразования (впрочем, достаточно
внешние), в совершенно архаичных формах до новейшего времени. Сакральные
функции священного царя, направленные на стабилизацию существующего, Богом
данного порядка, воплотились в фигуре Богопомазанного царя-самодержца,
уподобляемого при помазании на царство Самому Христу, «царя-батюшки»,
наместника Бога на земле. Нас не удивят слова Гоголя в письме Жуковскому, — к
этому письму восходит глава X «Выбранных мест из переписки с друзьями» («О
лиризме наших поэтов»): «Поэты наши прозревали значение высшего монарха, слыша,
что он неминуемо должен, наконец, сделаться весь одна любовь, и таким
образом станет видно всем, почему государь есть образ Божий, как это
признает, покуда чутьем, земля наша… Высшее значение монарха прозрели у нас
поэты, а не законоведы… оттого и звуки их становятся библейскими всякий
раз, как только излетает из них слово царь». Но тогда же, в середине XIX
века пылким приверженцем той же модели выступает не кто иной, как Белинский: «Царь
должен родиться царем… из миллионов людей он один избран Богом и
миллионы добровольно преклоняют перед ним колени как перед существом высшего
рода и охотно повинуются ему…». Знаменательна коррекция, которую вносит в
эту модель, ее переворачивая, европейское сознание: князь Фридрих Лихтенштейн,
адъютант австрийского посла в Петербурге, который восхищался Николаем I,
оставаясь при этом европейцем, характерным образом помечает в своем дневнике:
«Он — Бог, надеюсь не как Император, но как частное лицо».15
В сущности (ограничиваясь лишь примерами из российской истории),
борьба митрополита Филиппа, обличителя опричнины, с Иваном Грозным, патриарха
Никона с царем Алексеем Михайловичем, старообрядцев с Православной Церковью,
последних первоиерархов с «антихристом» Петром I, подчинившим Церковь
самодержавию, между патриархом Тихоном и новым режимом — несет отпечаток все
той же, сначала затаенной, потом слишком часто выходившей на поверхность,
вражды, которую пророк и царь, поэт и властитель пронесли через тысячелетия.
Исходя из соловьевской триады пророк — первосвященник — царь,
при иерархическом первенстве пророка в теократическом государстве,
А. М. Панченко, а за ним М. Н. Виролайнен переосмысляют ее применительно к
секуляризованной России, где «культурный архетип пророка берет на себя поэт… По
отношению к царю поэт, таким образом, оказывается и его „парой”, и его
„конкурентом”».16
Неудивительно, что мотив соперничества поэта с царем в полной
мере выявляется на примере Пушкина как центральной фигуры русского поэтического
мифа. Не претендуя на всестороннее исследование в этих заметках столь обширного
и сложного вопроса, как отношения Пушкина с обоими царями, царствование которых
он застал в сознательном возрасте,17 шире — с царской властью, мы постараемся,
однако, показать, как отношения эти приобретали ключевой характер в его
биографии и творчестве, став для него своего рода наваждением.
Отнюдь не только Батюшков, заново перелагая, уже в помрачении
рассудка, державинско-горациевский «Памятник», стремился «истину царям громами
возгласить»: «Не царствуйте, цари: я сам на Пинде царь!» (с замечательным
завершающим стихом «А Кесарь мой — святой косарь»). «Избранником божества»,
«помазанным Державиным предтечей» называет Пушкина, уподобляя его тем самым
царю, С. Шевырев («Послание к А. С. Пушкину»). Царем — «Ты царь; живи один» —
величает поэта и сам Пушкин. Вяземский же, говоря в своих воспоминаниях о том,
как освобождение Пушкина и признаки благоволения к нему царя воспринимались
московским обществом (нечувствительным к мифологизирующим аспектам их взамного
тяготения и поспешившим обвинить поэта в «ласкательстве» и «лести»),
употребляет, напротив, для того и другого одно то же слово (фр. «potentat», от
латинского «potentatus» — «властелин, владыка»): «Либералы же смотрели с
неудовольствием на сближение двух потентатов»18 (см. ниже о
«коронации» Пушкина Николаем I). Впрочем, впоследствии, согласно несколько
фальшиво звучащим воспоминаниям чиновника III отделения А. А. Ивановского, и
сам Николай будто бы мотивировал свой отказ на ходатайство Пушкина зачислить
его в действующую армию на Кавказе в 1829 г. — боязнью подвергнуть опасности «царя
скудного царства родной поэзии и литературы»19 —
в отличие, надо думать, от его собственного, изобильного (характерным образом,
упоминание этой формулы приписано впоследствии Софии Николаевне, графине Торби,
внучке Пушкина, жене вел. кн. Михаила Михайловича, с которыми, по рассказу В.
Коровина (см. прим. 126), его познакомил в Каннах Дягилев в 1928 г.20).
Тютчев же в своем поэтическом отклике на кончину Пушкина («29-е января 1837»)
нарекает его убийцу цареубийцей.21
Достаточно известно, что отношение Пушкина к царской власти
претерпевает долгую эволюцию. Противостояние царя и поэта, в прежнем веке
замаскированное просветительскими моделями (единение народа и его певца-поэта с
монархом — мотив, столь ярко выраженный в одической традиции XVIII в.), выходит
на поверхность с утверждением романтизма, лансирующего представления о борьбе
поэта с властителем и миф о «поэте преследуемом» (в России, впрочем, реальность
едва ли не опережает этот миф).
Если в лицейских стихах поэт отдал дань одическим восторгам,
воспев царя-триумфатора (к воспоминаниям об этом он вернется в конце жизни), то
в период между окончанием Лицея и ссылкой поэт увлечен романтической
тираномахией, последним рецидивом которой можно считать реконструированное
четверостишие «Восстань, восстань, пророк России...» (1826). В оде «Вольность»,
с ее преувеличенным радикализмом, которую Пушкин назвал впоследствии «детской
одой» («Воображаемый разговор с Александром I»), поэт претендовал на то, чтобы
обличать и учить царей, «на тронах поразить порок» (ср.: «гроза царей, /
Свободы гордая цевница», «Тираны мира! Трепещите!», «И днесь учитесь,
о цари»). Тремя годами позже, в апреле 1820 г., Пушкин демонстрировал
театральной публике литографированный портрет Луи-Пьера Лувеля, убийцы герцога
Беррийского, сына Карла Х и наследника старшей ветви Бурбонов, с надписью «Урок
царям».22 Никто,
кажется, не замечал зловещего смысла этой истории (убийство, кстати, произошло
при выходе герцога из Оперы). По трагической иронии судьбы, Пушкин мог бы
заменить эту надпись на другую — «Урок самому себе»: одним из отдаленных
последствий убийства было участие «шуана» Дантеса в заговоре, ставившем целью
возвести на престол сына герцога Беррийского; заговор провалился — и Дантес
отправился искать счастья в Россию, куда он прибыл, примечательным образом, 8
сентября 1833 г., в Натальин день по григорианскому календарю. А 27 января 1837
г., в день пушкинской дуэли, булгаринская «Северная пчела» напечатала,
во-первых, сообщение из Страсбурга о поединке «на одном острову Рейна» между
двумя французскими офицерами (Дантес был родом из Эльзаса), во-вторых, о
продаже с публичных торгов библиотеки герцогини Беррийской, что в своем роде
знаменовало окончательное поражение вдовы герцога.23
Но тот же Пушкин, не стеснявший себя ни в эпиграмматических
жанрах, ни в вызывающе дерзких выходках,24 в «Заметках по русской истории» (1822) всем
русским царям и царицам предшествующего столетия предъявивший обвинение в
подавлении свободы, в «Борисе Годунове» скрывавшийся, чтобы говорить о царе,
под маской Юродивого (ср. в письме Вяземскому от 15 сентября 1825 г.: «В самом
деле, не пойти ли мне в юродивые, авось буду блаженнее»), а в «Сказке о золотом
петушке» (которую вместе с оперой Римского-Корсакова кромсала и старая, и
советская цензура) — за личиной сказочника, — тот же самый поэт, автор
«Вольности», не только казнит, но и венчает: «Поэт казнит, поэт
венчает», — говорит он о поэте («Разговор книгопродавца с поэтом»). В
николаевскую эпоху повзрослевший Пушкин, после всех выпадов против императоров
своего века и века минувшего, возвращается к той самой исконной миссии
поэта-пророка, к какой, подобно апостолам — «ловцам душ», был, в его же
стихотворении «Отрок», призван Ломоносов: «Будешь умы уловлять, будешь
помощник царям».
Генеалогические прецеденты такого призвания обозначены им в
строках из «Моей родословной»: «Водились Пушкины с царями» и «Царю
наперсник, а не раб» — о Ганнибале; более того, в системе ценностей старого
дворянства Пушкин, не колеблясь, ставит себя на одну ногу с царем и с царской
семьей: «Nous, qui sommes aussi bons gentilshommes que l’Empereur et Vous…»
(«Мы, дворяне такие же родовитые, как Император и Вы…»)25 — слова, сказанные им по крайней мере согласно
его Дневнику, в весьма фамильярном разговоре с вел. кн. Михаилом Павловичем,
братом царя, который интересовался Пушкиным, но впоследствии грубо отозвался по
поводу его смерти. В «Стансах» Пушкин станет призывать вступившего на трон
Николая I к милости к декабристам (к теме милосердия он будет возвращаться
много раз, вплоть до позднейших «Анджело» и «Памятника»), потом разовьет мотив
лояльности к царю в послании «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю / Хвалу
свободную слагаю» — слова, слишком часто цитированные с совершенно
противоположными интенциями), не упуская случая снова дать ему поучение «от
противного» — примером речи льстеца (образ, опосредованно восходящий к
постоянному персонажу средневековой поэзии — lauzengiers трубадуров:
льстец-клеветник, из контаминации лат. и герм. корней со значением «хвалить» и
«лгать»).26 Пушкину, конечно, не мог
быть неизвестен и столь актуальный для него самого библейский мотив «клеветы
перед царем языка неправедного» со стороны лжецов и клеветников-льстецов,
особенно частый у Псалмопевца. Последняя же строфа послания, которую Б.
В.Томашевский интерпретировал как угрозу,27 — «Беда стране, где раб и льстец / Одни
приближены к престолу, / А небом избранный певец / Молчит, потупя очи долу» —
откровенно амбивалентна; общий же смысл стихотворения корректируется написанным
несколькими месяцами ранее отрывком: «Блажен в златом кругу вельмож / Пиит,
внимаемый царями, / Владея смехом и слезами, / Приправя горькой правдой
ложь...».28 Так или иначе, для более
адекватного понимания этих стихотворений необходимо учитывать
«заявленную в них ориентацию на панегирическую традицию XVIII в., в которой
Пушкин находит оптимальную модель отношений поэта к царю», основанную на
высочайшем «ободрении» (пушкинское
слово), «благородных» и «независимых» талантов.29
Представляется, что Пушкин столь же мало нуждается в оправдании
по поводу упреков в «сервилизме», как и в навязывании ему «декабризма» (чем
грешило советское пушкиноведение).30 Важнейшим аспектом «мирской власти» была для
него «милость к падшим». Обращаясь (прямо или косвенно) к царю, «спасшему» его
из ссылки во время коронационных торжеств31 (и, на уровне мифотворческом, тем самым
одновременно «короновавшему» его как поэта — едва ли не самый выдающийся
поступок за все его царствование), он проповедует прощение. И сам подает
пример: «цари прощающие», какими их призывает быть Пушкин, тоже нуждаются в
прощении, и оно им даруется, как амнистия в праздник, в самых «праздничных»,
наиболее проникнутых духом humanitas стихотворениях, связанных с лицейской
годовщиной — в лицейских стихах поэт ведь уже прославлял царя-триумфатора.
Здесь Александр I, подразумеваемый отцеубийца «Вольности», «воспитанный под
барабаном» «властитель слабый и лукавый», «в лице и жизни арлекин», предстает человеком,
который тоже нуждается в прощении и оправдании: «Он человек! им
властвует мгновенье, / Он раб молвы, сомнений и страстей, / Простим ему
неправое гоненье; / Он взял Париж, он основал Лицей» («неправое» не потому, что
незаслуженное, но потому, что «гоненье» — «19 октября», 1825); «кочующий деспоvт»
превращается в вернувшегося из Трои Агамемнона: «Как был велик, как был
прекрасен он, / Народов друг, спаситель их свободы!» («Была пора: наш праздник
молодой...», 1836); обоюдное великодушие Пушкин и царь, уже Николай I, проявят
в часы, предшествовавшие смерти поэта. Заметим, что Тютчев, недвусмысленно
осуждавший Николая I («Не Богу ты служил и не России...»), а убийцу Пушкина,
как уже упоминалось, назвавший в стихотворении на его кончину — по
Божественному приговору цареубийцей, в стихотворении «Живым сочувствием
привета...» как бы декларирующий программную отъединенность, отделенность поэта
от власти, в том же самом стихотворении прокламирует готовность поэта с тем большим
воодушевлением откликнуться на малейшее проявление человечности со стороны
«земных кумиров» (напомним, что ни у Пушкина, ни у Тютчева эта формула к самому
царю не относится):
Пускай служить он не умеет, —
Боготворить умеет он.
В очерке «Пушкин и Пугачев» Цветаева интерпретирует пушкинское
описание отношений Пугачева и Гринева как своего рода автометаописание: в
«самозванеце-Емельяне» герой «Капитанской дочки» как бы обретает качества,
которых Пушкин не находил у «самодержца-Николая, не сумевшего его ни обнять, ни
отпустить. Страстный верноподданный, каким мог быть Пушкин, живой пищи не
нашел, и пришлось ему, по сказке того же Пугачева, клевать мертвечину («Нет, я
не льстец, когда царю…»)…».32 И если монархи прошлого интересовали Пушкина
никак не меньше, чем современные ему, то разве «Борис Годунов», посвященный
«судьбам царей и царств», «Медный всадник» или стихотворения наполеоновского
цикла дают им, в отличие от прямолинейных назиданий «Вольности», сколько-нибудь
однозначную оценку, а не задают нам, напротив, труднейшие вопросы?
На протяжении веков царская власть, с ее исконной охранительной
природой, характеризовалась крайней нетерпимостью не только к оппозиции, но и к
реформации. За вычетом эпохи Петра I, царя-реформатора par excellence, даже
насущные реформы пробивали себе дорогу с величайшим трудом практически до
последних дней русского самодержавия, а конституция, ограничивающая права
самодержца, была и вовсе немыслима — эти и сходные причины, собственно, и
привели к гибели русскую монархию, как до этого французский абсолютизм. В
отношении Пушкина парадокс консерватизма, соответствующий охранительной
сущности режима, проявлялся в том, что чем больше поэт стремился к
«общественной пользе» (в соответствии, разумеется, с собственными о ней представлениями
и в меру лояльности, на какую был способен, в первую же очередь, своими
историческими сочинениями), тем больше раздражения он вызывал у царя.
Характерно обращение к царю в мае 1826 г. из Михайловской ссылки «с истинным
раскаянием и с твердым намерением не противуречить моими мнениями
общепринятому порядку (в чем и готов обязаться подпискою и честным
словом)...»,33 а во
время встречи с царем 8 сентября 1926 г. тот ставил условием прощения перемену
«образа мыслей», требовал дать слово «думать и действовать иначе»34 (при том, что, в отличие от действий, которые
могли быть наказуемы, образ мыслей теоретически считался делом совести
дворянина; различие между мыслью и действием, как видно по дошедшим до нас
записям разговора, четко не проводилось, в чем можно видеть признак
средневековой ментальности, снова восторжествовавшей при советском режиме,
присуждавшем к лагерным срокам за намерения и сны).
Если к своим историческим трудам, вскрывающим ошибки прошлого
века и указывающим пути к их исправлению, Пушкин действительно относился как к
имеющим прежде всего общественное значение, то хорошо осведомленный (живший в
Петербурге с 1825 г., женатый на русской графине и принятый в обществе)
посланник вюртембергского двора князь Гогенлоэ-Кирхберг был не так уж не прав,
замечая в своей последуэльной депеше, что «назначение (sic, в оригинале
«nomination» — чего на самом деле не было) Пушкина историографом было только
средством связать («enchaоner» — «сковать», букв. «посадить на цепь». — М. М.)
его перо и отвратить его от поэзии, в которой каждый стих выражал чувства, мало
соответствующие тем, какие хотели бы видеть у большинства нации».35 Добавим, что депеша эта адресована
правительству вюртембергского короля, чья сестра, великая княгиня Елена
Павловна, была женой брата царя, Михаила Павловича. В своей «Заметке о Пушкине»
Гогенлоэ анализирует причины недовольства власти поэтом и неприятия его высшей
аристократией, которую он восстановил против себя своими выпадами. Эти причины
он усматривает в «духе и направлении его произведений», в его проповеди
свободы, шире — в том, что он представлял взгляды, «слишком передовые для
установлений своей страны», отсюда — рассуждения о «двух партиях» и т. п.36 «Как журналист и общественный деятель, —
замечает современный исследователь, — он оказывается в прямой конкуренции с
царем <...> ибо берет на себя функции формирования сознания и
общественной жизни».37
Пытаясь же, в ответ, интегрировать Пушкина в собственную систему
ценностей, в значительной мере средневековую, в которой «сочинитель» (ср.: «В
журналах его звали поэтом, а в лакейских «сочинителем» — «Египетские ночи»)
играет роль сугубо служебную, лучшее, что может сделать царь, в достаточной
мере (но опять-таки — в меру своих представлений) к нему благоволивший,
множество раз выручавший его из затруднений — финансовых, издательских,
связанных с женитьбой и т.п. — это объявить себя его цензором (в
результате чего поэт был подвергнут «многослойной цензуре») и пожаловать ему
пресловутое звание камер-юнкера (при жизни поэта царь был недоволен, узнав из
перлюстрированного его письма к жене, что о своем камер-юнкерстве он отозвался
«не с умилением и благодарностью»,38 а после смерти — что тот похоронен не в
камер-юнкерском мундире). Провидением этого последнего мотива выглядят слова
Пушкина в письмах жене (ок. 28 июня и не позднее 14 июля 1834 г.): «Мало
утешения, что меня похоронят в полосатом кафтане» и «утешения мало будет им
[детям], что их папеньку схоронили как шута»,39 — слова эти Я. Гордин сопоставил с замечаниями
Пушкина из статьи по поводу издания вольтеровской переписки — о «шутовском
кафтане Вольтера», чьи лавры, покрывающие его седины, «были обрызганы грязью» и
который «сам… напрашивался на такое жалкое посрамление» (при прусском дворе).40
Напомним — помимо того, что комический прецедент составляло
пожалование камер-юнкерского чина при Екатерине графу Хвостову, подлинная
унизительность этого звания, о которой упоминают все школьные учебники,
заключалась не в том, что, последнее в придворной иерархии (но не назначать же
было еще недавно фрондировавшего поэта обер-гофмейстером!), оно к тому же не
соответствовало его возрасту (впрочем, подсчитано, что шестьдесят девять
юнкеров при дворе Николая I были моложе, но и двадцать три старше Пушкина).
Главное, как часто и справедливо писали, оно превращало творца — в царедворца,
сопровождающего на балы свою красавицу-жену, вовлекало поэта в круг придворных
обязанностей, каковых тот старался избегать оскорбительным для двора образом
(вплоть до подачи в отставку), — поэта, который, подобно Чарскому из
«Египетских ночей», старался полностью разграничить свое существование в
петербургском свете и свое бытие поэтическое. Одновременно он стремился уберечь
от посторонних взглядов и другую, интимную сторону бытия — свою семейную жизнь,
выставленную на всеобщее обозрение и ставшую публичным фактом (см. ниже историю
с перлюстрированным письмом к жене и выпады Пушкина против царя по этому
поводу): «…я могу быть подданным, даже рабом (еще одна часто цитируемая
фраза из дневника Пушкина по поводу все того же камер-юнкерства), — но холопом
и шутом не буду и у Царя Небесного».41 Что же касается бесконечно раздражавшей
Пушкина цензуры, то он и ей давал уроки — модель «Второго послания к цензору»
фактически та же, что и его позднейших поучений царю: поэт, порицая (в данном
случае — цензоров) предшественников, дает Бирукову добрые, но, увы, непрошеные
советы. Зато в главе «О цензуре» из «Путешествия из Москвы в Петербург»,
призывая к милости и к свободе человеческой мысли, он говорит:
«Что значит аристокрация породы и богатства в сравнении с аристокрацией
пишущих талантов? Никакое богатство не может перекупить влияние
обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять
противу всеразрушительного действия типографического снаряда» (6, 403). А после
смерти Пушкина Языков писал по поводу тысяч людей, приходивших к дому поэта:
«Теперь ясно, что у нас литературный талант есть власть, и этот вывод
всего важнее в этом происшествии».42
Старинное требование царя — слышать публичные поэтические
славословия — достаточно известно: от сосланного им Овидия Август продолжал их
получать в изобилии даже с Понта. На русской почве завершительницей
пятитысячелетней традиции представляется дожившая до пушкинского времени ода
ХVIII в. с ее предельной функцией демонстрации единства народа с
монархом — упомянем гимн Жуковского «Молитва русского народа» («Боже,
царя храни!..», к которому Пушкин-лицеист, сам слагавший оды, сочинял
«прибавления», о чем потом сожалел) или послание того же Жуковского «Императору
Александру» (1815), со строками: «Когда все сладкое для сердца: честь, свобода,
/ Великость, слава, мир, отечество, алтарь, / Все, все слилось в одно святое
слово: царь» (достоинства которого Пушкин отмечал десять лет спустя).43 На этом фоне любой из царей, поминаемых Пушкиным
в письме жене от 20—22 апреля 1834 г., едва ли смог бы оценить его персональный
обзор трех, даже четырех (включая следующее — Александра II) царствований:
«Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою
няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под
старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут».44 Когда же письмо было вскрыто на московской
почте и через Бенкендорфа направлено Николаю I, оно вызвало крайнее раздражение
царя, а факт перлюстрации семейной переписки — негодование Пушкина;45 то и другое удалось отчасти сгладить тому же
Жуковскому.
Преобладание «низкого градуса», в диапазоне между нетерпимостью
и равнодушием, в отношении царя к поэту-пророку, его конкуренту и сопернику
(всегда плывущему против течения, всегда неудобному), подтверждается всей
историей цивилизации: при любых деспотических, тиранических,
идеологизированных, варварских, каких угодно авторитарных режимах,
преобладавших в историческое время и снова восторжествовавших в ХХ в., власть
систематически занимается преследованием нонконформистов, к числу каковых поэты
и принадлежат. Труднее понять необходимость для поэта (восходящую, несомненно,
к его древнему профетическому призванию) диалога с властью во всем вообразимом
спектре — хвалы, хулы, славословия, поношения, совета и, вслед за библейскими
пророками, осуждения или оценки, влекущих за собой, в условиях закрепившегося в
России со времени Средних веков самосознания власти как самодержавной и Богоизбранной,
радикальный ответ. «Обитель мирная трудов и чистых нег» оказывается неизменно
тесна для поэта — оборванный последний стих («Вот счастье! Вот права...»)
стихотворения «Из Пиндемонти», где дважды упоминаются цари/царь («Или
мешать царям друг с другом воевать»; «Зависеть от царя,
зависеть от народа — / Не все ли нам равно?») и один раз власть («Для власти,
для ливреи / Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи»), тем более придает
всему стихотворению интонацию несбыточной мечты, а «сниженный» язык,
остраняющий все, что относится к области «громких прав» («мало горя мне»,
«морочит олухов», «ни гнуть ни совести» и т. д.), — дистанцирует «лирического
героя» от автора. Еще в 1819 г. Пушкин воспевал «тайную свободу»
вдохновения, которую накануне смерти в обращении к «Пушкинскому Дому» помянул
Блок, столь же дорого заплативший за вмешательство в дела революции, как Пушкин
— в «судьбы царей и царств».
Поэт и царь, разошедшиеся в своих изначальных функциях и ставшие
более или менее осознанными соперниками, продолжают, тем не менее, остро и
нередко болезненно нуждаться друг в друге. Но разве не то же самое продолжалось
и в ХХ в.? И Мандельштам, в стихах об Ариосто сказавший: «власть отвратительна,
как руки брадобрея», гордо заявлявший: «но меня только равный
убьет», автор стихов и об «октябрьском временщике», и о «кремлевском
горце», но и автор так называемой «Оды» Сталину, убеждавший себя в том, что
«лучше бросить тысячу поэзий, / Чем захлебнуться в родовом железе», и что «Ты
должен мной повелевать, / А я обязан быть послушным, / На честь, на имя
наплевать…»; и Пастернак, который в течение всей своей жизни не мог отделаться
от миража революции, но сохранил верность поэтической свободе и сказал о
«вакансии поэта», что «Она опасна, если не пуста»; и Маяковский, из
«архангела-тяжелоступа», по словам Цветаевой, превратившийся, по словам
Набокова, в певца «всесоюзно-мещанского класса», а в предсмертных стихах
признавшийся, что «наступал на горло собственной песне»; и Бродский, не раз
обращавшийся к имперской теме («Post aetatem nostram», «Одному тирану», «Письма
римскому другу», «Каппадокия»), писавший: «Выносите святых и портрет генсека» —
и, считая, что «советская власть — мелкий случай мировой истории», тем не менее
чуть ли не на аэродроме дописывавший, уезжая навсегда в эмиграцию, письмо
Брежневу с предсказанием, что стихи его вернутся в Россию, а через несколько
лет отозвавшийся на смерть маршала Жукова изысканными стихами, которые
воспроизводят форму державинского «Снигиря» — оды на кончину Суворова, а в 1986
г. написавший «Представление» — стихотворение энциклопедически емкое по
богатству исторических, литературных и бытовых реалий, преломленных сквозь
призму народного жизнеотношения и народной речи, со строками, например: «Пряча
твердый рог в каракуль, некто в брюках из барана / превращается в тирана на
трибуне мавзолея» (ср. «Набросок» — «Холуй трясется, раб хохочет...»,
1972), — все они, в сущности, столь же всерьез, сколь и безуспешно пытались
вступать в диалог с властью (или хотя бы о ней высказываться), — с властью, их
одновременно презиравшей и убивавшей, изводившей их цензурой и репрессиями и
вместе с тем их побаивавшейся и любой ценой пытавшейся заставить себе служить.
Несмотря на все полученные Пушкиным уроки (ссылки, какими бы они
не были «щадящими», но все же ссылки; негласный надзор, в который был вовлечен
его отец; цензуру, бесконечные расследования по поводу «запрещенных стихов»,
перлюстрацию писем), несмотря на все цитированные декларации, поэт, даже
сознавая, что в своем неуемном стремлении диалогизировать с царской
властью царем он не будет услышан, все же испытывает насущную необходимость
этот диалог продолжать. Власть же, устанавливая над ним жесткий цензурный
контроль, наказывая его за всякое неконформное проявление, но вынужденная с ним
считаться, заинтересована в нем лишь в той мере, в какой она могла бы его
использовать: «Он все-таки порядочный шалопай», — пишет царю о Пушкине
Бенкендорф, считавший, что Пушкин, будучи гениальным поэтом (что ему было
достаточно безразлично), остается неисправимым «либералом» (что делало его
неприемлемым для власти), — и завершает рассуждением, — «но если удастся
направить его перо и речи, то это будет выгодно». Рассуждение это могло бы
служить реальным комментарием к Моцартовым словам из «Моцарта и Сальери» о «презренной
пользе» или к словам о «пользе» и «благе» из стихотворения «Чернь»46 — трудно себе представить что-либо более
противное всем жизненным и поэтическим установкам Пушкина, не переносившего,
говоря словами Гершензона, «вмешательства в свой труд во имя призвавшего его
Бога», «пятнадцать лет яростно, можно сказать, истекая кровью, боровшегося за
свою поэтическую свободу, за свободу вообще».47 Точно так же хотел использовать поэта в
интересах «православия, самодержавия и народности», подозрительно совпадавших с
его собственными интересами, Уваров, пока не убедился в полной невозможности
этого.
Бенкендорф, несомненно, выражал точку зрения двора, который при
жизни Пушкина воспринимал его по модели «хороший поэт, но плохой человек», как
нечто чуждое, как досадную помеху, как человека опасного, с которым надо
считаться лишь в силу его популярности и таланта (какового двор оценить не
мог). Например, сестра Николая I Мария Павловна, великая герцогиня
Саксон-Веймарская, пишет в ответ на сообщение брата о смерти Пушкина: «Он
всегда слыл за человека с характером мало достойным (peu recommandable) наряду
с его прекрасным талантом...».48 То же установившееся при дворе
мнение повторено после смерти поэта и в отзыве генерала Паскевича, с которым
согласился император: «Жаль Пушкина как литератора, в то время когда его талант
созревал, но человек он был дурной»,49 и в «заведомо ложном» (если воспользоваться
советской юридической лексикой) жандармском отчете: «Пушкин соединял в себе
два отдельных существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник
всякой власти».50 Но
подобной же логики (лишь с переменой знака) придерживался в отношении
императора и сам Пушкин — Жуковский был прав, когда в черновике письма
Бенкендорфу писал, что «Пушкин в государе любил одного Николая [т. е.
человека], а не русского императора, и что ему для России надобно совсем иное».51
Сходно (или еще более жестко) отношение к Пушкину со стороны
ортодоксально мыслящих представителей Церкви. «Вот и стихотворец Пушкин умер от
поединка. Он был хороший стихотворец, но худой сын, родственник и гражданин», —
пишет историку И. М. Снегиреву митрополит Киевский и Галицкий Евгений
(Болхвитинов); еще дальше заходит провинциальный священник в письме сыновьям в
столицу: «Он был только писака красноречивый пустячков, а плохой христианин»52 (поразительно, что за семьсот лет до этого
почти теми же словами отзывались о первом трубадуре — герцоге Гильеме
Аквитанском — церковные историки Ордерик Виталис и Гальфред Толстый: «был…
чрезвычайно веселого нрава, превосходя даже самых находчивых лицедеев
бесчисленными своими шутками», «повествовал обо всем этом ритмическими стихами,
оснащенными шутками»; «враг всяческого целомудрия и святости»53).
Напротив, в недавнее время делались попытки свести религиозность Пушкина, в свое
время получившую глубокое осмысление в уже упомянутой нами речи прот. Сергия
Булгакова на торжественном заседании Богословского института в Париже 28
февраля 1937 г., к элементарным схемам в охранительном духе, что вызвало
содержательную полемику со стороны В. С. Непомнящего.54
Н. Я. Эйдельман цитирует воспроизведенный Полем Лакруа, автором
истории царствования Николая I, идеализированный разговор будущего царя со
старшим братом: оказывается, юный Николай не доверял поэтам, склонным «к
утопиям и опасным мыслям», однако Александр I уверял, что, например, «Руслан и
Людмила» очень интересная поэма, автор же — «повеса с большим талантом».
Согласно Лакруа, под влиянием этого рассуждения Николай I «сблизился с поэзией,
читая прекрасные стихи Пушкина»;55 при этом поклонник «Руслана и
Людмилы» отправил ее автора в «служебную ссылку», тогда как «сблизившийся с
поэзией» Николай I, из ссылки его возвративший, сгноил солдатчиной
«неисправимого» Полежаева и как будто отозвался впоследствии словами «Собаке —
собачья смерть» на гибель неуемного Лермонтова,56 переведенного из гвардии на Кавказ главным
образом, по-видимому, за упоминание трона в стихотворении на смерть
Пушкина, расцененном как призыв к революции. К поэтам царь относился более или
менее как к хорошим или провинившимся школьникам — Пушкину он советовал
переделать «Бориса Годунова» в роман «наподобие Вальтер Скотта», а в «Графе
Нулине» заменить «урыльник» на «будильник».
«К поэтам нельзя быть милостивым», — заметил, отвернувшись,
царь, когда, по свидетельству осведомленного чиновника М. М. Попова, во время
разговора 8 сентября 1826 г. (на этот раз реального) Пушкин, усталый, «весь в
пыли» после четырехдневной дороги из Михайловского, «приперся к столу… почти
сел на этот стол».57 Вопреки и
претензиям Пушкина на равенство, и царя на «присвоение» поэта («Теперь он мой»,
«Теперь он не прежний Пушкин, а мой Пушкин»),58 поэт, который, повторим, сам казнит и венчает,
и царь, верящий в «обаяние самодержавной власти, врученной [ему] Богом»,59 принадлежали к разным мирам. Пушкин, подпавший
под ее «обаяние» в 1826 г. (как в лицейские годы — под «обаяние» харизмы
Александра I — триумфатора), тем не менее так описывает (в передаче Ю.
Стурытыньского) первую минуту своей встречи с Николаем I, во время которой тот
объявит ему высочайшее прощение: первоначально сердце поэта, по его признанию,
«вздрогнуло от чего-то похожего на голос свыше, который, казалось, призывал
меня к роли стоического республиканца, не то Катона, не то Брута».60 Взрыв последовавших верноподданнических чувств
бурно проявляется после этого в Москве, когда поэт заставляет пить за здоровье
царя и, согласно донесению М. Я. фон Фока, заявляет: «Меня должно прозвать
Николаем или Николаевичем, ибо без него я бы не жил. Он дал мне жизнь и, что
гораздо более, — свободу: виват!» Но по поводу подобных же чувств, возникших у
него при первой, после «секретной аудиенции», встрече с царем в Царском Селе,
поэт, согласно воспоминаниям А. О. Смирновой-Россет, ей сказал: «Черт возьми,
почувствовал подлость во всех жилах»,61 а в послании Шишкову Пушкин сожалеет о
написанных в юности «придворных куплетах» («Принцу Оранскому» или упоминавшихся
уже прибавлениях к гимну Жуковского «Боже, царя храни»).62 Известны и позднейшие слова Пушкина, с горечью
заметившего по поводу Николая I, что в нем «много от прапорщика и немного от
Петра Великого». Горькое понимание того, что царь, вопреки (но одновременно и
согласно) своему призванию, принадлежит той самой «толпе, рабыне суеты» и в
конечном счете «презренной черни», от посягательств которой Пушкин отстаивал
поэзию всю свою сознательную жизнь, было одной из жизненных трагедий поэта.
В последних строках «Exegi monumentum» Гораций призывает Музу
увенчать его священным дельфийским лавром; Пушкин, однако, призывает ее быть
послушной Божьему веленью — «Обиды не страшась, не требуя венца». Между
тем среди автопортретов, которые набрасывал Пушкин на полях своих рукописей,
есть предваряющие, в обратной проекции, «Памятник» — увенчанные, в подражание
дантовским медальонам, лавровым венком;63 заметим, что к венку или венцам, изначально
подносившимся богам, потом жрецам, потом царям-триумфаторам, потом победителям
на состязаниях, восходит, кстати, и царская корона (ср. венценосец и
лауреат). И, повторим, если Николай I приурочил возвращение Пушкина из
ссылки к собственным коронационным торжествам, то он, вольно или невольно, тем
самым и его попутно короновал как поэта.
Мотивы собственно конкуренции или соперничества с обоими царями,
царствование которых застал Пушкин, шире — с царской властью, многообразно «заложены»
в его стихотворении «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», начиная с
восходящей к Горацию (perennius, altius) сравнительной степени «вознесся
выше». И Гораций, и Пушкин, хотя и с совершенно различными интенциями,
настаивали, что «нерукотворный» поэтический памятник выше
«рукотворенных» царских: у римского поэта — выше усыпальниц фараонов — «И
зданий царственных превыше пирамид» (пер. Фета, с сохраненным эпитетом
оригинала, симптоматичным образом опущенным и Ломоносовым, и Державиным); у
Пушкина же читаем: «Вознесся выше он главою непокорной /
Александрийского столпа» — символа обожествленной царской славы, которой Пушкин
противополагает славу поэтическую (ниже: «И славен буду я...» 65),
что возвращает нас к самым истокам древнего конфликта царя и поэта.
Связанные с Александрийским столпом мотивы «Памятника», которому
посвящена обширная литература, детально обсуждаются в книгах М. П. Алексеева и О. А. Проскурина.65 Последнему принадлежит заслуга выявления или
подытоживания доказательств, с одной стороны, сакрального смысла монархической
и властной символики самого монумента, с другой, сакрализованных библейскими
источниками значений некоторых ключевых слов «Памятника», в т. ч. нерукотворный
vs. рукотворенный [столп] и свобода, что приводит автора к выводам,
сходным с нашими: сначала «оба — поэт и власть — оказываются причастными к
сакральной сфере. Отношения Поэта и Царя предопределены их единосущной
священной природой» (с нашей точки зрения, для обоих действительно священной,
но как раз не единосущной, а разнонаправленной); потом — «„Певец” оказывается
сакральным вне всякой связи с сакрализованной государственной властью, с
„царством” — и в этом смысле противопоставлен истории государства и
государственной власти».66
Однако избранная Пушкиным форма Александрийский столп до
сих пор не получила удовлетворительного объяснения, которому мешает «загвоздка»
морфологического характера. В поисках денотата исследователи часто исходили из
неправильной мотивировки прилагательного Александрийский, возводя его —
по форме закономерно, но по сути, как мы постараемся показать, ошибочно — к
названию города Александрия и истолковывая Александрийский столп
«Памятника» либо как одно из семи чудес света — Фаросский маяк, — либо как
колонну Помпея в той же Александрии. Поскольку же здравый смысл требует
все-таки видеть в пушкинском стихе сравнение прежде всего с петербургским
памятником, установленным в честь побед императора Александра I, русская
читающая публика интуитивно, не вдаваясь в грамматические тонкости, соотносила
эту строку с Александровской колонной — недаром Жуковский, готовя в 1841 г.
стихотворение к публикации, заменил, из цензурных соображений, Александрийский
столп на Наполеонов.
Поляризация двух точек зрения произошла в зарубежной критике,
когда после появления в юбилейном 1937 г. статьи бельгийского филолога-классика
А. Грегуара, подробно обосновавшего свое понимание пушкинского стиха как
обозначающего Александрийский маяк, эмиграция будто бы раскололась на два
лагеря: «александрийцев», или «фаросцев», и «александровцев».67 Преодолеть, не порывая с ней, интерпретацию,
возводящую пушкинскую формулу к Александрии, попробовал О. А. Проскурин,
прибегнув к натянутым, на наш взгляд, и несомненно недостаточным для
мотивировки этой формы мотивам уподобления Петербурга — Александрии.
Между тем, в печати, уделявшей огромное внимание его воздвижению
и освящению, а также в письмах и дневниках монумент фигурирует исключительно
как Александровская колонна, и наименование это сохранилось по сей день.
Избранная же Пушкиным форма Александрийский возводится отнюдь не к Александрии:
это скрытый галлицизм,68 образованный, наравне с другими подобными
прилагательными, по той же модели, что и александрийский от
vers alexandrin, а не александровский, стих. Александрийский принадлежит
к числу прилагательных, образованных от греческих мифологических имен мужского
рода через посредство прилагательных французских, как дионисийский,
лесбийский, олимпийский. Помимо того, на выбор Пушкиным этой формы должна
была повлиять ее оптимальная стилевая сочетаемость с архаизмом столп,
затем, повторим, ее присутствие в сознании поэта в сочетании александрийский
стих (каковым, за вычетом парных рифм и завершающих каждую строфу
четырехстопных ямбов, как раз написан «Памятник»), наконец, ограничения, налагаемые
метрикой, преуменьшать значение которых вслед за О. А. Проскуриным нет никаких
оснований (Александровский столп, тем более, в косвенных падежах, не
вписывается в ямб и, как и Александровская колонна, вообще «неудобен» не
только метрически, но и ритмически). Напротив, как считает С. В. Шервинский,
«что-то есть в самом деле пленяющее в этом длинном, благородном, динамичном
слове «александрийского»…».69
Итак, произведенная по этой модели форма Александрийский
столп, будучи поэтизмом, противопоставленным Александровской колонне, наиболее
насыщена смыслом: это уже не «столп [императора] Александра», а «столп,
соответствующий заслугам или славе Александра» (как александрийский стих —
это не «стих самого Александра Македонского», а «размер стиха, присущий роману
об Александре Македонском, или к нему восходящий». Реминисценции же трех
служивших для Монферрана образцом знаменитых триумфальных колонн античности —
Траяна и Антонина в Риме и Помпея в Александрии, а также недавней
предшественницы Александрийского столпа — Вандомской колонны в честь побед
Наполеона в Париже — заложены в самом проекте Александровской колонны, как это
можно проследить по изданным архитектором альбомам, в которых архитектор
приводит сравнительные планы всех этих памятников имперской славе. Тем самым
памятник несет в себе мощный заряд имперской символики, восходящей к древнему
Риму. Но, претендуя, в силу неправомерной сакрализации, на предельный смысл,
Александрийский столп, оборачивается столпом в сниженном значении — «земным
кумиром», и нерукотворный памятник другого Александра, поэта, возносится выше
него.
Стихотворение писалось на фоне «два года не иссякавшего потока
славословий» и Александровской колонне, и обоим императорам: «В виду
Александровской колонны сработала традиция полувековой давности», которой
отдали дань и граф Хвостов, и юный И. С. Тургенев, и опытный Жуковский, причем
колонна, водружение которой, потребовавшее титанических усилий, сравнимо со
строительством пирамид, систематически именовалась в этих сочинениях «памятником»
или «монументом».70 Все это
прекрасно понял Гоголь, писавший Жуковскому, автору цензурной замены Александрийского
столпа на Наполеонов (весьма красноречивой, как и остальные его
«парацензурные» поправки), что «Пушкин, чувствуя свое личное преимущество как
человека перед многими из венценосцев, слышал в то же время всю малость своего
звания перед званием венценосца и умел благоговейно поклониться перед теми из
них, которые показали миру величие своего звания».71 Для Пушкина Александр I к числу последних,
по-видимому, не относился.
Суммируя сказанное, можно видеть, что в стихотворении,
написанном «почти» александрийским стихом, поэт Александр Пушкин
утверждает, что воздвигнутый им «нерукотворный» поэтический памятник вознесся
выше «рукотворенного» Александрийского столпа — памятника неправомочно
сакрализованной славе нелюбимого им тезоименитого императора Александра I.
Поразительно, что противопоставление двух Александров,
Пушкина-поэта — Александру I, царю-воину, царю-политикану (с подтверждаемыми вариантами
текста злободневными реалиями из жизни последнего) уже присутствует в
«горацианском» же стихотворении Дельвига «Пушкину» («Кто, как лебедь цветущей
Авзонии…»), обращенном к пятнадцатилетнему поэту,72 который в последующие годы не оставлял царя
своим насмешливым вниманием (в письме Жуковскому в январе 1826 г.: «…я не
совсем был виноват, подсвистывая ему до самого гроба»). Не менее поразительно,
что мотив тезоименитства с царями рефлектирован Пушкиным на уровне следующего
поколения, в связи с «Сашкой», его сыном, и цесаревичем Александром: «К
наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его
впереди, и мне, вероятно, его не видать <…> Посмотрим, как-то наш
Сашка будет ладить с порфирородным своим теской; я с моим теской не ладил» (письмо
жене от 22—24 апреля 1834 г.);73 здесь же — уже цитировавшийся знаменитый
иронический пассаж о «трех царях», от которых поэт терпел разного рода
притеснения). Заметим, что Сашка — А. А. Пушкин (1833—1914) — с
порфирородным своим теской, ставшим императором Александром II, прекрасно
«ладил» и был, в частности, его флигель-адъютантом.
В 1970-е гг. появилась статья, посвященная неизданным
воспоминаниям
А. А. Пушкина, якобы записанным в семидесятые годы его двоюродным братом А. Л.
Пушкиным, родным племянником поэта. «В целях конспирации записи сделаны на
английском языке синим карандашом поверх печатного текста», а также на
свободных местах страниц шестого тома Полного собрания сочинений Пушкина под
редакцией Г. Н. Геннади (2-е изд., 1871), с экслибрисом А. А. Пушкина и
позднейшими владельческими знаками.74 Том этот принадлежит автору статьи, который
приводит в переводе на русский язык отрывки этих воспоминаний, где, в
частности, передано мнение Александра II о Пушкине, изложенное в девяти
пунктах, среди них: «Под влиянием Жуковского мы чувствовали симпатию к А. С.
Пушкину, но после стихотворения «Вольность» (т. е. по-видимому, знакомства с
его публикацией Герценом в 1856 г. — М. М.) мнение наше изменилось.
Будучи наследником престола, я имел встречи с Пушкиным, но каждая встреча
отдаляла поэта от двора. Казалось, поэт не скрывает своего пренебрежительного
отношения и ко двору, и к окружавшим поэта верноподданным государя. Никто не
может отрицать, что поэзия Пушкина плохо действовала на поведение молодежи
<…> Мнение наше тождественно с мнениями защитников трона и глав русского
государства — Александра Благословенного и в Бозе почившего родителя нашего,
Николая Павловича <…> Мы сожалеем о гибели поэтов Пушкина и Лермонтова:
они могли быть украшением двора и воспеть самодержца». К сожалению,
иллюстрирующие статью факсимильные воспроизведения трех страниц с английским
текстом, написанным типичным «советским» почерком послевоенного времени, а
также язык и стиль оригинала не оставляют сомнений, что «воспоминания» являются
фальсификацией.
Но спустя столетие «солнце Александра», с его амбивалентным
значением, станет синтезом историософских и поэтологических рефлексий
Мандельштама — поэта, у которого прослеживается мотив «отождествления русской
творческой судьбы с жестокой и добровольно принимаемой казнью во имя
обновления».75 Отзвук
горацианско-пушкинских мотивов можно видеть в четверостишии Ахматовой:
Ржавеет
золото и истлевает сталь,
Крошится
мрамор, к смерти все готово.
Всего
прочнее на земле печаль
И долговечней
царственное слово.
Четверостишие это, хотя и печатавшееся отдельно, составляет
последнюю строфу стихотворения «Вкусили смерть свидетели Христовы…», в котором
значение «слова» поднимается на качественно иной уровень: апостолы сохранили
слова Христа, Бога-Слова. В пределах четверостишия Ахматова, хорошо знавшая
подлинный горацианский текст (она замечала: «Пирамиды — это не то, что в Риме
видно из окошка»), противопоставляет, подобно Пушкину, царственное (профетическое,
а стало быть, и поэтическое) слово — наиболее долговечным материалам:
золоту, стали и мрамору (в стихотворении также упоминается арка —
очевидно, триумфальная арка римского императора). Оба металла соответствуют
бронзе (aes) Горация, мрамор же, материал скульптуры par
excellence, имплицирует и материал, употребляемый для памятников. Здесь мы
видим дальнейшее развитие — вплоть до полной инверсии — старинного
противопоставления: Горациев поэтический памятник выше «царственных зданий
пирамид», памятников фараонам; пушкинский, повторим, — Александрийского столпа,
неправомерно сакрализованного символа царской же власти; наконец,
Ахматова переносит мотив царственности на поэтическое слово,
противопоставленное, по долговечности, мрамору памятников.
Внимательное чтение корпуса пушкинских текстов убеждает в том,
что отношения с царской властью стали для него своего рода навязчивой идеей,
которая постоянно возникает не только в его поэзии, но и в подтекстах прозы (в
особенности — «Капитанской дочки»). В конце четвертой главы «Путешествия в
Арзрум» Пушкин приводит (несомненно, cum grano salis*) слова паши, которому автор был рекомендован как
поэт: «Благословен час, когда встречаем поэта. Поэт брат дервишу. Он не имеет
ни отечества, ни благ земных; и между тем как мы, бедные, заботимся о славе,
о власти, о сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли и ему
поклоняются». Здесь можно усмотореть перекличку со словами Пушкина о себе как о
поэте (по поводу «лестного внимания» посреди «великих забот» генерала
Паскевича») из «Предисловия»: «Человек, не имеющий нужды в
покровительстве сильных, дорожит их радушием и гостеприимством, ибо иного
от них не может и требовать».
В этом контексте тем более интересно, что в Главе первой
«Путешествия в Арзрум» Пушкин приводит полное иронии по отношению к самому себе
описание встречи на Военно-Грузинской дороге с Фазил-ханом, «придворным
персидским поэтом» — читай: собратом, который, как оказалось, нимало не
соответствовал его представлениям о восточных славословцах и отвечал на его
высокопарное восточное приветствие «умной учтивостью порядочного человека»; на
следующий день Пушкин обращает к нему незавершенное стихотворение «Фазиль-хану»
(«Благословен твой подвиг новый…»), что подтверждает значение для него этой
встречи (в своем фильме «Русский ковчег» А. Сокуров заставляет Пушкина снова
встретиться с персидской «делегацией» уже в Зимнем дворце).
Немного позже в той же главе — встреча с «персидским принцем»
Хозрев-Мирзой, в чьей свите ехал оказавшийся впереди него придворный поэт, —
принца Пушкин именует «молодым азиатцем». Исследователь усматривает здесь
противопоставление Пушкиным поэта — принцу, но добавляет, что «подобное
противопоставление было известно русской литературе, затрагивавшей ориентальную
тематику, — достаточно назвать книжки альманаха «Северные цветы» на 1826-й и
1828 г., где в прозе и стихах на примере судьбы Фирдоуси рассматривался
конфликт царя и поэта».76 Третья встреча, описанная в следующей главе, —
с гробом Грибоедова, убийство которого четырьмя месяцами раньше в Тегеране и
служит причиной поездки принца в Петербург для вручения царю извинительного
письма его отца Фет-Али шаха. Встреча эта служит Пушкину поводом для мыслей о
молодости Грибоедова, которые он, несомненно, проецирует на себя самого: когда
его «способности как человека государственного оставались без
употребления, талант поэта не был признан»; и рассуждает далее о славе
вообще и пришедшем к Грибоедову признании, наконец, о его смерти, не имевшей
для него «ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и
прекрасна». Примечательно, что Пушкин вспоминает «странные предчувствия»
Грибоедова, уезжавшего в Персию в ожидании «кровопролития», причиной которого
будет «смерть шаха и междуусобица его семидесяти сыновей». «Но престарелый шах
еще жив, — продолжает Пушкин, — а пророческие слова Грибоедова сбылись.
Обезображенный труп его, бывший три дня игралищем тегеранской черни, узнан был
только по руке, некогда простреленной пистолетною пулею» — след известной
дуэли.
Логика этих заметок неизбежно подводит нас, — ограничиваясь,
насколько возможно, лишь мотивами, так или иначе связанными с царями и царской
властью, — к некоторым моментам дуэльной истории Пушкина. Литература о ней
огромна — к фундаментальной работе П. Е. Щеголева,77 прозрениям Ахматовой и увлеченным
исследованиям пошедшей за ней Э. Г. Герштейн,78 трезвому анализу С. Л. Абрамович, открытиям
С. Витале79 добавились в последние
годы (не говоря об обильной «парапушкинистике») второе издание
документированного труда Р. Г. Скрынникова80 (к сожалению, в нем нет ни оглавления
приложенных, в традиции Щеголева, документов, ни указателей имен; переводы
французских подлинников не подверглись пересмотру; шокирует, наконец,
именование Пушкина и его жены «Александром» и «Наташей»), книга В. Фридкина
«Дорога на Черную речку» (куда, однако, включены и очерки, мало связанные с
титульным заглавием)81 и том,
изданный С. Мрочковской-Балашовой, содержащий огромный материал, подача и
истолкование которого, не говоря о языке, стиле, ошибках в переводах с
французского, об отсутствии указателей, а также о множестве опечаток, —
оставляют желать лучшего. В книге, наряду с проницательными догадками и
плодотворными расследованиями (например, по поводу мистификаций А. Исаченко)
изложено множество необоснованных гипотез, к тому же автор, например, склонен
трактовать связь Дантеса с Н. Н. Гончаровой с позиций «виднейшего психолога
Америки Моргана Скотта Пека» и собственной «юной дочери, живущей ритмами нового
времени, без предрассудков и консерватизма».82
Здесь мы неизбежно вынуждены будем повторять известные факты,
интересующие нас, однако, в связи с царской властью. Добавим также, что в столь
сложном вопросе мы не претендуем на «установление истины», — не в меньшей
степени, чем сама «истина», нас будут интересовать мнения и оценки и
современников, и исследователей, нередко весьма красноречиво иллюстрирующие наш
сюжет. Что же касается «истины», мы можем лишь повторить слова Н. Я.
Эйдельмана: «…дуэльная история трудна для исследования как недостатком фактов,
так и их обилием: многое, важнейшее прямо не отложилось в документах, с другой
стороны, из мелочей, побочных деталей легко выстраиваются разные схемы»,83 — добавим: часто противоречивые, иногда
произвольные и нередко удручающие. Даже столь скрупулезный исследователь, как
Серена Витале, усилиями которой опубликована и интерпретирована переписка
Геккеренов, в какой-то момент сдается и изучению «мозаики, составленной из
мелких кусочков и анализа немногих сохранившихся документов» предпочитает
поверяемый сомнением синтез, основанный на «логике и близком знакомстве с главными
героями, завоеванном в непростом и долгом исследовании»84 (мы, в свою
очередь, предложили бы сравнение с калейдоскопом, в котором эти «кусочки»
располагаются системно, но каждый раз по-разному — в особенности, когда во
внимание некритически принимаются позднейшие свидетельства). Помимо
того, совестливый исследователь, заходящий в область «семейственной жизни»
поэта, болезненно чувствительного к неприкосновенности ее тайны, — неизбежно
испытывает тягостное чувство неловкости.
Если прот. Сергий Булгаков прозорливо возражает тем, кто лишает
поэта «его самого ответственного дара — свободы», превращая его в «игралище
внешних событий»,85 если Ю.
М. Лотман справедливо оспаривает в своей «Биографии» Пушкина одномерную точку
зрения советского литературоведения, согласно которой тот пал жертвой
«социального заговора» и дворцовых интриг,86 то Э. Г. Герштейн, еще в 1962 г.
опубликовавшая фрагменты из дневника императрицы и ее писем к графине С. А.
Бобринской, приходит к выводу, что «сознательная компрометация Пушкина,
систематическое разрушение семейной жизни поэта велись Геккеренами в тесном
содружестве с целым кланом придворных интриганов при участии самой
императрицы.87 Между
тем, на аудиенции 23 ноября 1836 г. Николай I взял с Пушкина знаменитое
«обещание» не продолжать ссоры с Геккеренами, чтo В. С. Соловьев, пенявший
поэту за нарушение слова, трактовал как способ его «защитить».88 Однако полномочия Геккерена-старшего как посла
дружественной монархии, с которой Николай I был связан родственными узами, были
для него, по-видимому, важнее, чем обиды первого поэта. В январе 1837-го, в
последние преддуэльные дни, когда Пушкин мог сказать Е. Н. Вревской:
«Император, которому известно все мое дело...», — царь, согласно записи
М. А. Корфа его позднейшего рассказа, ограничился тем, что давал Наталье
Николаевне унизительные советы «быть как можно осторожнее и беречь свою
репутацию, сколько для нее самой, столько и для счастья ее мужа при известной
его ревности».89 По
замечанию С. Л. Абрамович, в дуэльной истории ответственность царя
выявляется скорее на уровне банального, «традиционного для русской бюрократии
неуважения к таланту».90 Вспомним знаменитые слова Блока о том, что
Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса — «его убило отсутствие воздуха».
Далее, как показывает Герштейн, для того чтобы на фоне
дипломатических осложнений, прояснившихся благодаря публикациям Суассо,
Эйдельмана, Витале, царская семья окончательно утратила свое расположение к
Геккеренам (в известном письме от 3 февраля к брату, великому князю Михаилу Павловичу,
Николай I называет Геккерена-старшего «гнусным
канальей»), царю, как и предполагал Щеголев и как это подтвердилось письмом
императрицы — С. Бобринской, написанным 4 февраля после «длинного разговора с
Бархатом (т. е. Трубецким) о Жорже» («...я знаю теперь все анонимное
письмо, подлое и отчасти верное»),91 потребовалось познакомиться, в составе
затребованных им документов по истории дуэли, с содержанием «диплома»
«светлейшего Ордена рогоносцев» (в анонимных письмах, разосланных 4 ноября).
Царя должно было в особенности раздражить, что в «дипломе», который потому-то,
видимо, никто до этого ему показать не решался, содержался знаменитый «намек по
царственной линии» — диплом коадъютора Великого магистра Ордена рогоносцев и
его историографа «выдан» был Пушкину от имени самого Великого магистра —
обер-егермейстера при дворе Д. Л. Нарышкина, мужа официальной фаворитки
Александра I, щедро вознагражденного за свой позор. Уязвим был с этой точки
зрения и сам Николай I. Имеющий уши — слышал, и А. И. Тургенев имел все
основания написать, что в анонимных письмах Пушкин назван «первым рогоносцем
после Нарышкина» (в тексте диплома ничего подобного прямо, разумеется, не
говорится).
О том, что подобные случаи привлекали пристальное внимание
Пушкина, свидетельствуют запись в его дневнике 1834 г., где произведение в
камер-юнкеры, которое он объясняет тем, что «двору хотелось, чтобы Наталия
Николаевна танцевала в Аничкове», сопровождается обещанием сделаться «русским
Dangeau» (речь идет о придворном Людовика XIV, муже дамы, за которой король
ухаживал), и запись о флигель-адъютанте С. Д. Безобразове, за год до этого
женившемся на фрейлине Л. А. Хилковой и решившем, что его жена — любовница
императора.92 Расчет пасквилянтов был безошибочен: именно
роль «заместителя» Нарышкина должна была быть особенно невыносима для поэта,
чьей жене царь, так или иначе, протежировал и который удостоился придворного
звания и неофициального статуса историографа, а также получал от двора
жалованье и крупные ссуды — еще 8 июня 1834 г. поэт писал жене: «...я не должен
был поступать на службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами
<...> Теперь они смотрят на меня как на холопа».93 Трудно согласиться с С. Л. Абрамович и Ю. М.
Лотманом,94 что обращение Пушкина
через день после получения анонимного письма к министру финансов Канкрину с
просьбой, не ставя об этом в известность царя, принять «сполна и немедленно» в
уплату долга казне выделенную ему отцом часть болдинского имения (10 600) — не
имеет отношения к проблеме (в этой просьбе ему было отказано).
Но в «дипломе», по-видимому, содержится еще один намек,
ускользнувший и от Щеголева, и от позднейших интерпретаторов, указывающий, как
мы полагаем, на голландского посланника, чьи сомнительные отношения с Дантесом
служили предметом пересудов (что не противоречит «намеку по царственной
линии»). «Диплом» «подписан» графом Ж. Борхом — Щеголев поясняет, что речь идет
о графе Иосифе Михайловиче Борхе, жертве шумной мистификации с его мнимыми
похоронами, формально — сослуживце Пушкина по Коллегии иностранных дел.
Гипотеза Щеголева о том, что пасквиль исходил из Коллегии иностранных дел,
согласуется с позднейшим высказыванием Александра II; Коллегию возглавлял гр.
К. В. Нессельроде, чья жена, покровительствовавшая Дантесу, была дочерью гр. Д.
А. Гурьева, эпиграмму на которого приписывали Пушкину, заслужившему ее злейшую
вражду (см. ниже рассказ П. В. Нащокина), но фигура самого Нессельроде с
«намеком по царственной линии» не вяжется. Что же касается Борха и его жены, то
Пушкин, повстречав их карету не более и не менее, как по дороге на Черную
речку, по словам Данзаса, отозвался о них —deux menages exemplaires (две
образцовые семьи): ведь жена живет с кучером, а муж — с форейтором.95 Трудно сказать, что именно имел в виду Пушкин
относительно Любови Борх, урожденной Голынской, троюродной тетки Н. Н.
Пушкиной. Может быть, на эту даму обращал внимание Дантес? (Слабо обоснованное,
с привлечением гоголевской «птицы-тройки», предположение С.
Мрочковской-Балашовой о том, что «кучер» — метафора «царя», чьей фавориткой
якобы была Любовь Борх, представляется мне весьма натянутым, но если бы их
связь подтвердилась, «намек по царственной линии» приобрел бы дополнительную
силу. Впрочем, довольно шаткую гиптезу о фаворитзме Любови Борх, основанную на
интерпретации отнесенного к ней слова «беззащитная», высказал еще Щеголев.96 О гомосексуальных пристрастиях Борха известно
еще меньше, здесь остается поверить Пушкину на слово. Так или иначе, разброс
рогоносных персонажей «Диплома» выдает намерение авторов пасквиля погрузить
поэта в океан грязи.
В ситуации официального расследования одиозной дуэли со
смертельным исходом, «диплом», содержащий дерзкие намеки на покойного брата
царя и, косвенно, на него самого, в какой-то мере вовлекал царя в дуэльное
дело, что было недопустимо — не потому ли расследование закончилось столь
стремительно? Э. Г. Герштейн продолжает на новом материале развивать вересаевскую,
популярную в советскую эпоху и восторжествовавшую в дилетантских работах
«царскую» версию, утверждая, что царь сам в той или иной мере ухаживал за
Пушкиной; эту версию лансирует и Р. Г. Скрынников. В статье же и записях
Ахматовой, которую трудно обвинить «в вульгарном социологизме», особо
подчеркивается недоброжелательное или равнодушное отношение к Пушкину, на фоне
развивавшихся преддуэльных событий, не только со стороны высшей знати (что
получило выражение в лермонтовской «Смерти поэта»), оскорбленной пушкинским
ответом Булгарину («Моя родословная») или инвективами поэта в адрес Уварова (в
переписке и особенно в стихотворении «На выздоровление Лукулла»), но и его
друзей (о чем потом горько сожалели Вяземский и Карамзины). Надо заметить, что
такие обличительные выражения по поводу клана врагов Пушкина (Геккерены, салон
Нессельроде, Идалия Полетика, Уваров; отчасти С. Бобринская и «красные»
кавалергарды, от которых, через Трубецкого-«Бархата», тянется нить к
императрице), как «клика злословия» или «махинации этой конгрегации, которую я
называю комитетом общественного спасения», взяты не из советского учебника, а
принадлежат сочувствовавшей поэту великой княгине Елене Павловне. Вяземский же
говорит о «коноводах нашего общества», «деле партии», в которое кавалергардам
«достало бесстыдства превратить это событие».97 Подобные же выражения — «гнусная подпольная
война против брата», «страшный заговор людей, положивших стереть Александра
Сергеевича с лица земли, — много позже приписывались Л. Н. Павлищевым его
матери Ольге Сергеевне, сестре Пушкина. Но если последняя сожалеет о том, что
ее не было в Петербурге, чтобы «открыть все самолично Государю, одно мощное
слово которого заставило бы низких заговорщиков снять маски, и они понесли бы
должную кару по закону»,98 то Ахматова считает «чуть не последней каплей,
переполнившей чашу» и заставившей Пушкина послать Геккерену письмо, за которым
последовала дуэль, вмешательство царя в его семейные дела в форме уже
упоминавшихся наставлений Наталье Николаевне (о которых царь спустя десятилетие
рассказывал барону М. А. Корфу и за которые, по словам царя, Пушкин его
своеобразно «благодарил» за три дня до дуэли: «Она, видно, рассказала это мужу,
потому что, увидясь где-то со мной, он стал меня благодарить за добрые советы
его жене. — Разве ты мог ожидать от меня иного? — спросил я его. — Не только
мог, Государь, но, признаюсь откровенно, я и Вас самих подозревал в ухаживании
за моей женой»).99
Было ли подлинной причиной вызова нагнетение светских пересудов?
поведение Дантеса, мстившего отвергнувшей его жене Пушкина или, напротив,
стремившегося, для отвода глаз, привлечь внимание к их роману, используя ее как
«даму-ширму», чтобы скрывать подлинные отношения с усыновившим его посланником?
сводничество Геккерена? шутки Дантеса на балу у Воронцовых-Дашковых
(«казарменный каламбур»)? сплетня об Александрине (ей придает решающее значение
Р. Г. Скрынников)?100 разговоры
у кн. Мещерской? слухи о себе, узнанные от Вревской? или что-то, о чем в
пушкинском кругу узнали через две недели после дуэли, а мы не знаем и по сей
день? Так или иначе, важна не столько степень царского интереса к жене Пушкина,
надо думать, не выходившего «за рамки самого строгого этикета»,101 сколько то обстоятельство, что неминуемое
приближение Натальи Николаевны ко двору переживалось Пушкиным (а первоначально
и ею самою) крайне болезненно. Упомянем известные рассказы П. В. Нащокина о
том, как «Пушкин ужасно был взбешен и наговорил грубостей» графине Нессельроде,
которая без его ведома «взяла жену его и повезла на небольшой придворный
Аничковский вечер»; переданные им же слова Пушкина, что царь, как офицеришка,
волочится за его женой; письмо тому же Нащокину от 8 января 1932 г., где о жене
говорится: «…на балах пляшет, с государем любезничает <…>. Надобно
бабенку к рукам прибрать»; многочисленные пассажи в дневнике; непрерывные
предостережения в письмах к жене, вообще полных рассуждений о царе, по поводу
выездов во дворец, балов, кокетства, просьбы «не прибавлять беспокойств
семейственных, ревности» (30 октября 1833 г.), вплоть до: «не кокетничай с
ц<арем>» (11 октября 1833-го), и до описания толков о том, что она
«кого-то [т. е. царя] довела до такого отчаяния своим кокетством и жестокостью,
что он завел себе в утешение гарем из театральных воспитанниц» (6 мая 1836-го).
В том же ключе поддается истолкованию и сюжет «Анджело», где милосердный Дук
мог служить для царя примером, а Анджело имплицировал моменты личной драмы
поэта, связанные с тем же царем.102 На уровне же городского фольклора (не имеющего
никакого отношения к реальности, как и истории о «кольчуге Дантеса», о романе с
Александриной и т. п.) и по сей день бытуют легенды, что царь использовал по
отношению к Наталье Николаевне феодальное право первой ночи, что у него были
часы с изображавшей ее миниатюрой и т. п.103 К ним примыкает и часто цитируемый, для
«подтверждения» «намека по царственной линии», рассказ В. А. Соллогуба в записи
Н. И. Иваницкого, относящийся к 1843 г. и объясняющий вызов Дантеса искавшим
смерти Пушкиным «связями» его жены с царем; наконец, не так давно я слышал
доклад известного ученого, утверждавшего, что по возвращении в Петербург после
смерти Пушкина вдова его стала-таки царской любовницей. Нетрудно, впрочем, себе
представить, что немногим лучшие рассказы могли ходить и среди товарищей
Дантеса — кавалергардов, и среди равнодушной к Пушкину молодежи карамзинского
круга.
Что же касается диплома, заслуживает внимания его «масонская»
стилизация и, по-видимому, масонская же, по сей день не расшифрованная, за
вычетом масонского циркуля, символика печати, каковой, описывая диплом в письме
Дантесу (так называемом «воровском документе»), не уловил Геккерен104 и которая могла бы навести на след авторов и
отправителей (интерес к масонству Уварова в эпоху «Арзамаса» представляется
ложным следом). М. П. Алексееву принадлежит обширная статья, где в качестве
одного из возможных источников пушкинской «Сказки о золотом петушке» он указывает
на кощунственную «Историю о золотом петухе» Ф. М. Клингера (1752—1831) —
немецкого писателя, полвека прожившего в России.105 Волшебный персонаж этой повести, известной
также во французском переводе (1789), — заколдованный петух, чье тело скрыто
огромным пером мышиного цвета; присутствие петуха в царских покоях охраняет от
вражеских набегов страну Черкесию, за которой, однако, просматривается Россия.
Но когда перо с него снято и петух расколдован, а в страну проникают полчища
христиан (французов?), он оказывается принцем всех рогоносцев, который с
античных и библейских времен сражается с богом брачных уз Гименеем, наполняет
рогоносцами «дворцы и хижины» и намеревается «учредить свой трон во Франции».106
Л. М. Аринштейн впервые попробовал связать с этим персонажем
изображение в правой части печати странной вытянутой птицы, описывавшейся как
пингвин, щиплющий куст,107 потом как «какая-то странная птица, которая
щиплет плющ — символ верности и благополучия».108 Действительно, в
основании изображения на печати горизонтально расположено большое птичье
перо. Уточним также, что длинное изогнутое туловище самой птицы (на петуха,
впрочем, мало похожей) разделено на две половинки, из которых правая может
также читаться либо как описанное Клингером перо, которое «спускалось с
гребешка на самый клюв, подобно бараньему рогу (оно было огромного размера, с
трудом можно было разглядеть петуха; оно покрывало всю птицу и сжимало всю его
голову»), либо как часть туловища, покрытая этим пером. Добавим, что на голове
у птицы просматриваются маленькие рoжки. Далее, опираясь на мысль
М. П. Алексеева, что Пушкин мог познакомиться с повестью через Александра
Раевского, которого должны были привлекать присутствующие в ней богохульные
мотивы, Л. М. Аринштейн предположил, что изготовителем и печати, и самого
диплома мог быть Раевский — «демон и предатель» поэта; он усматривает в
монограмме в центре печати вензель, который может читаться как AR в латинской
транкрипции и как АП в русской, но, заметим, он, кажется, имеет утраты и потому
может читаться и как АГ, и как АК. Кстати, Пушкин, хотя и убежденный в
авторстве Геккерена, вспоминает Раевского в ноябре 1836 г. именно по поводу
пасквиля: громкие подвиги Раевского (устроившего в 1828 г. публичный скандал Е.
К. Воронцовой в Одессе на улице), говорил Пушкин В. Ф. Вяземской, будут
«детской игрой» в сравнении с тем, что он сам собирался сделать с Геккереном
(см. письмо Жуковского Пушкину от 14—15 ноября).109 Однако и гипотеза
М. П. Алексеева о знакомстве Пушкина с повестью Клингера через Раевского и
предположения Аринштейна относительно Раевского как возможного автора пасквиля
опираются, за отсутствием доказательств, лишь на общие посылки (Аринштейн
неубедительно относит цитированные пушкинские слова о «громких подвигах» к
пасквилю). Добавим к этому, что если птица на печати действительно изображает
петуха, то еще один рабочий аргумент М. П. Алексеева по поводу повести Клингера
— о том, что «„Галльский петух” был одной из эмблем революционной Франции»110 —
можно отнести и к символике печати, которая, таким образом, могла указывать на
Дантеса не только как на персонажа, делающего из мужей рогоносцев, но и как на
француза. Добавим также, что изображенная на печати птица может восходить к
геральдическому василиску — химере с головой, туловищем и ногами петуха
(встречающейся, например, на гербе и печати города Казани), с дополнительной
мотивировкой не только французским coque (петух), но и параллельным названием
василиска — сocatrice, поскольку оба слова (кстати, различной этимологии)
созвучны слову «cocu» — «рогоносец» (заметим в скобках, что кн. Петр
Долгоруков, который, по версии, лансированной в 1860-е годы, участвовал в
сочинении пасквиля, был знатоком генеалогии и геральдики).
Возвращаясь же к «воровскому документу» — письму Геккерена,
заметим, что оно не исключает причастности ни распаленного ревностью Геккерена,
ни, тем более, Дантеса, который, не предвидя последствий, мог участвовать в
сочинении пасквиля по венскому (или, как показал Ю. М. Лотман, парижскому)111 образцу со своими друзьями-кавалергардами, и
не только с ними (вспомним представляющееся достоверным свидетельство кн. А. В.
Трубецкого о рассылке «анонимных писем по мужьям-рогоносцам» «шалунами из
молодежи», хотя его «Рассказ об отношениях Пушкина к Дантесу» Ахматова
характеризовала как «маразматический»).112 Если в сочинении письма действительно принимал
участие кн. Петр Долгоруков, то он, как человек, культивировавший вызывающие
поступки и равнодушный к их последствиям (что подтверждается множеством
свидетельств),113 легко
«подставил» бы Дантеса, который мог не понять намеков ни «по царственной
линии», ни «по гомосексуальной», касающихся его самого (что составляло бы
особую пикантность для остальных авторов). Однако, исходя из здравого смысла,
трудно исключить участие в пасквиле самого Геккерена — в качестве если не
исполнителя, то режиссера, возможного обладателя венских образцов диплома,
разрывающегося между необходимостью потакать своему возлюбленному в его страсти
к Н. Н. Пушкиной и желанием их роман оборвать. По крайней мере, анонимных писем
было несколько — в Следственном деле упоминается не дошедшее до нас письмо,
«полученное Пушкиным от неизвестного, в котором виновником распри между
подсудимым Геккереном и Пушкиным назван Нидерландский посланник Барон Геккерен
и вследствие чего Пушкин вызвал подсудимого на дуэль».114 Вяземский же, в известном письме великому
князю Михаилу Павловичу от 14 февраля 1837 г., которое приводит Щеголев,115 пишет: «…как только были получены эти
анонимные письма, он (Пушкин. —
М. М.) заподозрил в их сочинении старого Геккерна и умер с этой
уверенностью. Мы так никогда и не узнали, на чем было основано это
предположение, и до самой смерти Пушкина считали его недопустимым. Только
неожиданный случай дал ему некоторую долю вероятности (впрочем, в «Записных книжках»
тот же Вяземский говорит уже о «подозрениях почти неопровержимых». — М. М.).
Но так как на этот счет не существует никаких юридических доказательств, ни
даже положительных оснований, то это предположение надо отдать на суд Божий, а
не людской». Так или иначе, надо признать, что вопрос об авторстве анонимных
писем — с их нюансами орфографии, с противоречивыми графологическими
экспертизами и поздними обвинениями в адрес напрашивающихся кандидатов — зашел
в тупик.
Заметим, что лежащий в основе пасквиля простейший адюльтерный
сюжет, укорененный в фольклоре и в жанре комедии, восходит к мотивам, более или
менее банальным, и одновременно к имеющим собственную механику светским
сплетням. Однако на него наложились другие, нетривиальные мотивы, связанные с
личностями вовлеченных персонажей, актуализируя мифопорождающие пласты, которые
стремятся максимально распространить извечный мотив соперничества царя и поэта,
вплоть до внедрения этого мотива в область интимной жизни. Процарская же
версия, верная стабилизирующим установкам, всячески подчеркивает мотивы
примирения, покровительства царя и единения его с поэтом. Как бы то ни было,
накануне дуэли поэт «с горячностью, которая была вызвана личными
ассоциациями» (Абрамович) пишет в письме генералу
К. Ф. Толю по поводу оклеветанного (хотя скорее — недооцененного)
екатерининского генерала Михельсона: «Гений с одного взгляда открывает
истину, а Истина сильнее царя, говорит Священное писание».116 Здесь мы встречаем ту же сравнительную степень
при типологически сходных объектах, что в «Памятнике» («Вознесся выше он
главою непокорной / Александрийского столпа»).
Важнейший источник сведений о том, что происходило между
Пушкиным и царем в последние часы жизни поэта, — знаменитые письма Жуковского и
Вяземского о его дуэли и кончине, немедленно получившие широкую известность.
Сведения эти, в 1914 году подвергнутые сомнению Ю. Г. Оксманом с позитивистских
позиций,117 затем, еще в
дореволюционных изданиях его книги, оппозиционно мыслящим Щеголевым, потом,
разумеется, советским литературоведением, лишь недавно стали получать более
адекватную интерпретацию.118 Здесь, однако, снова надобно подчеркнуть
элементы того, что можно назвать «мифотворчеством». Содержащиеся в этих письмах
сведения — о «записке» царя, в которой тот шлет Пушкину прощение
(формально — за нарушение слова и за факт дуэли), советует принять христианскую
кончину и обещает взять на себя заботу о его семье, а также об ответе Пушкина с
пожеланием царю долгого царствования, «счастия в сыне и счастия в счастии
России», со словами «мне жаль умереть; был бы весь его» (не без элемента
двусмысленности — значит, до сих пор «весь его» не был), — придают эпическое
измерение мифу о царе и поэте, вероятно, со всею искренностью творимому, в
предельной ситуации смерти, и тем и другим. С элементами идеализации, но и с
полным пониманием, этот «жизненный миф» был развит и Жуковским, и более
сдержанно Вяземским: оба поднялись в этих письмах над любыми практическими
задачами и над любыми просветительскими иллюзиями о единстве монарха и поэта
(политический, дипломатический, литературный и материальный подтекст их писем,
несомненно присутствующий, имеет с этой точки зрения лишь второстепенное
значение). Мотив примирения на смертном одре поэта с царем и царя
с поэтом (подразумевающий предшествующее противостояние) не только поднимал их
отношения до уровня древнего мифа, но и глобально снимал, не столько для самого
царя, сколько для «трона», может быть, смутно осознаваемую Николаем I вину за
«неправое гоненье» поэта (которое сознательно он, конечно, считал
провоцировавшимся самим поэтом), а для поэта — всю унизительную для него
сторону отношений с престолом и с самим царем, включая столь болезненные мотивы
анонимных писем; это была та милость, обоюдная и свободно даруемая, к
которой Пушкин не уставал призывать царя на протяжении всего его царствования;
он умер как «царю наперсник, а не раб». Только на этом уровне могло
осуществляться единение царя и поэта, присутствовавшее в народном сознании, — в
том же письме Вяземский замечает, что много раз слышал, как люди, приходившие к
гробу Пушкина, говорили: «Жаль Пушкина, но спасибо Государю, что утешил
его», — этот «жизненный миф» объединял народ с монархом лучше любой оды.
Еще выразительнее реплика кучера, приведенная Вяземским в том же письме. На его
вопрос, «Жаль тебе Пушкина?» — тот отвечал: «Как не жаль? Все жалеют, он
был умная голова: этаких и Государь любит». Добавим, однако, что все это
не помешало царю скомкать похороны: опубликованные Щеголевым выдержки из отчета
Бенкендорфа по своему учреждению в форме «обозрения расположения умов» и т. д.
за 1837 г. подтверждают опасения властей, что последние почести могли бы
восприниматься как относящиеся «более к Пушкину-либералу, нежели к
Пушкину-поэту» и что «народное изъявление скорби о смерти Пушкина представляло
[бы] некоторым образом неприличную картину торжества либералов». Для
разбора пушкинских бумаг царь приставил к Жуковскому жандармов, а в письме к
сестре, Марии Павловне, великой герцогине Саксон-Веймарской (гораздо более
сдержанном, чем письмо, отправленное накануне великому князю Михаилу Павловичу,
— высказывалось предположение, что письмо Марии Павловне писалось с целью
повлиять на европейское общественное мнение, что, по-видимому, преувеличено)
говорил о смерти Пушкина как о «событии дня» (l’evvиnement du jour), заметного лишь на
фоне «отсутствия чего-либо любопытного» (Je n’ai rien de curieux a te dire
ici).119
Не менее характерно (опуская детали передачи свидетельства,
самого по себе слишком красноречивого) недовольство официоза по поводу пушкинских
некрологов, высказанное, в частности, М. А. Дондуковым-Корсаковым, адресатом
известной эпиграммы Пушкина, редактору «Литературных прибавлений к „Русскому
инвалиду”» Краевскому, напечатавшему некролог В. Ф. Одоевского, где Пушкин
назван «солнцем русской поэзии»: «Что за черная рамка вокруг известия о кончине
человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной
службе? «Солнце поэзии!» Помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался... в
середине своего великого поприща!» Какое это такое поприще?.. Разве Пушкин был
полководец, военачальник, министр, государственный муж?! Писать стишки еще
не значит проходить великое поприще!..»120 Наконец, даже после смерти Пушкин практически
подвергся еще одному политическому обвинению — в создании чуть ли не
революционной партии, о которой перепуганный Геккерен, пытаясь придать делу
политическую окраску, писал своему министру.121 И если действительно четыре года спустя
Николай I отозвался на гибель Лермонтова словами «Собаке — собачья смерть», то
кн. В. Ф. Одоевский приводит в своем дневнике реплику великого князя Михаила
Павловича, которого он встречает в Баден-Бадене летом 1837 г.: великий князь
сочувствует Дантесу, а по поводу гибели Пушкина замечает: «Туда ему и дорога».122
Односторонний и тенденциозный подход к вопросу об отношениях
Пушкина с царем и царской властью свойствен не только русской обличительной
критике и, тем более, советскому литературоведению, но и противоположной
«партии», эти отношения идеализировавшей.123 По справедливому замечанию Щеголева, «у
Пушкина был свой идеал государя — вождя, героя и раба долга, склоняющегося
перед законом и интересом государственным». Несомненно, что к царской власти
Пушкин относился более чем серьезно — гораздо серьезнее, чем она к нему: если
для Пушкина, как и для Данте, помимо его поэтических прозрений, монархия была
неотъемлемой частью его историософских концепций, то для нее Пушкин, без
всякого преувеличения, недалеко ушел от средневекового скомороха.
История «присвоения» Пушкина царской властью отнюдь не сводится
к переданным А. В. Веневитиновым словам Николая I об «образумившемся» Пушкине,
сказанным приближенным после аудиенции 1826 г.: «Теперь он мой». В
царствование Николая II, когда после юбилея, установки памятника в Москве и
речи Достоевского Пушкин стал национальной иконой, отношение меняется —
возникает отчетливая тенденция «присвоения» его властью уже не только как
поэта, но и как человека. Однако, поскольку человеческая ценность продолжает
измеряться соответствием традиционным охранительным представлениям, пушкинский
образ, под них подогнанный, временами искажается до неузнаваемости. Этот аспект
посмертной судьбы Пушкина привлекал внимание исследователей лишь спорадически —
так, М. Д. Филин, изучивший дневники председателя Императорской археографической
комиссии, издателя «Остафьевского архива князей Вяземских» гр. С. Д.
Шереметева, проницательно вскрывает политическую подоплеку усилий власти в
кампании по «реабилитации» Пушкина «как национального поэта, как гражданина
православного государства» (в том числе в поисках архивных документов, которые
отмежевали бы Пушкина от «Гавриилиады»).124 Выше мы упоминали слащаво-благостный пассаж в
книге Лакруа о царствовании Николая I. В то же русло вписывается и вышедшая
спустя столетие в Париже книга Сергея Космана — «Дневник Пушкина. История
одного преступления» — несомненнная мистификация, построенная на беседах автора
с Софией Николаевной, графиней Торби, внучкой Пушкина, и ее мужем великим
князем Михаилом Михайловичем, внуком Николая I, якобы имевших место на юге
Франции в 1928 г. и создающих чрезвычайно уплощенный образ поэта, чьи отношения
с царской властью и с обоими царями сводятся к примитивной апологии последних.125 Для внучки Пушкина и внука Николая I (в
передаче Космана) поэт — наивный верноподданный, полный восхищения обоими
царями, те, в свою очередь, его обожают, Бенкендорф и Нессельроде — его лучшие
друзья, в отличие от которых он является закоснелым крепостником, он чуть ли не
православный фундаменталист и т. д., и т. п. (Между тем графиня Торби умерла за
полгода до «описываемой» встречи с нею автора книги, советский же автор весьма
скептической на нее рецензии, тем не менее, критикуя ее, самый факт этой
встречи не подвергает сомнению.126)
Почти в то же самое время другой, советский фальсификатор, на
этот раз — воспоминаний сына поэта, приписывает Александру II диаметрально
противоположные, но при этом столь же плоские мысли о гибели Пушкина и
Лермонтова: «Двор не мог предотвратить гибель поэтов, ибо они были слишком
сильными противниками самодержавия и неограниченной монархии, что отражалось на
деятельности трех защитников государя — Бенкендорфа, Мордвинова и Дубельта и не
вызвало у них необходимости сохранить жизнь поэтам».127
Впрочем, это уже относится к истории «присвоения» Пушкина советской
пропагандой и советским литературоведением, делавшими из него декабриста и
борца с монархией, историей слишком памятной, чтобы говорить о ней подробно.
По иронии судьбы, Пушкин стал beau-frиre’ом Дантеса,
который с ним имел, кроме того, отдаленное родство по материнской линии через
Мусиных-Пушкиных, и свойственником Геккерена. В потомках он породнился с
Дубельтом, начальником жандармского корпуса, за сына которого вышла замуж его
младшая дочь Наталия Александровна, потом с большей частью европейских
королевских домов — вторым браком она вышла за принца Николая Нассауского,
младшего брата герцога Люксембургского (к одной из ветвей семьи Нассау
принадлежала, кстати, мать Дантеса), и, наконец, с Романовыми — дочь ее,
упоминавшаяся нами внучка Пушкина, стала женой великого князя Михаила
Михайловича, внука Николая I, правнучка — вышла замуж за дядю принца Филиппа
Эдинбургского, мужа королевы Елизаветы II (и еще лет десять назад я видел
портреты обоих прапрапрадедов — Пушкина и царя, глядящих друг на друга с
противоположных стен одной из зал дворца Luton Hoo близ Лондона, до недавнего
времени принадлежавшего их потомкам). Праправнук же Пушкина, названный в честь
него Александром, погиб во время Второй мировой войны в Африке — «на родине
пращура, Абрама Петровича Ганнибала».128
Автор выражает благодарность А. А. Долинину и В. А. Успенскому,
прочитавшим эту статью в рукописи и высказавшим полезные соображения.
1 Мейлах М.
Б. Поэзия и власть. // Лотмановский сборник, 3, M., 2004. С. 717—744.
2 Герцен А.
И. Собр. cоч. В 30 тт. М., 1956. Т. VII. C. 77—78 (208).
3 Иванов-Разумник Р. В.. Писательские судьбы.
Тюрьмы и ссылки. М.: НЛО, 2000. С. 23—90.
4 Ходасевич В. Кровавая пища. // Ходасевич В.
Некрополь. Литература и власть. Письма Б. А. Садовскому. М., 1996. C.
268—269.
5 Якобсон Р. О поколении, растратившем своих
поэтов. // Смерть Владимира Маяковского. Берлин, 1931. См.: Малмстад Д. По
поводу одного «не-некролога». Ходасевич о Маяковском. // Седьмые Тыняновские
чтения. Материалы для обсуждения. Рига—М., 1995—1996. С. 195—196.
6 См. подробнее: Мейлах М. Б. Указ. соч.
7 Ср. характернейшие (независимо от вопроса об их
достоверности) слова по поводу царской аудиенции 8 сентября 1926 г.,
приписываемые Пушкину Ю. Струтыньским: «Не купил он меня ни золотом, ни лестными
обещаниями, потому что знал, что я непродажен и придворных милостей не ищу; не
ослепил он меня и блеском царского ореола, потому что в высоких сферах
вдохновения, куда достигает мой дух, я привык созерцать сияния гораздо более
яркие, не мог он и угрозами заставить меня отречься от моих убеждений, ибо
кроме совести и Бога я не боюсь никого, не задрожу ни перед кем» (Эйдельман Н.
Я. Секретная аудиенция. // Эйдельман Н. Я. Статьи о Пушкине. М., 2000. С. 176).
8 Ю. М.
Лотман. Пушкин. СПб., 1995. С. 389.
9 Герштейн
Э. Г. Заметки А. А. Ахматовой о Пушкине. // Герштейн Э. Г. Память
писателя. Статьи и исследования 30—90-х годов. СПб., 2001. С. 431—432.
10 «В посланиях этого года Пушкин часто называет
себя пророком» (Васильев Б.А. Духовный путь Пушкина. М., 1994. С. 105—108 и
прим. 4, с. 263—264). См.: Гаспаров Б. М. Профетический язык Пушкина как факт
истории русского литературного языка. СПб., 1999. С. 231—255.
Автометаописательным считает это стихотворение и прот. Сергий Булгаков в своей
примечательной речи «Жребий Пушкина» на торжественном заседании Богословского
института в Париже 28 февраля 1937 г. (А. С. Пушкин. Pro et contra. Т.
2. СПб., 2000.
С. 137—138). Против отождествления автора с его персонажем — пророком —
возражает В.Ф. Ходасевич («Жребий Пушкина», статья о. С. Н. Булгакова. // Там
же. С. 145—146). Однако элемент метаописательности в «Пророке» подтверждается
другими текстами и контекстами, как, например, написанным от первого лица
стихотворением «В часы забав и праздной скуки...» и мн. др., чего нельзя
сказать о стилизованных по преимуществу «Подражаниях Корану», с их главным
персонажем — пророком Магометом. Напомним также ироническую фразу
новоиспеченного автора в его предисловии к «Истории села Горюхина»: «Быть
судьею, наблюдателем и пророком веков и народов всегда казалось
мне высшей степенью, доступной для писателя».
11 Паперный В. «Свободы сеятель пустынный...»:
вокруг одной евангельской цитаты. // Коран и Библия в творчестве А. С. Пушкина.
Иерусалим, 2000. С. 132—148; Васильев Б. А. Указ. соч. С. 80—84.
12 Листов В. С. Новое о Пушкине. М., 2000. С.
222—223. Однако последующее объяснение внутренней, глубоко интимной коллизии
стихотворения «Напрасно я бегу...» деградацией русской Церкви, сопоставимой с
возвратом к язычеству в период, предшествовавший Вавилонскому пленению,
представляется надуманным и не подтвержается текстом: едва ли Церковь может
быть уподоблена голодному льву, следящему за оленем. Учитывая, что четверостишие
написано на обороте листка со стихотворением «Из Пиндемонти», с его настойчивыми
упоминаниями о «царях», о зависимости от царя и от власти, образность
стихотворения «Напрасно я бегу...» могла бы в какой-то мере соответствовать
сковывающим поэта отношениям с царем и властью, усугубляемым личной драмой. Об
эпиграмматическом отождествлении Пушкиным себя с царем Давидом см. там же, с.
224.
13 О неаксиологичности этих наименований (при
несомненном «демонизме» денотатов) см.: Бочаров С. Г. «Заклинатель и властелин
многообразных стихий». // А. С. Пушкин. Pro et contra… Т. 2. С. 578, и
интересный разбор Б. М. Гаспарова. (Указ. соч. С. 248 и след.). Ср.: Якобсон Р.
О. Статуя в поэтической мифологии Пушкина. // Якобсон Р. О. Работы по поэтике.
М., 1987. С.145—180.
14 По мысли В. С. Листова, как нам кажется,
натянутой, в «Памятнике» Пушкин ощущает себя в ситуации пророка Иоанна
Богослова на Патмосе. См.: Листов В. С. Миф об «островном пророчестве» в
творческом сознании Пушкина. // Легенды и мифы о Пушкине. СПб., 1999. С.
192—215.
15 Гоголь
Н. В. Собр. соч. М., 1937. Т. 7. С. 268—269; Белинский В. Г. Полн. собр. соч. В
13 тт. М.—Л., 1953—1959. Т. III. С. 337; Мрочковская-Балашова С. Она друг
Пушкина была. София, 1998. С. 456.
16 Виролайнен М. И. Культурный герой нового
времени. // Легенды и мифы о Пушкине. С. 341—346.
17 Из важнейших работ укажем: Щеголев П. Е. Пушкин
и Николай I. // Щеголев П. Е. Исследования. Статьи и материалы. Т. II.
Из жизни и творчества Пушкина. М.—Л., 1931.
С. 69—149; Эйдельман Н. Я. Последний летописец. М., 1983; и другие его работы;
Альтшуллер М. Между двух царей. Пушкин 1824 — 1836. СПб., 2003. Немировский И.
В. Творчество Пушкина и проблема публичного поведения поэта, СПб., 2003.
18 Вяземский П. А. Мицкевич о Пушкине. // Пушкин в
воспоминаниях современников. М., 1998. Т. 1. С. 125. См.: Немировский И. В.
Декабрист или сервилист? Биографический контекст стихотворения «Арион». //
Легенды и мифы о Пушкине… С. 184. Скрынников Р. Г. Дуэль Пушкина. СПб., 1999.
С. 91—101.
19 Ивановский А. А. А. С. Пушкин 21 и 23 апреля
1828. // Русская старина. 1874. № 2.
С. 397.
20 Косман С. Дневник Пушкина. История одного
преступления. Париж, 1970. С. 76. См.: Мейлах М. Б. Детективный Пушкин, или
«История одного преступления». // Melanges Aucouturier. Paris, 2004. Pp.
207—220.
21 А. А. Долинин показал, что Тютчев в своем
стихотворении на смерть Пушкина возвращается к мотивам сакрального призвания
поэта, вопреки лермонтовским обличительным стихам с их «земными» мотивами:
Долинин А. Цикл «Смерть поэта» и «29 января 1837» Тютчева (в печати). Глубоко
конвенциональные стиховые отзывы на смерть Пушкина «демократических» поэтов
полны, вслед за Лермонтовым, Губером, Одоевским, формульных обвинений против временщика,
— ср., вслед за лермонтовским «Вы, жадною толпой стоящие у трона» — «стаи
вран у ног царя» и т. п. См.: Мейлах Б. С. Талисман. М., 1984.
С.142—143.
22 См.
запись А. И. Михайловского-Данилевского со слов Арк. Родзянки. См.: Русская
старина. 1890. № 11. С. 505; Вацуро В. Пушкинская пора. СПб., 2000. С. 77.
23 Гроссман
Л. Последний день. // Иллюстрированная Россия. № 8 (354). 20 февраля
1932. С. 8.
24 См. известные анекдоты в кн.: Благой Д. Д. Душа
в заветной лире. М., 1979. С. 299.
25 Пушкин А. С. Дневник. 1833—1835. М.—Пг., 1923.
С. 67. См.: Витале С. Пуговица Пушкина. Калининград, 2000. С. 125. См. также, в
более широком контексте, статью
Г. П. Федорова «Певец империи и свободы», написанную в 1937 г. (А. С.
Пушкин. Pro et contra… Т. 2. С. 149—168). О преувеличенных претензиях Пушкина
на принадлежность к высшей аристократии и о его подлинном положении в ее среде
см.: Соллогуб В. А. Воспоминания. М.—Л., 1931. С. 355—356.
26 См.: Мейлах М. Б. Язык трубадуров. М., 1975. С.
112—116. Ср. прим. 43.
27 Томашевский Б. В. Пушкин. Книга вторая.
Материалы к монографии. М.—Л., 1961.
С. 253.
28 Ср., по поводу отношения Пушкина к
Державину-человеку, которому «покровительствовали три царя» и со смертью
которого «умолкнул голос лести — а как он льстил!»: Алексеев М. П..
Стихотворение Пушкина «Я памятник себе воздвиг нерукотворный...». Л.,
1967. С. 213.
29 См.: Осповат К. Об «одическом диптихе» Пушкина:
«Стансы» и «Друзьям» (материалы к интертекстуальному комментарию). //
Пушкинская конференция в Стэнфорде, 1999: Материалы и исследования. М.,
2001. С. 133—142; Немировский И. В.. Творчество Пушкина и проблема публичного
поведения поэта... С. 230—261. См. также прим. 43.
30 См.:
Немировский И. В. Декабрист или сервилист?.. С. 174—191.
31 По
поводу двух одновременных коронаций — царя и поэта — в сознании публики см.:
Немировский И. В. Творчество Пушкина… С. 237.
32 Цветаева М. Сочинения в двух томах. М., 1984.
Т. 2. С. 353.
33 См.
подробнее: Немировский И. В. Творчество Пушкина... С. 182.
34 См.:
Эйдельман Н. Я. Секретная аудиенция... С. 174—176.
35 Глассе А. Дуэль и смерть Пушкина по материалам
архива Вюртембергского посольства. // Временник Пушкинской комиссии. 1977. М.,
1980. С. 13.
36 Там же. С.21—26.
37 Виролайнен
М. И. Культурный герой нового времени... С. 344.
38 Пушкин А. С. Дневник... С. 57.
39 См.: Пушкин А. С. Письма к жене. Л.: Наука
(«Литературные памятники»), 1987. С. 64, 67.
40 Пушкин А. С. Собр. соч. В 10 тт. М., 1959—1962.
Т. 6. С. 149 (далее, кроме оговоренных случаев, ссылки на это издание с
указанием тома и страницы); Гордин Я. Гибель Пушкина. // Гордин Я. Три повести.
Л., 1983. С. 276.
41 Пушкин А. С. Дневник... С. 57. «Без тайны нет
семейственной жизни» — из письма Наталье Николаевне от 18 мая 1934 г. (Пушкин
А. С. Письма к жене… С. 57); «Без политической свободы жить очень можно; без
семейственной неприкосновенности (inviolabilite de la famille) невозможно».
(Там же. С. 59).
42 Исторический вестник, 1883. Т. 14. С. 541. Цит.
по: Мейлах Б. С. Талисман... С. 134.
43 См.: Проскурин О. А. Поэзия Пушкина, или
Подвижный палимпсест. М., 1999. С. 264—267. Автор выявил интертекстуальные
связи пушкинских стихотворений «Из Пиндемонти» (см. немного ниже) и «Друзьям» с
этим стихотворением и с посланием «Гнедичу...» Баратынского, со cтроками (о Н.
С. Мордвинове): «Любовью к истине и к родине горя, //В советах не робел
оспоривать царя», наконец, с уже цитированным «Посланием Александру»
Жуковского: «О дивный век, когда певец царя — не льстец…».
44 Пушкин
А.С. Письма к жене… С.52.
45 См. прим. 41. Левкович Я. Л. Письма Пушкина к
жене. // Пушкин А. С. Письма к жене... С. 96; Скрынников Р. Г. Дуэль Пушкина...
С. 103—106.
46 См: Немировский И. В. Декабрист или
сервилист?.. С. 185.
47 Гершензон
М. О. Ключ веры. Гольфстрем. Мудрость Пушкина. М., 2001. С. 276.
48 Муза Е.
В., Сеземан Д. В. Неизвестное письмо Николая I о дуэли и смерти Пушкина. //
Временник Пушкинской комиссии. 1962. М.—Л., 1963. С. 38—40.
49 Известия ОРЯС. 1986. I. С. 106. Цит. по:
Скрынников Р. Г. Дуэль Пушкина... С. 301—302.
50 Щеголев
П. Е. Пушкин и Николай I... С. 148—149.
51 Цит. по: Скрынников Р. Г.
Дуэль Пушкина... С. 302.
52 Оба отзыва цит. по: Филин
M. Д. Письмо о. Григория Осокина к сыновьям, в его книге: О Пушкине и окрест
поэта. M., 1997. С. 87, 84.
53 См.: Жизнеописания трубадуров. М., 1993. С.
361—362, 364.
54 Непомнящий В. С. Слово о
благих намерениях. Письмо в редакцию сборника «Пушкинская эпоха и христианская
культура». // Непомнящий В. С. Пушкин, Избранные работы 1960-х — 1990-х гг.
Книга II. Пушкин. Русская картина мира, М., 2001. С. 391—401; см. также: Дар.
Русские священники о Пушкине. Сост., подг. текстов и комм. М. Д. Филина и В. С.
Непомнящего, посл. В. С. Непомнящего. М., 1999.
55 Эйдельман Н. Я. Секретная
аудиенция... С. 177.
56 Отзыв цит. по: Благой Д. Д.
Душа в заветной лире... С. 475. На основании интимных писем и дневниковых
записей Александры Федоровны Э. Г. Герштейн дополняет мотивы неприязни царя к
Лермонтову — «неравнодушием» к нему и хлопотами за него императрицы,
дополнительно раздражавшими монарха (Герштейн Э. Г. «Жена Николая I была
неравнодушна к Лермонтову». // Герштейн Э. Г. Память писателя... СПб., 2001.
С.256—264).
57 Эйдельман Н. Я. Секретная
аудиенция... С. 204. В цитируемой работе Эйдельман произвел замечательную
реконструкцию знаменитой встречи Пушкина с царем, с такими ее элементами, как
«двойные чувства» обоих собеседников, их невольный своего рода взаимный
«обман», указав также на последующую растущую неприязнь царя к поэту.
58 Там же. С. 188;
Немировский И. В. Творчество Пушкина… С. 210.
59 Эйдельман Н. Я. Указ. соч.
С. 185—187.
60 Там же. С. 176.
61
Цит. по: Скрынников Р. Г. Дуэль Пушкина... С. 92.
62
Томашевский Б. Пушкин. Книга первая. М.—Л., 1956. С. 66.
63 См.: Эфрос А. М.
Автопортреты Пушкина. М., 1945. С. 152—153; Алексеев М. П. Указ. соч. С.
127—140; Иванов Вяч. Вс. К исследованию архаизмов в «Памятнике» Пушкина. //
Лотмановский сборник, 1. М., 1995. С. 415—419. Ср., в 1822 г.: «Так! Музы вас
благословили, / Венками свыше осеня...» («Друзьям»); «Где славный Карамзин
снискал себе венец...» («Послание цензору»). Заметим, что увенчанные лавровым
венком автопортреты постоянно встречаются на полях рукописей Иосифа Бродского.
64 «Не мог щадить он нашей славы»
(Лермонтов, «Смерть поэта»), «Знать наша не знает славы русской, олицетворенной
в Пушкине» (дневниковая запись А. И. Тургенева после смерти Пушкина). Цит.
по: Лотман Ю. М. Пушкин... С. 183.
65 Алексеев М. П. Указ. соч.;
Проскурин О. А. Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест... С. 270—300.
66
Проскурин О. А. Указ. соч. С. 298.
67 Gregoire H. Horace et Pouchkine. // Les etudes
classiques. 1937. Vol. 6. № 4. Pр. 525—535; Lednicki W. Grammatici certant. //
Harvard Slavic Studies. Vol 2. 1954. Pp. 241—263; Pushkin’s Monument. // Bits
of Table Talk on Pushkin, Mickiewicz, Goethe, Turgenev and Sienkiewicz. The
Hague, 1956. Pp. 87—110.
68 См. подробнее: Мейлах М. Б.
Еще об «Александрийском столпе». // Пушкин и его современники. Вып. 4 (в
печати).
69
Шервинский С. В. Ритм и смысл: К изучению поэтики Пушкина. М.,
1961. С. 122.
70 Осповат А. Л., Тименчик Р.
Д. «Печальну повесть сохранить…». М., 1985. С. 34—39.
71 «Выбранные места из
переписки с друзьями» // Гоголь Н. В. Собр. соч. Т. 7. С. 266.
72 Подробный разбор см.:
Алексеев М. П. Указ. соч. С. 180—195.
73 Пушкин А.С. Письма к жене... С. 52.
74 Мацкевич Н. И. Из
неизданных воспоминаний о Пушкине его племянника. // Временник Пушкинской
комиссии. 1974. М., 1976. С. 32.
75 Ронен О. Поэтика Осипа Мандельштама. СПб.,
2002. С. 50.
76 «Северные цветы» на 1826 г. СПб., 1826. С.
188, 189; «Северные цветы» на 1828 г. СПб., 1827. С. 30, 31. См.: Белкин
Д. Н. Встреча Пушкина с персидским стихотворцем Фазыл-ханом Шаида. //
Литературные связи и традиции. Вып. 4. Горький, 1974. С.179—186.
77
Щеголев П. Е.. Дуэль и смерть Пушкина. М., 1987. Кроме
оговоренных случаев, документы цитируется по этому изданию.
78 См. прим. 9.
79 Абрамович С. Л. Предыстория последней дуэли
Пушкина. СПб., 1994; Витале С. Пуговица Пушкина (см. прим. 25); Витале С.,
Старк В. Черная речка. До и после. К истории дуэли Пушкина. Письма Дантеса.
СПб., 2000.
80 См. прим. 19.
81
Фридкин В. Дорога на Черную речку. М., 1999.
82 См. прим. 15.
83
Эйдельман Н. Пушкин. Из биографии и творчества. М., 1987. С. 395.
84 Витале С. Пуговица
Пушкина... С. 251.
85 «Здесь, конечно, не следует
ни умалять — как не следует и преувеличивать — раздражающего действия
правительственного надзора, бессмыслия цензуры, неволи камер-юнкерства... Над
свободой Пушкина до конца не властны были одинаково ни бенкендорфовская
политика, ни мнение света, ни двор...» (Прот. Сергий Булгаков. «Жребий
Пушкина». // А. С. Пушкин. Pro et contra... Т. 2. С. 137—138).
86 Лотман
Ю. М. Пушкин... С. 180—184.
87 Герштейн Э. Г. Память писателя... С. 147—177.
88 Соловьев
В. С. Судьба Пушкина. // А. С. Пушкин: Pro et contra... Т. 1. С. 287.
89 Абрамович
С. Л. Предыстория последней дуэли Пушкина... С. 197, 274.
90 Там же.
С. 333.
91 Герштейн
Э. Г. Указ. соч. С. 154—159.
92 Записи от 1 и 26 января и 17 марта. Ср.: Гордин
Я. Три повести... С. 210—211. В пушкиноведении «намек по царственной линии» был
подробно обоснован П. Е. Щеголевым и развит Б. В. Казанским в статье «Гибель
Пушкина» (Звезда, 1928, № 1). См. также: Эйдельман Н. Пушкин. Из биографии и
творчества... С. 382—383.
93 Здесь и
далее цитаты писем Пушкина к жене по: Пушкин А. С. Письма к жене...
94 См.: Лотман Ю.М. О дуэли Пушкина без «тайн» и
«загадок». // Абрамович С.Л. Предыстория последней дуэли Пушкина. С. 328.
95 См.:
Щеголев П. Е. Ук. соч. С. 192. Ротиков К. К. Другой Петербург. СПб.,
1988. С. 192—195.
96 Мрочковская-Балашова С.Указ. соч. С. 191—197;
Щеголев П. Е. Пушкин и Николай I... С. 140—141.
97 Цит. по:
Скрынников Р. Г. Указ. соч. С. 255—257.
98 Пушкин
А., Вульф А., Мердер М., Павлищев Л. Воспоминания об А. С. Пушкине. // Поэт,
Россия, цари. М., 1999. С. 441, 494.
99 См.: Анна Ахматова. О Пушкине... С.121—122.
100 Скрынников
Р. Г. Указ. соч. С. 241—257.
101 Абрамович С. Л. Указ. соч. С. 330.
102 Лотман
Ю. М. Идейная структура поэмы Пушкина «Анджело». // Пушкинский сборник.
Псков, 1973; Мейлах Б. С. Указ. соч. С. 117—127.
103 Синдаловский Н. А. Петербург в фольклоре.
СПб., 1999. С. 118—121. Его же. Легенды и мифы Санкт-Петербурга. СПб., 2002. С.
137—143.
104 Витале
С., Старк В. Черная речка... С. 167.
105 Алексеев
М. П. Пушкин и повесть Ф. М. Клингера «История о золотом петухе» // Алексеев М.
П. Пушкин и мировая литература. Л., 1987. С. 502—541.
106 Там же.
С. 526.
107 Поляков А. С. О смерти Пушкина (по новым
данным). Пг., 1922. С. 13.
108 Аринштейн Л. М. Пушкин. Непричесанная
биография. М., 1999. С. 215—223.
109 Черейский Л. А. Пушкин и его окружение. Л.,
1975. С. 339.
110 Алексеев
М. П. Пушкин и повесть Ф. М. Клингера… С. 540—541.
111 Лотман
Ю. М. О дуэли Пушкина без «тайн» и «загадок»... С. 334.
112 Герштейн
Э. Г. Указ. соч. С. 174—175.
113 См. фактический материал в апологетической
книге: Ермолаев И. Н. Жизнь и борьба князя Петра Долгорукова. Псков, 2001. С.
6—24, 209—212.
114 Дуэль
Пушкина с Дантесом-Геккереном. Подлинное военно-судное дело. 1837 г. СПб.,
1900. С. 77—78.
115 Щеголев
П. Е. Указ. соч. С. 223.
116 Пушкин
А. С. Полн. собр. соч. в 16 тт. Т. XVI. 1835—1837. Л., 1949. С. 198.
117 Оксман
Ю. Г. Апокрифическое письмо императора Николая к Пушкину. // Новые материалы о
дуэли и смерти Пушкина. Пг., 1924. С. 53—73.
118 См. статьи Я. Л. Левкович, Р. В. Иезуитовой и
С. Л. Абрамович. // Пушкин. Исследования и материалы. Т. XIII. Л., 1989. С.
146—185.
119 Муза Е. В., Сеземан Д. В. Неизвестное письмо
Николая I о дуэли и смерти Пушкина... С. 38—40.
120 Цит. по: Мейлах Б. С. Жизнь Александра
Пушкина. Л., 1974. С. 323.
121 Щеголев
П. Е. Пушкин и Николай I... С. 254—257, 327.
122 Благой Д. Д. Душа в заветной лире... С. 475.
123 Красноречивые примеры — фальсифицированная версия
записок А. О. Смирновой, брошюра Е. В. Петухова «Об отношениях императора
Николая I и А. С. Пушкина» (Юрьев, 1897).
124 Филин М. Д. Император Николай II и Пушкин. Из
дневников графа С. Д. Шереметева. // О Пушкине и окрест поэта... С. 238, 254.
125 См. прим. 20.
126 Коровин
В. Что сказали о Пушкине София Николаевна и Михаил Михайлович. // Вопросы
литературы. 1972. № 1; Отчизна. 1973. № 9. C. 19—22.
127 См.
прим. 74.
128 Фридкин
В. Дорога на Черную речку... С.167.