АЛЕКСАНДР ЛЕОНТЬЕВ
Вид
Дельфта
Я с поезда сошел, пошлялся по Гааге,
Жокейский тот базар облазив раза два
— был рядом ипподром? — сплошные седла, краги,
Подпруги и узды... Как буквы на бумаге,
Лежали на лотках, все не сходясь в слова.
Июньская жара, речная влажность, кони
Повсюду… Странный мир! Ни гида, ни друзей.
Кварталы бедноты: на европейском фоне
Индонезийский ад с бельишком на балконе
Метался и галдел… Я, собственно, в музей.
Зашел — и заставлял себя на натюрморты
Смотреть: и Клас, и Калф,
и Хеда хороши.
Подспудно в голове все заслоняли морды
Коней и сбруи те, что были так потерты,
Как масло на холстах… Молчание души.
Боялся, что наткнусь… К тому же, накануне
Я ездил в этот Дельфт: кувшинки на воде,
Соборы… Мной владел подспудный ужас, втуне
Лелеемый душой. Как душно тут в июне…
Катился градом пот... Ну где он, где он, где?!
Я чувствовал спиной, не смея обернуться,
Тот баснословный вид, что краем глаза все ж
Увидел… Нет-нет-нет. Кувшинки словно блюдца
Зеленые. Они под катером не бьются,
Качаясь на волне… Душа, зачем ты врешь?
И смел я сладкий страх внезапным разворотом.
Передо мной сиял, переливаясь весь,
Жемчужно-дымный рай, — ну вот он, вот он, вот он,
Предсмертный тот восторг, испытанный Берготом!
Ну, что же ты? Умри, раз оказался здесь.
Как это объяснить… Представьте, что две пары
Вам выдали очков. Сознание в пятно
Сливается… Хотя глаза мои не стары,
Все в них тогда плыло... Уж лучше те базары,
Балконы и белье, чем это полотно!
Зачем прочитан Пруст? Меня обогатили
— клянусь, не понимал в тот миг, ошеломлен —
Тем предвкушеньем, тем смертельным чудом — или
Я обокрал себя?! Скакали кони, плыли
Кувшинки, Дельфт сиял, — скорей отсюда вон!
Я вышел сам не свой... Шесть лет прошло… Не густо —
Но крупных перемен уже не счесть в судьбе,
Во взглядах на людей, на жизнь и на искусство.
Душа моя пришла, как говорится, в чувство.
И, кажется, теперь я верен сам себе.
Прекрасен Дельфт. И тот, цветущий на картине.
Гаагский конный торг и нищенский квартал.
Все стало на места, смешенья нет в помине.
Настиг меня восторг: я вспоминаю ныне,
Как мир передо мной сиял, сиял, сиял!
Перед снегом
Когда в этом мире не стало
Тебя, то я в жизни другой
Присел на скамейку устало —
Три года спустя, дорогой.
А впрочем, почти уж четыре…
Твой томик в руках теребя —
Не в силах читать, ибо в мире
Навеки не стало тебя.
У самого Летнего сада
Я тайно шепчу декабрю:
Жить как бы не стоит, а надо,
Я точно тебе говорю.
Хотя бы затем, чтоб от боли,
От горя вдруг стало светло,
И от осознания, что ли,
Всего, что здесь произошло.
И чем-то уже вроде смысла
Наполнится жизнь — и тогда…
Но пауза тут же повисла:
Нигде, дорогой, никогда.
И с недоуменьем дебила
Гляжу я куда-то вперед:
Так что ж это все-таки было?
Зачем умирает, умрет?
Наполнятся тучною тучей
Заниженные небеса,
И выпадет снег неминучий —
На брови, ресницы, глаза.
19 октября 2004
В начале дня купив бутылку
пива,
Я двинул от Потемкинской к метро:
Вот на Фурштатской — тихо и красиво
(второе слово, в общем-то, старо),
Когда фасады смотрятся друг в друга
Сквозь листопад бульвара… Вон дворец
“Малютка”, где, спеленутому туго,
Мне имя дали мама и отец.
А бабушка меня крестила рядом,
В Преображенском, позабыв навек
Второе имя, данное обрядом…
Ответ у сфинкса смерти: человек.
Ну да. И все мы — вроде Хлестакова
Подложного, Киже… Но у кого
Узнать логин, пароль, короче, слово,
Что навсегда покончит с квипрокво?
Все кончится. И пиво первым делом.
Пора на «Чернышевской» всей толпой,
Гурьбой, гуртом, вполне безликим в целом,
Идти, переставая быть собой,
На эскалатор, чтобы подивиться:
Как много нас под сводами земли,
Какие люди, а! Какие лица!
Кого из нас еще не погребли!
С кого спросить? И где искать причину:
В родительской ли спальне, в храме том,
Что возведен Тому, кто был по чину
Мельхиседека осенен крестом?!
Такие, значит, опыты. В стихах и
Презренной прозе. Батюшков, ау!
Бессмысленны, болезный, даже страхи,
Поскольку кое-как еще живу.
И как нам быть, единственным на свете,
Когда и так нас больше, чем имен?
Вот старики, вот взрослые, вот дети,
Младенцы, что не вышли из пелен, —
А дальше мрак подземного туннеля,
Гул поезда, летящего туда,
Где и младенцы — без году неделя,
Где никого не будет никогда.
Жареная картошка
Мама и бабушка жарят картошку,
Мне предлагают поесть…
Женщины милые, все понарошку:
Родственны ль связи? Бог весть.
Чем-то я занят был… Тщетностью,
что ли,
Общих усилий, — и тут
Мама и бабушка мира как воли
И представленья как тут.
Эти шестой и девятый десяток
Жизни — несли от плиты
Смачно скворчащий и нужный
порядок
В хаос всеобщей тщеты.
Эта забота, ответить которой
Не в состоянии я…
Но аппетит устремлялся, как скорый
В пункт назначения.
Только зачем, почему я, с тарелкой
В комнате скрывшись второй,
Крупно давился слезой своей мелкой
Над золотистой горой?
* * *
Еще до смерти Бродского, в те дни,
Когда ничуть не слаще, но, конечно,
Стишки легко выводятся одни.
Жить было страшно, но
не безнадежно.
Скамьей зарывшись
в первую сирень,
Читаешь сто седьмую заv год книжку,
Уйдешь из дома в май на целый день…
Халява жизни, дайте передышку!
Теперь дырявой памятью живешь
За три нечетных дома до аптеки,
Кого-то помнишь, но не узнаешь.
Себя, к примеру, в этом человеке,
Который знает, как они мертвы,
Закатаны в асфальт под каждым
домом,
Те, кто у нас бездомнее травы —
Под небом опрометчиво бездонным.