К 90-летию ИННЫ ЛИСЯНСКОЙ
Инна Лиснянская
Летние письма. 1979—1988
Память или кинохроника?
Свет былого или тень?
Инна Лиснянская
Об истории альманаха «Метро`поль» написано много. Перечитывая мамины рукописные письма, я пыталась воспроизвести в памяти события того времени. Письма — фрагменты бытия, они не представляют общей картины. Что-то вроде старинных фотографий то на фоне фанерных пальм и гор за ними, то на фоне грандиозного фонтана с балюстрадой вдали. Герои все те же, меняется лишь фон. В нашем случае героиня — мама, Инна Львовна Лиснянская (1928—2014), письма — ее, фон — переделкинская веранда на съемной даче, березовые рощи и овсяные поля. Разве что за всем этим — не горы, а постановления президиума Литфонда об исключении, вызовы на опорный пункт охраны порядка и на заседание комиссии исполкома. Что же натворили эти люди в «советском» фотоателье 1979—1987 гг.?
В домашнем оцифрованном архиве — бумажный сдан на хранение в американский университет Нотр-Дам — я обнаружила заявления мамы и ее мужа, Семена Израилевича Липкина (1911—2003), о выходе из Союза писателей, — множество версий, — непонятно кому адресованные письма С. Липкина о безобразиях с перепереводами эпических произведений, уже ставших классикой благодаря его трудам[1]; постановления об их исключении отовсюду — из Союза писателей, Литфонда и писательской поликлиники, письма с этой стороны — Верченко, Огнева и пр., — и из-за кордона — Василия Аксенова, Иры Войнович, Ефима Эткинда; статьи во французской, американской и эмигрантской прессе.
Чтобы не быть голословной, приведу лишь три из указанных документов:
«Секретариату правления союза писателей СССР;
Секретариату правления союза писателей РСФСР;
Секретариату правления московской писательской организации;
Редакционной коллегии „Литературной газеты“
ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО
Почему я оказалась одним из авторов литературного альманаха „Метрополь“? Почему на меня свалилось столько бед? Хочу сама во всем разобраться.
Я до последнего стука сердца предана своей родине. Для одних родина — географическое понятие, для других — понятие крови, для третьих — блага закрытого распределителя. Для меня родина — это, прежде всего, русская речь, вне которой я не мыслю своего существования.
Именно эта приверженность к русской речи и привела мои семь стихотворений в „Метрополь“. Альманах я рассматривала как попытку избавить речь писателя от многоступенчатой, бесстыдно-назойливой редактуры.
Я никогда не видела живого цензора. Роль цензуры в наших издательствах давным-давно исполняет редактура и так тщательно трудится на этом поприще, что самой цензуре и делать-то нечего. Моя последняя книга стихотворений ополовинена все той же многоступенчатой редактурой издательства „Советский Писатель“. Никто из редакторов не обвинял мою рукопись в нехудожественности или в политических огрехах.
Но, роняя слова невнятно, редакторы действовали решительно. Одни — в меру своего страха перед возможными упреками в упадочничестве и тому подобное, другие — в меру своего незамутненного пещерного невежества. Так, стихотворение „Руфь“ было изъято из моей рукописи только потому, что ни одному из редакторов не был известен этот персонаж, вдохновивший, задолго до меня, стольких поэтов и живописцев.
Из разговоров, которые вели со мной несколько функционеров, я поняла, что вас ставит в тупик загадка: почему литераторы, столь различные по речевому строю, по возрасту, да и по своим человеческим качествам, сошлись в одном альманахе. А ведь разгадка проста! До боли всем захотелось сделать русскую речь многозвучнее и полнокровнее — сделать более глубокий вдох и выдох.
За мое скромное участие в альманахе вы лишили меня права на профессию. Мои переводческие работы — итог пятилетнего упорного труда — выброшены в корзины пяти столичных издательств. Отвечая американским писателям, Феликс Кузнецов лживо умолчал о тех литераторах, которые подверглись за участие в альманахе „Метрополь“ самым безжалостным экономическим санкциям, о тех литераторах, чьи имена и даже ссылки на имена изымаются из печати.
Три составителя альманаха, а также С. Липкин и я (Ахмадулина вам написала отдельно) в своем письме 31 июля 1979 г. по поводу исключения из Союза двух молодых прозаиков, предупреждали: „Ни у кого не должно быть сомнения, что отсутствие реакции на это письмо ставит нас в положение, в котором находятся наши товарищи Попов и Ерофеев, так как дифференцированный подход к участникам альманаха противоречит чувству достоинства и чести каждого из нас. Мы будем вынуждены выйти из Союза писателей“.
И вот сейчас передо мной, не склонной ни к литературным, ни к иным баталиям, вы поставили дилемму: остаться членом Союза писателей или остаться человеком. Я выбираю второе, ибо, перестав быть человеком, нет никакой возможности остаться писателем. Я выхожу из Союза писателей, в котором состою двадцать три года.
Инна Лиснянская»;
«Секретариату правления союза писателей СССР;
Секретариату правления союза писателей РСФСР;
Секретариату правления московской писательской организации;
Редакционной коллегии „Литературной газеты“
ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО
Я выхожу из союза писателей. Я выхожу из союза писателей, хорошо понимая, что я вам не нужен. Вам нужны только вы сами. А нужен ли я родной словесности? Редко кто из живущих пишущих найдет в себе уверенность ответить на этот вопрос утвердительно. Могу только сказать, что русская литература всегда была для меня святыней, и этой святыне я буду служить и поклоняться до последнего моего дыхания.
Семен Липкин.
Член союза писателей с 1934 года; Ветеран Великой Отечественной войны; Кавалер орденов и медалей; Народный поэт Калмыкии; Лауреат Государственной премии имени Рудаки; Заслуженный работник культуры Узбекистана; Заслуженный работник культуры Таджикистана; Заслуженный работник культуры Киргизии; Заслуженный деятель искусств Бурятской АССР; Заслуженный деятель искусств Кабардино-Балкарской АССР»[2];
«B. Аксенову, А. Битову, Ф. Искандеру, C. Липкину, И. Лиснянской
Мы ознакомились с вашими письмами — коллективным и индивидуальными.
Хорошо зная об отрицательном отношении Московской писательской организации, выраженном устами многих авторитетных московских литераторов, к большинству произведений, которые включены вами в сборник „Метрополь“ и к тенденциозному, по существу провокационному предисловию, вы продолжаете противопоставлять его всей советской прозе и поэзии. Уязвленное самолюбие ваше — и как составителей, и, очевидно, как авторов — не лучший советчик в оценке литературных явлений. Громкие фразы о „чести и достоинстве“, в защиту будто бы попранной справедливости звучат неубедительно, спекулятивно.
Вы говорите недобрые слова о Союзе писателей, хотя с ним связаны по десятку и более лет. Уместно напомнить, что именно он, „плохой“ Союз писателей СССР, неоднократно и заинтересованно помогал вам и в творческих и в житейских вопросах. Вы отлично осведомлены: Союз писателей СССР выступает за разнообразие творческих индивидуальностей, стилей и манер, но вам также хорошо известно, что Союз объединял и впредь будет объединять на основе добровольности авторов, разделяющих проверенные временем принципы советской литературы, о чем записано в Уставе Союза.
Мы сожалеем, что вместо творческой работы вы занимаетесь политиканством и продолжаете наносить серьезный ущерб своей писательской и гражданской репутации.
Что касается В. Ерофеева и Е. Попова, то литературное будущее этих начинающих литераторов зависит целиком и полностью от них самих. Решение Секретариата правления СП РСФСР не закрывает им дорогу в литературу, а, напротив, оно ставит их на настоящий литературный путь, требующий от молодого писателя большей ответственности и профессиональной подготовки.
По поручению Секретариата правления Союза писателей СССР
Секретарь правления Союза писателей СССР Ю. Верченко».
В автобиографии, опубликованной в 1990 г. в книге «Ступени: Находка отдыхающего», мама говорит: «Период, связанный со скандалом вокруг „Метрополя“ и моим выходом из СП вместе с Аксеновым и Липкиным, конечно же, был нелегок и полон разных видов преследования — от запрета на профессию до хулиганских нападок на улице, телефонных угроз, разбоя в моей квартире в наше отсутствие, вызовов меня „куда надо“ и прочего. <…> Несмотря на всяческие трудности, я лично этот период моей жизни считаю благословенным. Внутренне я чувствовала себя свободной, как никогда. Да и разрушенная связь с издательствами прибавляла к этой свободе свободное от переводческой работы время. Очень много писалось, а это для меня наивысшее наслаждение. <…> Смешно сказать, но я даже благодарна тем, кто не давал мне житья».
Благодарность тем, кто не давал житья? Это, конечно же, постфактум. Я хорошо помню те времена. Паранойя. Все на подозрении. Не только у властей предержащих, у самих себя.
Подозревать в сотрудничестве с органами можно любого. На лице не написано. Главное свойство стукача — мимикрия, умение принять любой облик. Помню, как жена моего отца, запершись со мной в ванной и пустив из крана воду (создает помехи прослушке), сообщила, что ее подругу вызывали по делу моей мамы, а выдали ее наши самые близкие друзья, за что их обещали выпустить в Америку. Чтобы убедить меня в том, что мои лучшие друзья — стукачи, папина жена привела веские, можно даже сказать, неоспоримые аргументы. Меня мутило. Дома я все рассказала мужу. Я требовала доказательств, что это неправда. Он меня устыдил.
Маша, девушка из деревни, влюбленная в стихи Беллы Ахмадулиной, приехала в Москву, чтобы лично познакомиться с предметом обожания. Со временем Белла «подарила» ее маме. Маша устроилась работать в котельную, получила комнату в коммунальной квартире и в свободное от дежурств время помогала маме и Семену во всем. Мы подружились и, естественно, болтали обо всем на свете. Как-то в разговоре я упомянула какую-то запрещенную книгу, и мама взглянула на меня волком. Оказывается, Белла заверила маму в том, что Маша стучит. Аргументы: лимитчица, не по-деревенски грамотная и образованная. Именно таких и подсылают органы. Про Машу — не может быть! Все может быть, — сказала мама, не веря в то, что говорит.
Паранойя. Все завуалировано, одни эвфемизмы. Тебя просят срочно привезти сумку, и ты, не задавая лишних вопросов, берешь сумку и едешь. Тебе ничего не объясняют — все прослушивается. Сумка с тяжеленными папками и еще чем-то поверх уже ждет в прихожей маминой квартиры, зачем понадобилась пустая? Волочишь тяжелую сумку по февральскому льду, холодно, темно, такси нет. Ловишь первую попавшуюся машину. И начинается. Что-то с карбюратором. Шофер останавливается, открывает капот, долго возится. Пересесть в другую машину? Говорила ж мама, езжай только на такси! Шофер садится, машина со крипом, но едет. Не боись, довезу. А я боюсь. Все же довез. Хочет зайти к нам домой за водой, заодно и сумку донести, — подозрительно, все подозрительно… Зашел. Наполнила ему ведро водой. Поблагодарил и ушел. Нормальный человек. А если нет? Закрываю за ним дверь, — дома, к счастью, все спят, — раскрываю сумку. «Жизнь и судьба» Гроссмана, толстенные папки. И еще всякого якого килограммов на десять. Прячу папки в стенной шкаф в коридоре. Утром, отправив детей в школу, уезжаю из дому. Возвращаюсь, сумка есть, папок нет. Ну все, водитель был гэбистом. Что делать? Приходит с работы муж. Я к нему — не видел ли папки? Видел! Зачитался так, что на работу опоздал. У меня был Саша Рыскин (сосед с 4-го этажа), попросил почитать. Я дал, ровно на неделю. Господи! Бегу на 4-й этаж, Рыскина нет, но его подслеповатая мама дома. Где у сына что, она не знает, ищите. Искать не пришлось, папки лежали на столе. Обошлось. А если Рыскин стукнет? Так-то он парень славный, как и тот водитель, но все-таки роман в опасности. Надо перепрятать. Сережа не согласился: во-первых, почитаем, во-вторых, мама отдала это на хранение нам. Обошлось. «Жизнь и судьба» гостила в Химках до тех пор, пока не решился вопрос с ее изданием на Западе, и тогда мы вернули ее владельцам.
Позже, изучая механизмы системы подавления, я поняла, что злонамеренная система воспроизводит себя в среде угнетаемых. Скажем, фашисты дали евреям в гетто статус самоуправления, то есть создали ту же властную систему внутри того общества, которое подлежало уничтожению невзирая ни на что. Это дезориентировало заключенных, и они бились за посты, сами осуществляли селекцию при отправке в лагеря уничтожения, у них все было, как положено, и внутренний суд, и внутренняя тюрьма, и доносы на беременных, которые подлежали депортации в Освенцим. Злонамеренная система стравливала друг с другом ни в чем не повинных людей, многие сходили с ума еще до депортации в лагеря уничтожения.
В детективах, которые мама читала во время депрессий и бессонниц, она быстро распознавала убийц. В жизни же, с детства омраченной (мать бросила, отец обзавелся новой семьей, ушел на войну, она осталась в чужой семье, голодала, подрабатывала санитаркой в морге), мама ориентировалась плохо. В юности ее пытали, держали в холодной ванной трое суток, безуспешно выбивая признания на одноклассника. Мама знала одно — с ними говорить нельзя.
«Никогда ни в какие игры с политическим душком не играю, а ведь если бы я взяла и написала бы о „Метрополе“ и о себе, это был бы интересный матерьяльчик, мне многие, в том числе и Евтушенко, предлагали написать, а уж они напечатают. Слава богу, ушла от этого искушения и не вымаралась в грязной воде добытчиков, дележников пирога под демократической пеной» (из письма мамы 1991 г.) И все же в 2005 году в моноромане «Хвастунья» мама уделила этой истории немало страниц. Но там она не существовала сама по себе, а была вплетена в общую ткань автобиографии.
Летние письма 1979—1987 гг. написаны на фоне этой истории. Открыто о событиях мама не пишет, они упоминаются вскользь и в весьма завуалированной форме. Мама дает мне знать о том, что происходит, просит быть начеку, не называть в ответных письмах имен, которые могут привлечь внимание цензуры.
Но все-таки они не об этом. Мама делится со мной мыслями о литературе, стихами и замыслами. Я заглянула в ее блокноты того времени. По ним можно восстановить не только даты, но и сам ход ее поэтической мысли. Вдохновенный почерк левши рисует из слов косые нотные знаки — музыка слов. Именно музыку слова исследовала она тогда в ахматовской «Поэме без героя». В «метропольский» период мама, может быть, впервые в жизни в полной мере ощутила вкус свободы. Она жила как бы за границей. На опушке сна. И это ощущалось в ее тогдашних стихах, там — своего рода изнанка бытия, явленный сон жизни.
1. Человек в мире и мир в человеке. Ответы С. Липкина на анкету Л. Любенова. Вступит. заметка, публ. и примеч. Е. Макаровой // Вопросы литературы. 2017. № 6. С. 277—292.
2. Пятистраничное «Открытое письмо» С. Липкина опубликовано в: Время и мы. 1979. № 47; «Угль, пылающий огнем». М., 2008.
Елена Макарова
1
Москва, июнь 1979[1]
Милая моя девочка-веснушечка, лучше которой нельзя придумать! <…>Тоскую по тебе, но, видимо, не выберусь, <…> быть может, числа 7-8-го, если достану самолет — не меньше! — прилечу. Дней 8—9 — тоже очень хорошо. Но если бы даже задержалась — то 20—22, так как будет в Москве книжная ярмарка, и мне, думаю, надо в это время быть в Москве.[2] Полина с Женей[3] приезжают ко мне 3-го. Осенью поеду к ним — так и буду жить, ничего страшного, если меня навестит Муза. Без нее тошно, что и говорить. 2-го пошлю телеграмму Сереже. Но все равно поздравь этого мужа во цвете лет и помыслов, поцелуй его за меня, скажи от меня самые хорошие сердечные слова.[4] Такой зять на полу не валяется. Цитирую классика советской поэзии.[5] Что касается моих дел — все тихо, но лихо! Послезавтра Сема отправляется в лоно своей семьи[6], а я остаюсь в городе, кажется, одна из всей горестной компашки.[7] Витя и Женя[8] тоже куда-то навостряют колеса. Остальные уже или в пути, или на месте. Написала «навостряют» и т. д. И забываю, что теперь любое слово типа «уезжают» имеет совсем иной смысл. А этим смыслом я сыта по горло, то и дело слышу про то, что я уезжаю. А самое смешное то, что по приезде из Львова[9] нам сказали, что ходит слух, что во Львов к нам ездил Гинзбург[10] для снятия подписей. Хохот! Сам Львов (но не жизнь в нем и под ним) мне показался сказкой, чудо, что за город! Чувствую себя сейчас вполне сносно, сердчишко нет-нет барахлит, но с ним надо мириться и стараться поладить. Со многим в жизни надо мириться — мать твоя обожает банальные высказывания, как ты и подметила в «Катушке».[11] Но есть небольшая группа людей, которые не боятся говорить тривиальности — это гении и глупцы. И то и то — редкость. <…>
1. Мамины письма адресованы на Рижское взморье, где мы с детьми жили летом. В остальное время мы виделись и перезванивались ежедневно.
2. 2-я московская международная книжная выставка-ярмарка проходила в сентябре 1979 г., а мама говорит о приезде к нам на Рижское взморье в июле.
3. Бакинские друзья мамы, Полина и Женя Смородницкие.
4. 3 июля моему мужу, Сергею Федоровичу Макарову, исполнялось сорок лет.
5. Парафраз из Фазу Алиевой, которую мама переводила. О своих стихах Фазу говорила: «Инночка, такие стыхи на полу не валяются».
6. У Липкина была большая семья, и его жена, Н. С. Куликова, долго не давала развод, хотя знала о его отношениях с мамой. Официально мама с Липкиным расписались лишь в 1994 г.
7. Имеются в виду авторы «Метрополя». Изначально «Метрополь» был издан тиражом 12 экземпляров в декабре 1978 г. Это был самиздатовский вариант. В 1979 г. он был опубликован в Америке, в издательстве «Ardis», сначала как репринт, а потом книгой. После издания альманаха его авторы подверглись разного вида гонениям в СССР. Возглавил «компанию» 1-й секретарь Московской организации Союза писателей СССР Феликс Кузнецов. На совещании «Идеологическая работа с московскими писателями» 7 мая 1979 г. он назвал альманах «порнографией духа».
8. Виктор Владимирович Ерофеев (род. в 1947 г.) и Евгений Анатольевич Попов (род. в 1946 г.), авторы «Метрополя», уехали с Василием Аксеновым в Крым, и в это время их исключили из СП СССР. «Замечательная бандитская логика — ударить по молодым, чтобы запугать и разобщить всех, — писал позже В. Ерофеев. — Липкин и Лиснянская вышли из Союза писателей. Им пришлось хуже всех: они лишились почти всех средств к существованию. Мы всегда относились к ним как к героическим личностям».
9. Мама с С. И. Липкиным были во Львове в мае-июне 1979 г. В письме к Д. Полищуку мама описывает, как они горевали, что не могут вылететь на похороны М. С. Петровых, которая умерла 1 июня 1979 г. Во Львов они уехали неспроста. 10 апреля 1979 г. С. И. Липкин получил повестку явиться на опорный пункт охраны порядка к тов. Вишневскому. В «Хвастунье» мама рассказывает об их совместном походе по повестке из горисполкома в 1986 г. С опорного пункта Семен Израилевич вернулся разъяренный. Тогда-то он и предложил маме на время уехать из Москвы.
10. Лев Владимирович Гинзбург (1921—1980) — писатель и переводчик. В «Хвастунье» мама рассказывает, как «толстый Левка» агитировал ее и Липкина написать в секретариат, что они не знали о том, что машинописный альманах будет печататься за границей, и когда они не согласились, очень расстроился. «Умоляю, я же вам друг, подскажите, что же мне все-таки сказать, чтоб спасти вас?» На что Липкин ответил: «Лева, передайте, что мой секретариат Там и мне скоро перед Ним придется предстать и отчитываться, как я на земле жил».
11. Моя книга, вышедшая в издательстве «Советский писатель» в 1978 г.
2
Москва, 5 августа 1981
<…> Дорогая моя доченька! Завтра мы переезжаем на дачку, были, смотрели, получили ключи.[1] Как всегда лучшее — я уступила, там есть мансарда на втором этаже с огромным треугольным окном в зелень. Эту свою давнишнюю мечту я отдала Инне[2], она счастлива. Семен расположится в основной комнатке, а я понедельник — пятницу буду жить на нижней застекленной веранде, а с пятницы вечера до воскресенья — в Семеновской, т.к. кто-то из их семьи будет наезжать в выходные дни — косить, следить за огородом и двумя плодовыми деревьями. Участочек — маленький, но я довольна, если все довольны. Но если бы я была с вами, я была бы на седьмом небе! Ей-богу!
Мои тревоги, которые я тебе высказала в прошлом письме, рассосались, слава Богу, и теперь видно, что и мы к родне не рвемся, да и родня старшая к нам — все затихло.[3] Подробности при встрече. Это опять был Феличкин[4] шантаж в свою пользу. А Переделкино, да и Москва уже гудят, что мы что-то родне написали, если гул доберется и до тебя — не верь! Говорили вчера с папой[5] по телефону <…>, он выражал беспокойство, что книга его стоит дорого, и может — лежать. Все, конечно, может быть, но мы его разуверяли, да и я думаю, что книга раскупится.[6] Я сделала папе заявление, что куплю 10 шт. и раздарю хорошим читателям. Но это же очень дорого — возразил папа! «Ничего, разорюсь на тебя с удовольствием», — отвечала я. <…>
Опять же ума не приложу, куда мне — тебе писать? А без твоих писем — жизнь — не жизнь. Адрес у меня есть, но что-то я не видела почтового ящика, а хозяйка предупредила, что на другой половине дачи живет ее брат-антисемит, и чтобы мы с ним не общались. А Энгельса 8 — один (на брата и сестру нумерован). Попробую договориться с Павлом Катаевым[7] и напишу их адрес.<…>
Вчера у нас была Л. Ч.[8], очень хвалила мою малышку[9], удивлялась, что давно ничего не запоминала наизусть, а из меня — вспомнила несколько. Но и соображения высказала: «Что мне не хватает для большого поэта? — Слова „мы“. Т. е. сейчас нет никого, кто бы, как Некрасов, Блок, Ахматова, отобразили поколение нынешнее». Но и добавила: «Баратынский и Фет — также не отражали поколения». Ну что ж, для меня и куда меньшего ряда — предостаточно.
Закругляюсь, спешу поехать попрощаться с мамой[10], я ее видела только в день ее приезда — 23 июля — а сегодня — 5 августа. Целую тебя, моя веснушечка, 100000000 раз. Твой мамик. Пиши! Твои письма — блаженство рая!
1. Как исключенные из СП СССР 18 января 1980 г. мама и Липкин уже не могли жить в Доме творчества в Переделкине, и они сняли дачу неподалеку, у вдовы профессора Леонида Степанова.
2. Инна Густавовна Варламова (1923—1990) — прозаик, переводчик, близкая подруга мамы.
3. «Родня» — это Союз писателей, а «старшая родня» — начальство в лице Верченко и Ф. Кузнецова, которые оставили их наконец в покое, лишив, разумеется, причитающихся гонораров за переводы и литфондовских услуг, включая поликлинику и проживание в домах творчества.
4. Феликс Феодосьевич Кузнецов (1931—2016), секретарь правления Московской писательской организации, сообщил вдруг Е. Попову и В. Ерофееву, что никто их из Союза не исключал. Это было связано с шумихой, поднятой на Западе в тот момент, когда в «Московском литераторе» уже было опубликовано постановление секретариата Союза писателей РСФСР об исключении Е. Попова и В. Ерофеева. Но потом выяснилось, что это был очередной шантаж Ф. Кузнецова, и маме с Семеном не пришлось менять своего решения о выходе из Союза писателей, то есть не общаться с «родней».
5. Поэт Григорий Александрович Корин (1926—2010) — мой отец и первый муж мамы.
6. «Повесть о моей Музе»: Стихи. М., 1981.
7. Павел Валентинович Катаев (р. в 1938 г.) — писатель, мемуарист.
8. Лидия Корнеевна Чуковская (1907—1999) — писатель, мемуарист.
9. Возможно, речь идет о книге «Виноградный свет» (1978).
10. Раиса Сумбатовна Адамова (1911—1991).
3
Пансионат «Отдых»[1], 29 июня 1983
Леночка, милая моя, любимая! Как меня обрадовала твоя телеграмма, это была единственная радость в мой день. А так, не смотря на присланный Олей[2] плов, который мы ели у Гали Балтер[3] вместе с Любовью Кабо[4], Леной Аксельрод[5] и Фуадом[6]! — это были ужасные часы. Фуад так или иначе в своих тостах смешивал меня с дерьмом за счет каждого из сидящих, за счет Семена и тебя. Последнее мне было не обидно. То, что ты превзошла меня талантом, — мне слышать было лестно. И что Федя превзойдет нас обеих — тоже радостно, но весь смысл его бесконечных речей напрямик (оригинал) сводился к тому, что я ничто и должна жить только тем, что у меня такое талантливое окружение и потомство. <…> Короче, когда мы вернулись и я застала твою телеграмму, то дух перевела. С. И. также был возмущен восточным хамством и на другой день все не мог в себя прийти. В остальные дни мы живем здесь хорошо, спокойно, тьфу-тьфу, здоровые, ходим и не мерцаем. <…>
Леночка, милая, напиши мне еще одно письмо на этот адрес, а обратный — также — на домашний. Напиши свой номер телефона. Мы сделали уже одну попытку продлиться, но отказали пока. Попытаемся еще раз.
Напиши мне, как мои милые внуки проводят время и как ты. Поцелуй Феденьку и Манечку, они мне часто снятся. Может быть, если здесь ничего не выйдет, ты подыщешь что-нибудь нам подходящее так с конца июля и до вашего возвращения. Побыли бы рядом и вернулись бы вместе. <…>
1. Этот пансионат мама подробно описала в «Хвастунье». Они жили там, «скрываясь от чекистов под чужой фамилией. <…> Новрузовыми мы еще в позапрошлое лето сделались чисто случайно. Один солидный Новрузов хотел поселить в „Отдыхе“ свою мать с сыном, но те отказались, и нас по их путевкам, обрадованный, что путевки не пропадут, ввез настолько солидный Новрузов, что паспортов не спросили. <…> И я, не оговариваясь, продолжала звать при других Семена Израилевича Семеном Ильичем, как он меня научил, — мол, кем-кем, а Израилевичем Новрузов никак не может быть. И это, пожалуй, была единственная для меня трудность в три сказочных лета».
2. Ольга Бобкова (Лиснянская) — мамина сестра.
3. Галина Федоровна Родченко-Балтер (1930—1995) — жена писателя Бориса Балтера, близкая подруга мамы.
4. Любовь Рафаиловна Кабо (1917—2007) — писатель.
5. Елена Мееровна Аксельрод (род. в 1932 г.) — переводчик, поэт.
6. Фуад, возлюбленный маминой сестры Оли. Помню, в 1981 г. мы в шумной компании справляли день рождения Липкина в пристанционной переделкинской стекляшке, собрались «метропольцы» и те, кто не боялся засветиться. Фуад был человеком весьма состоятельным, и они с братом Феликсом привезли два ящика шампанского. Когда все подвыпили, Феликс встал на стол и, обливаясь шампанским, заявил: «Эх вы, диссиденты-шмисиденты! А мне хорошо, я гуляю»!
4
Пансионат «Отдых», 1984
Дорогая моя доченька! Рада за детей, что им там нравится на взморье, очень хотелось бы жить неподалеку от вас. Но, увы! <…>
Солнышко мое, ты в письме уже заладила о неработе. Погоди! Дай отдохнуть телу, а там и душа заработает! Все будет! Нет беспрерывности, да она и опасна для искусства. Сейчас, конечно, ты сошлешься на классиков, но то время, в которое они писали, было какое-то как бы беспрерывное, чего не скажешь о времени, в котором писал Булгаков, Гроссман и другие лучшие, оно было прерывисто. В таком темпе жизни необходима передышка. Сколько раз ты уже боялась молчания и заговаривала! Не думай об этом — само придет, и тогда и время выкроится из твоей хлопотливой нелегкой бытовой жизни.
У меня, казалось бы, есть время, однако это мнимость. У меня должно быть пространство в нем, присущая мне долгота сонливости, сквозь которую что-то прорастает. Надеюсь на пансионат, надеюсь, что Семен будет работать, и тогда и я сосредоточиться в полусне сумею. Он же этого не понимает — и отсюда нарушается мой режим творчества. Но все в руках Божьих!
Рыбаков[1] так о тебе нежно и восхищенно говорил! И хоть вставил фразочку-упрек, глядя на меня: «Там и родительнице достанется», но я весело рассмеялась и сказала, что мне от всех достается и это — заслуженно. Но если будешь с ним говорить, скажи что-нибудь хорошее обо мне, пусть отделит несколько искусство от первой реальности в своем уме. Вчера мне позвонил Сережа (я в субботу его обедала). Он нехотя согласился к теще на блины, но мы хорошо посидели <…>. Я ему сказала, что, если он захочет, пусть приезжает ко мне 24-го, погуляет, там красиво. Он обещал. А вчера вечером переспросил, не навязался ли он? Я сказала, что буду счастлива, если он ко мне приедет. Он захватит, если соберется, Жанну с Яшей и Изольду.[2] Больше у меня ничего и не предвидится. Куплю выпивку, а обед там закажу. На большее не способна. Но я и в самом деле очень хочу, чтобы он приехал — это не вежливость, а возникающая к нему теплота. Все же Сережа при всем т. д. и т. п. дает тебе возможность работать, а это не фунт изюма и не мой пример. Он вещь в себе, для меня — загадка.
Девочка моя, никогда не унывай! Это — грех. Куратор[3] в определенной семье по литературе высказался, что я Семена вырвала из литсемьи. Это еще раз подтвержденное, уже бытовавшее мнение. Поэтому-то и всякие угрозы <…> направлены на меня. Так этой семье легче. Но я не унываю! Ей-богу. Я выживу, как бы это семейство не обрушивалось на того, кто меньше заслужен и защищен заслугами. <…>
1. Анатолий Наумович Рыбаков (1911—1998) — писатель.
2. Жанна Удалова и Яков Закута — близкие друзья нашей семьи. Изольда Афанасьевна Щедровицкая (рожд. Кривоконева, 1932—2015) — жена философа Г. П. Щедровицкого.
3. «Куратором» мама называла папину жену Ирину Гилярову.
5
Пансионат «Отдых», 1984
Дорогой мой Феденька! <…> Мы живем тоже в очень и очень красивом месте, да вот моря, к сожалению, нет. Но чудный лес, где много грибов и малины — ты бы тут развернулся во всю — очень красивые виды на реку, она течет так причудливо, так петляет и извивается!
Рядом с домом — опушка леса, эта опушка какая-то сказочная, не успеют скосить, как она снова расцветает — сейчас на ней цветет пижма, ромашка, татарник, есть еще душица, и еще какие-то цветы — названия которых ты, может быть, и знаешь, а я — нет. Место холмистое, и от этого пейзаж только выигрывает. Уже неделя — солнечная. В речке вода холодная — 17, но многие купаются, а нам нельзя. Но зато мы себя довольно неплохо чувствуем. Много гуляем. Я загорела — стала цыганской бабушкой, могу погадать: в третьем классе ты будешь учиться вполне достойно и у тебя должна быть хорошая осень, зима и весна — а там снова счастливое лето. <…> Целую тебя 10000000000 раз. Такую цифру я всегда выводила, когда писала своей школьнице Леночке, твоей маме, когда бывала в отъезде.
Твоя бабушка
6
Пансионат «Отдых», середина июня, 1984
Леночка милая, получила твое письмо и обрадовалась, что устроилась ты неплохо и детям хорошо, и хозяева гостеприимны. <…> Ты права — «жизнь разряжает напряженные моменты». На это и я уповаю здесь, где мы уже нашли места для прогулок, места зеленые, хотя и солнечные. Может быть, и с нами все еще обойдется, хотя новая общая атмосфера не обещает снисхождения.[1] Сердце мое здесь отдыхает, по вечерам нет почти никогда приступов мерцания. Пытаюсь писать, но что-то все не так, не то, хотя об «не то и не так» можно судить только по единственному написанному стихотворению.
Солнышко мое, думаю, надеюсь, что лето у тебя сложится так, что и ты вырвешь из него какие-то часы не только для писания писем. <…>
Вчера Фуад нас завозил к Гале Балтер, и мы договорились у нее отметить мой день.[2]<…> Пиши о детях и о себе подробнее, мне все дорого, все, касающееся вас. У меня серьезной новости еще нет, видимо, еще не вышла.[3] О Семене много говорили[4], мы здесь все сплетни (почти все) слышим. Семен чувствует себя здесь неплохо и даже после еды гуляет. Он передает тебе привет, часто с ним говорим о тебе. <…>
1. В то время маму и Липкина активно публиковали «вражеские» издательства. В 1981 г. в «Ardis» вышел поэтический сборник Липкина «Воля», в 1983 г. — в нью-йоркском «Chalidze» — «Декада», повесть о трагической судьбе малых народов Кавказа, стравливаемых между собой Сталиным. «Национальное самосознание прекрасно, когда оно самоосознание культуры, и отвратительно, когда оно самоосознание крови», — писал С. И. Липкин. Издатель Валерий Чалидзе в ту пору был врагом СССР. В 1970 г. вместе с А. Д. Сахаровым и А. Н. Твердохлебовым он основал Комитет по защите прав человека, а в 1972 г., выехав в Америку для чтения лекций, был лишен советского гражданства. В Америке Чалидзе продолжал свою «подрывную» деятельность, однако после перестройки ему вернули гражданство, а «Декаду» переиздали в Москве. У мамы в том же, 1983-м в парижском издательстве «ИМКА-Пресс» вышла книга «Дожди и зеркала». Их публиковали и во «вражеской» периодике, говорили о них по «вражеским» голосам. Все это не могло пройти мимо КГБ, и жизнь их действительно была под угрозой. Меня тоже допрашивали по маминому поводу, требовали признать ее деятельность враждебной, грозили неприятностями и претворяли угрозы в жизнь. В 1982 г. рассыпали набор книги в «Советском писателе» и пр. Но я, понятно, ничего не подписывала, хотя после одного допроса у меня пропало молоко, — я тогда кормила дочку, — но, к счастью, ненадолго. Мама в «Хвастунье» пишет об этом так: «Феликс Кузнецов не забыл своей угрозы. Мою Лену Макарову, хотя у нее к тому времени уже две книги вышли, не приняли в Союз писателей на семинаре молодых, где многих приняли, в том числе и Проханова. Лену и печатать прекратили. Правда, сердобольный руководитель семинара, бывший редактор смелой „Сельской молодежи“, а ныне пламенный демократ Попцов, сделал попытку Лену опубликовать. Он вызвал Макарову, мол, давай я твой рассказ напечатаю, а ты в нашем же журнале письменно от помешавшей тебе матери-антисоветчицы мягко отрекись. <…> Кончилась беседа тем, что Лена его далеко послала. Такой у моей дочери характер: винит за то, в чем не злонамеренно виновата, а в чем злонамеренно — не винит. Нет, не только не винила, а поддерживала меня в моем намерении покинуть писательскую организацию, даже гордилась мной. А когда начались обыски, еще и прятала у себя машинописный беловик романа Гроссмана „Жизнь и судьба“».
2. 24 июня, мамин день рождения.
3. На опушке сна. Энн-Арбор, 1985.
4. Имеются в виду «вражеские» радиостанции.
7
Пансионат «Отдых», июль 1984
Моя родная, моя хорошая, любимая моя девочка Леночка! Получила твое письмо, которое ты мне писала в мой д/р. У нас обеих эта ночь была трудная, обе мы задумались над своим творчеством. Что делать, деточка моя, пишется не всегда, например, у тебя был всплеск — и ты написала чудный рассказ, мы его с Семеном вспоминаем и не однажды, — и слава Богу! А потом наступает молчание, и его надо пережить, не мучая близких — Сережу в особенности. Дети не понимают еще ничего в работе, как трудно без нее, а Сережа, сам талантливый, сам мучающийся. Я знаю, как было плохо моим близким, когда я перед ними выворачивала душу наизнанку. Литература, как и жизнь, вещь жестокая. Дает вдохновенье и отнимает, и мы не знаем, то ли и так написали? И угодно ли это Богу? <…> Надо верить — Бог един для всех и Он — в нас. А обрядность — это вещь внешняя, так, как бы искать оригинальную форму для содержания.
Содержание, если оно существует, само облекается в форму, и лучшие образцы формы незримы, вернее не выпирающи. Это высшее искусство. Мне кажется, и религия — живет в человеке точно так же, если человек не так слаб и не тянется к ищущему форму большинству, не хочет примкнуть к общей обрядности.
Вера — дело серьезное, но она не спасает нас от неудачных повестей или стихов, от тяжести, когда не работается, и все кажется напрасным и пустым. Все, что написано писателем — всегда неблагодарно, оно изнуряет, подвергает сомнениям. А у тебя, я уверена, это состояние пройдет, и мы вместе над ним посмеемся, когда ты напишешь новую вещь, именно рожденную как бы безысходностью и пустотой, которые приносят нам предыдущие произведения.
Ну, мать твоя расфилософствовалась! Ты чуть пожаловалась, а я уже целое тебе нравоучение написала. Это от того, что думаю о своих никчемных стихах. Леночка, дорогая, ничего не могу теперь узнавать о вас, более быстрым способом, чем ждать письма. Да и Сереже я так и не дозвонилась, мне разрешили даже из конторы позвонить (телефон-автомат 10 дней почти не работал), но Сережу не застала. Если можешь, разорись и дай мне телеграмму, я очень беспокоюсь за всех вас.
Не разыгралась ли у Манечки простуда, как Федя теперь, когда он не старший мужчина в доме и вообще протелеграфируй! Живем мы здесь хорошо, но 17-го конец. 6-го мы узнаем у Гали Балтер, остается ли в силе ее приглашение до 1 августа жить у нее. Если тебе попалось или попадется что-либо очень для нас подходящее — телеграфируй. Тогда мы откажемся от Гали Балтер и тогда — когда ты укажешь — приедем, с учетом того, что в городе (в Москве) нам надо будет побыть недолго. Короче говоря, чтобы мы могли выехать в конце июля. А нет, так и нет. Не обременяй себя поисками ни в коем случае. Так оглядись — попадется — хорошо, нет — тоже неплохо. Ты очень красиво описала эту белую ночь, с красной луной. Вообще, ты у меня талантливая даже в письмах. <…>
8
Москва, лето 1984
Моя родная, моя хорошая доченька! Леночка, моя милая, переслали из пансионата мне твое письмо, и в этот же день получила еще одно, адресованное сюда — на машинке. Как ты, бедняжка, за меня тревожилась, как я почувствовала по этому письму, что дорога тебе, — сердце мое сжалось от горечи (ты беспокоилась) и от счастья (ты любишь меня). Я ведь всегда тебя ревную, хоть это — глупо. Мы, обе, такие беспощадные к себе, вечно находим в себе дурное — то пишем плохо, то любим занимать площадку и т. д. <…> Не дождусь твоего романа — голого, ты самоизбавляешься, потому что не думаешь о себе высоко. А я все слышу: «Ах, какая у вас дочь — и добрая, и талантливая, и чуткая, и умная», — это синтез услышанного. Например, звонила Галя Балтер и восхищалась твоей книгой о детях, приезжала бедная Полина[1] из Баку, — восхищалась и тем, что ты к ней пришла, и тем, как ты с каким-то то ли внуком, то ли правнуком Листенгартен[2], неконтактным, нашла контакт. И еще и еще — всех не упомнишь, а надо было бы! — всех. Но я приехала и несколько сбилась с ритма (не сердечного, а жизненного). <…> Семен то и дело на улице хватает нитроглицерин, а вчера взял да и в дождь поехал навещать свою Н. С.[3] — мол, долг. Дура я, да и только. Целый день продрожала, как доедет, только поздно вечером позвонил оттуда, что — дождь, и остается ночевать. Дура я, потому что не достала билета и не поехала к вам — долг, он и старый, 74 г. будет скоро, а вишь, что со мной вытворяет — не считается. А я так хочу к вам, как, может быть, никогда не рвалась, да не смею!
Очень мне интересны твои планы, особенно — второй о детях. Да, это колоссальная работа, огромная и благородная, и если ты хочешь ее — ты горы свернешь. Ты же в этом смысле — уникальна! Как я внутренне тщеславлюсь тобой, моя маленькая, большая девочка. <…>
Что касается моей «Находки отдыхающего», то сама не знаю — хорошо или плохо. Я эту вещь несколько усерьезнила. И вообще она меня еще держит, теперь хочется написать изнанку, т. е. написала — явь, а теперь, а теперь рвусь написать — сон той же лестницей, но это уже полная дурь и графомания. Рваться — рвусь, а во времени не найдусь, все какие-то — то крупные, то мелкие заботы о других людях, вот так: пишу о себе, кажусь себе эгоцентричной, а ведь, если что делаю, ей-богу — никогда не для себя и не в пользу себе, а, может, и здесь заблуждаюсь? Вот одна изнаночка: «Р».
«Размыт мой сон, не оттого ль, что вглубь / себя гляжу? Но снится Муза Клио / с эпическою складкой возле губ, / И с зеркалом в руке, — в него не зря / глядится Клио, усмехаясь криво, / себя рассматривает, как бы говоря, / Что тот наивен, ежели не глуп, / Кто, внемля ей, ведет событьям счет, / а Душу и не числит за событье, меж тем Душа — истории испод?.. / О, Клио, вещий сон мой приголубь / Под знаком голубя идет кровопролитье».
Две последние строчки я, конечно, исправлю, они — еще не хороши.[4] А написала я тебе это потому, что хотела сказать, что душа — тоже событье. Но это — для успокоения себя, а не тебя. А вот вчера написала шесть строк:
У меня соперниц нет,
Потому что ревновать
Я умею только Жизнь к Смерти:
К бренной тверди — Горний Свет,
К усыпальнице — кровать,
Голос ангела — к моей флейте.[5]
Но и еще одно выдохнула и, думая, что — ерунда, записать не отважилась. А так — прочла Кларе[6] (вот и еще один восторг в твой адрес), а Клара говорит: «Запиши!» Вот я и запишу, хоть не понимаю сама, о чем это и что это. Но Семену читать пока не буду, он такого не понимает, как, например: «Напрасно выбили из рук моих вино», и др. нелогичные — аналогичные.[7]
Не надо ясности
Ни черни, ни царю,
Я не из праздности, —
Я дело говорю.
Не надо ясности
Ни в чем и никогда,
В какой напрасности
Зажглась моя звезда.
Где доля лучшая —
Ищи ее, свищи! —
Звезда падучая,
Сгорай быстрей свечи!
Залейся тучами,
Уйди в песчаный грунт,
Звезда падучая
И пугачевский бунт![8]
Вот как я графоманю, поцелуй Маню, Федю и себя. Семен уже час как приехал. Шлет тебе привет, опять там принимал нитроглицерин и шел с болью. Так-то. Надо будет теперь найти Ал. Викт.[9], сделать кардиограмму.
Леночка, опять такое неразумное, сбивчивое тебе письмо написала. Вчера была у Инны Варл.[10] вечером, когда узнала, что Семен не приедет ночевать. О тебе говорили, а потом обо всем, но сначала — о тебе. Я у нее заночевала — так засиделись. Радуюсь, что купаетесь, но, смотрите — не простудитесь, сейчас — похолодание. Целую тройку вороных лошадок 1000000000000 раз. Люблю тебя и детей. Твоя мама. Очень люблю.
1. См. примеч. 3 к письму 1.
2. Врач-педиатр из Баку, лечившая меня в детстве.
3. Нина Сергеевна, первая жена С. И. Липкина.
4. «Ступени: Находка отдыхающего» (М., 1990), строфа начинается с «Ш»:
Широк простор небес, но снова в глубь
Зеркал гляжу... Приходит муза Клио
С эпическою складкой возле губ
И вместо свитка зеркало не зря
С собой взяла, — вот, усмехаясь криво,
В него глядится, как бы говоря.
Что тот наивен, ежели не глуп,
Кто подбивает всем событиям итог,
А душу и не числит за событье.
Меж тем душа — Истории исток...
О Клио, и невежду приголубь, —
Не летопись я клянчу, а наитье!
5. Это стихотворение было записано мамой в список пропавших.
6. Клара Израилевна Лозовская (1924—2011) — секретарь К. И. Чуковского, мамина подруга.
7. Мама побаивалась читать Семену Израилевичу новые стихи. Об этом она пишет в «Хвастунье». «После завтрака, повторяя, как всегда, фразу Хрущева: „Цели ясны, задачи намечены, за работу, товарищи“, — Липкин ушел в свою комнату, — он писал повесть „Декада“. С девяти утра до часу трогать его нельзя, а я тронула, показав ему свой „Случай“. Сема прочел, определил: „ерунда“, и я направилась к себе, комкая „Случай“». Появился Кублановский, и мама показала ему стишок. «Дай мне, — попросил он. — Меня, как я погляжу, все-таки выдавят за бугор. Напечатаю „Случай“». Так и произошло. В 1984 г. вышла книга «Дожди и зеркала», маме ее принес Бен Сарнов. «Бен, давайте с вами наугад раскроем книгу, погадаем: какого качества стихотворение окажется, такова и вся книга», — шутливо радовался Липкин. Попался «Случай». На этот раз Липкин стих расхвалил.
8. Опубликовано без единой поправки.
9. Александр Викторович Недоступ (род. в 1939 г.) — врач-кардиолог.
10. И. Г. Варламова.
9
Пансионат «Отдых», конец июня 1984
Моя дорогая девочка! Получила от тебя письмо только 27-го, телеграмму вовремя. Письмо твое, если оно не притворное во имя моего спокойствия, меня очень обрадовало. Радуюсь, что вы в такой красоте, равновесии. Никак не могу представить себе твою любимую крышу и обзор с нее. Не хватает воображения, да и почерк твой несколько мешает, некоторые слова перечитываю по нескольку раз или же догадываюсь по всему предложению. Пиши мне старательно: нажим — волосная! Мой день рождения прошел неожиданно очень весело, радостно для меня. Сережу с Жанной, Яшей и Изольдой[1] я ожидала. Пообедали в столовке, предварительно и закусили и выпили в номере (Жанна приехала с цыплятами, Изольда — с пирогом). Выходим из столовой, а навстречу буквально толпа: «Инна Львовна!» Это на двух машинах, толком не зная адреса и потому проведя в пути 4 часа, приехали мой верный Валерий Николаевич[2] и Гулько с женой[3] и своим маленьким милым Давидиком. Это — не прошлый день рождения. Это приехали ко мне! И пошло застолье. Было человек двадцать! Но я пока молчу, что-то на счастливом месте мне еще Муза не улыбается.
Долгий перерыв, но, видимо, так надо. Но все, как говорила тетя Тоня, «войдет, даст Бог, в свою келью». Очень скучаю по вас, много говорим о тебе с С. И. Он также пока в свою келью не вошел. Рисунки Феди нам очень понравились, но ему я напишу отдельное письмецо. Мечтаю в будущем году оказаться с вами на взморье. Дважды эгоистическая мечта, во-первых — вы рядом, во-вторых, смена мест нечто прибавляет, подталкивает капризное вдохновение! Доживем — увидим. С. И. последнее время очень тоскует по своим детям и внукам, и твое любовное отношение к нему, чувствую, его как-то отогревает. Я получила несколько телеграмм, и только ты и его поздравила с моим днем. Много гуляем, стеноз мой в полной компенсации. Вот, вроде бы все мои новости.
Целую тебя, моя доченька, люблю всей душой. Твоя мама. Поцелуй и привет от Семена.
P. S. Напиши С. И. отдельно хоть страничку, что-то он в хандрюге. <…>
1. См. примеч. 4 к письму 1 и примеч. 2 к письму 4.
2. Валерий Николаевич Сойфер (род. в 1936 г.) — биофизик, генетик.
3. Известные шахматисты: Борис Францевич Гулько (род. в 1947 г.) и Анна Марковна Ахшарумова (род. в 1957 г.).
10
Пансионат «Отдых», 2 июля 1984
Дорогая моя, любимая доченька! <…> На твое безоблачное письмо от 20-го я так же безоблачно ответила, хотя прекрасно понимала, что ты еще не в форме, что эта безоблачность — предрожденческая — к 24-му. <…> Ради Бога, ничего не скрывай от меня. Пей на ночь валерьяну с пустырником, и, думаю, все удушья прекратятся. Конечно, если ты не будешь заниматься самомучительством. <…> Зачем тебе, милая моя, зачем? М. б., ты думала, что благодарность победит злобу? Молю тебя, ни от кого не жди благодарности! Особенно от такого типа людей. Злые никогда не могут быть благодарными. Во зле Бога нет, во зле нет даже твоей ветки сливы[1], которая сама рвется к тебе, тебя сосредоточить на прекрасном в этом мире, а не на уродливом. Какая неслыханная несправедливость, что ты пошла в меня тягой к самоистязанию. Почему не в отца? Он себя прекрасно может уговорить, что талантлив, умен, проницателен, и только бездари этого не видят. Какое счастье! Я знаю, и его одолевают сомненья, но он благосклонностью любого существа развеивает их, и если впадает в суетность, то эта суетность только ему в утешенье.
Мне повезло: письмо писала весь вечер, а утром в 8.30 дозвонилась до Сережи.
Ты пишешь мне: «Ты реально делаешь что-то, живешь не самооценкой, а тем, что ты делаешь». Ну и умница! К сожалению, все как у тебя! Я постоянно, уныло и нудно думаю о своей бездарности, подкрепляю это отношением к моему писанию людей хороших, добрых, желающих сказать мне хорошее о моих стихах, но или не могущих лгать или лгущих так прозрачно, что мне бывает больно за них. <…> Из десяти читавших «Зеркала»[2], из тех десяти, чей вкус я ценю, семеро изворачивались, лгали, как могли единожды, и больше никогда даже к упоминанию о «Зеркалах» не возвращались. Двое просто промолчали. И одному только «Зеркала» пришлись по душе. Вот какое соотношение. Вот тебе не только самооценка, но и еще и объективные выводы. Еще раз повторяю: люди эти ко мне как к человеку относятся хорошо. Но, так или иначе, сам процесс писания приносит счастье, и если даст Бог, м. б., еще буду иногда пребывать в этом счастье. Тогда, когда пишешь, действительно ни о какой своей бездарности не думаешь. А у тебя-то, мое солнышко, я уверена — талант. Увидишь — придет час — и время найдется. М. б., вторая смена Феденьки тебе даже поможет. Если он будет знать, как тебе нужно работать по утрам, то и с Манькой справится. Только, конечно, его нельзя насиловать, опираться, как на взрослого. У него добрая, хоть не устойчивая душа. Сережа мне по телефону (на днях я дозвонилась) рассказывал, как бережет тебя Федя от тяжестей магазинных, как помогает тебе. Будь Леночка стойкой, прошу тебя и заклинаю. Вот у меня вроде бы времени — хоть отбавляй. Да вечная тревога при мне, за тебя — на расстоянии, за Семена — впритык. Сейчас его и радикулит изнуряет. И давление нехорошее. <…> Все-таки, превозмогая боль, он все же час, а то и с половиной гуляет. Я вся в тревоге, возможно, придется бросить всю здешнюю красоту и мою стенозную компенсацию. Не знаю, что будет, ближайшие дни — покажут. М. б., все обойдется, и это только эпизоды. Ты об этом в ответном письме — ни звука! Он ненавидит, когда я даже тебя, которую он любит, оповещаю о его недуге.
Завтра день рождения Сережи, поздравляю тебя задним числом, постараюсь до него дозвониться и поздравить. Дело в том, что сегодня заезд, а два первых дня, начиная с заезда, к телефону практически не подберешься — публика делится первыми впечатлениями обстоятельно. Стол у нас заколдованный. В тот заезд наитемнейших (в смысле бескультурнейших) к нам посадили, а в этот заезд — и того пуще. Одна бабец, сидящая напротив меня, чего стоит — и пища не та, и чего-то веселье не то. Она думает, что на отдыхе мало, если между дождями — солнце, если благоухает липа, нежно дышит шиповник, чудно зеленеет Руза, вобрав в себя весь зеленый цвет поля, кустов и деревьев — подавай ей три прихлопа два притопа, да и мужика подай!
Но соседи нас не раздражают, хотя появилось в этом заезде немало интеллигентных лиц. Просто смешно, кого к нам подсаживают.
Скорее всего, я утром дотащусь до Горбова и пошлю телеграмму, очень хочу Сережу поздравить.
Уши на этот раз у меня заложило, мало что удается услышать. Но есть конкретные новости. Последний суд постановил выметаться Чуковским 25 июля, а Пастернакам — 25 августа.[3] Честно говоря, мне жаль только старуху, ту, которая в таком от тебя восторге. Очень тяжким станет ее и без того причудливый быт.[4] Да и Клару[5] жалко, но она сейчас сочетает в себе сумасшедшую бабушку с беспечной птичкой. <…> «На опушке сна» (я узнала из разговора телефонного с матерью твоего друга детства Володи[6], помнишь, он женат на красивой поэтессе и у него сейчас двое детей, нет, забыла, уже трое) объявлена в каталоге, я и радуюсь за своего знакомца и печалюсь. Она слишком поспешно составляла сборник песен, и есть накладки в партитуре.[7] <…>
Крепко целую Феденьку и Манечку и все твои лучезарные веснушки.
Твоя мама.
P. S. Ночь, слава Богу, прошла благополучно. Буду думать — все обойдется.
3 июля. Иду в Горбово поздравлять Сережу. Поздравляю и тебя. Сейчас хотела подписать конверт, но Семен меня грозно переспросил, а привет от меня передала? <…>
1. Я писала маме о сложностях в отношениях с определенным человеком. Образ сливовой ветви — из моей повести «Каждый охотник знает, где сидит фазан».
2. «Дожди и зеркала».
3. «Арендаторы дач Чуковского и Пастернака отказались выселяться на основании того, что их дачи уже давно стали посещаемыми музеями. Отец писал письма всем сменяющимся в те годы генсекам, нас поддерживали известные общественные деятели и люди искусства. Суды длились почти четыре года <…>, но весной 1984 года, в результате незамысловатой процессуальной махинации, суд „в связи с неявкой ответчика на заседание“ (отцовский бюллетень был „потерян“ в суде) решил дело в пользу Литфонда. Отсрочка исполнения была выдана до конца сезона. Но 17 октября 1984 года внезапно за считанные часы пастернаковский дом был опустошен силами литфондовских рабочих самым варварским образом. <…> Поднятые телефонным звонком дежуривших на даче М. и Е. Помещиковых, мы кинулись в Переделкино. Я кое-как упаковал висевшие по стенам картины и витрины с рисунками Леонида Осиповича, родители уложили книги из дедовского кабинета в разваливающиеся чемоданы Станислава Нейгауза. Бумаги были увезены несколько лет тому назад Н. А. Пастернак к ней в Лаврушинский переулок. Поднявшаяся на Западе и в общественном мнении волна протестов защитила дом Чуковского от аналогичной участи и помешала Литфонду поселить в доме Пастернака предполагавшегося писателя. Дом несколько лет простоял пустым и незадолго до столетнего юбилея Пастернака был передан на баланс Литературного музея для устройства в нем мемориальной экспозиции» (Отрывок из выступления Петра Евгеньевича Пастернака, внука поэта, в Стэнфордском университете в мае 2010 г.; http://loveread.ec/read_book.php?id=68752&p=107).
4. Л. К. Чуковская.
5. К. Л. Лозовская.
6. Владимир Николаевич Вигилянский (род. в 1951 г.) — публицист, литературный критик, протоиерей РПЦ, сын И. Г. Варламовой.
7. Эвфемизмы были частью нашего существования. Доходило до смешного. Одна моя подопечная старушка, отсидевшая в лагерях пятнадцать лет, попросила меня привезти ей телятину. Я выполнила ее просьбу, но, как выяснилось, она заказала книгу Солженицына «Бодался теленок с дубом» и была удручена моей непонятливостью. В маминых письмах мне все было понятно.
11
Пансионат «Отдых», лето 1984
Моя милая, моя чудная доченька! Отвечаю на твое письмо, которое я озаглавила бы: «Рукописи до станка и после станка» или «Рукопись и книга».
Леночка, ты совершенно права, когда, оттолкнувшись от своих замечаний по моим стишкам и от замечаний, которые сделали твои соседи тебе по твоей рукописи-роману, говоришь, что рукопись — одно, а книга — совершенно другое. Совершенно права. Однако твое замечание, например, по поводу того, что «падучая» звезда сгорает куда быстрей, чем свеча — совершенно, и тут спорить не о чем, и, значит, я уже, кажется, нашла эпитет. Насчет «в напрасности» — выспренно, — думаю тут сделать мне замечание дала возможность именно «рукопись». И вот мы с тобой должны отметить, что принять из замечаний, а что отвергнуть. И зря ты, моя веснушечка, так загорелась, ты же, умница, сама пишешь — однако прочли безотрывно, а потом уже начались вкусовщинские разговоры. Так «неточность» ты отсей, как это сделала я, — и все будет, как должно быть. И чтение рукописи другими бывает небесполезно, но непреложность, действительно, только в изданной рукописи. Ладно, ничего путного тебе тут не скажу, ты — и умней, и эпистолярнее меня.
Я сейчас вся в «Поэме без героя», в Кузмине и в Цветаевой. Мне еще надо многое прочесть, а литературоведенья под рукой нет. Хочу, все зная, написать о своем открытии, таком мелком на первый взгляд и так многое мне открывшем. На 3-й и 7-й взгляд. Просто разрываюсь, поскольку мне и писать «изнанку» очень хочется, я имею в виду типа «Клио», замысел, кажется, я тебе говорила.
Теперь быт: живем замечательно: Бог бережет! Жара, а мы на лоне! Надо же — какая я везучка! 2 обеда заказала Инна, и мы — по горло сыты.
Сейчас сижу, а напротив меня — Женя[1] стучит «Ступени». Алфавит. <…> Читала твое последнее письмо Инне[2] — восторг, Семен сам читал — то же самое. А что, если тебе когда-нибудь написать — роман в письмах?[3] Это не ново, но зато организует. Я когда пишу большую вещь, ищу организующую форму. А то мы с тобой иногда растекаемся, а уж как растекаются друзья художника слова и уму непостижимо. <…>
1. Евгения Николаевна Гаврилова (1945—2016) — дочь И. Г. Варламовой; перепечатывала мамины «Ступени», написанные в форме алфавитной записной книжки, найденной неким отдыхающим.
2. И. Г. Варламова.
3. Написала: Имя разлуки. Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой. М., 2017.
12
Пансионат «Отдых», 12 июля 1984
Дорогая моя Леночка! Что-то печалят меня твои письма. И дети здоровы, тьфу-тьфу, и самостоятельная Манька, и замечательный Федька, а ты у меня, мое золотце одновременно, — и зануда. Что это ты раздумалась о смерти и т. д. Конечно, мы знаем точно о здешней жизни и о красоте и ничего не знаем о той, но не надо об этом думать так настойчиво, хотя бы потому что вот любим жизнь (даже чисто физически). А ведь после любви наступает усталость (даже чисто физически). И сколько бы ни любил человек эту жизнь, в старости своей он устает и от этой любви, и смерть тогда не страшит. Конечно, человек в силу привычки цепляется, как может, за землю — и страхи испытывает, но это уже не то, далеко не то, чем когда в молодости думаешь о небытии. Уже и сама по себе ощущаю, что любовь не так уже моя жадна, что готова и на самоотречение, и на самопожертвование, и вообще ко всему. Готова нравственно, хотя жизнестойкость моя удивительна. Но и поизмотана. Вот несчастье сегодня в нашей семье: у Оли оказалась огромная опухоль… <…> Тяжело мне сейчас, очень тяжело. Легче мне было бы хотя бы на 10 дней выехать в город, но… сама знаешь, как трудно с С. И., да и у него на самом деле давление скачет и т. д. и т. п. <…> Более эгоистические, чем я, поэты, знаю по биографиям, так не переживали, а в свою поэзию удалялись. А может быть, более одаренные. А мне только при мелких неприятностях моих близких, да и не очень близких, удается отключаться, а тут где уж? Но это ты рассматривай как вставку о поэтах-писателях, а не как мою жалобу на непокой, нарушение жизненного ритма, на неработу. <…>
13
Пансионат «Отдых», 16 июля 1984
Милая моя доченька! Рада, что ты себе нашла удовольствие лепить и рисовать — писать, но нет ли здесь сопутствующих элементов? Я теперь держу ухо востро.
Оленьке лучше, когда к тебе придет мое письмо, она, как говорят, будет уже вставать. Скоро будет экскурсия «Свободная Москва», т. е. выезжаешь в 7 утра — на Киевском вокзале — за час 45 минут — и иди, куда хочешь — это для иногородних. В пять от Киевского — обратный путь. Очень удобно, если есть дела в городе. Но жаль редко — один раз в 12 дней. А я бы хотела бывать у Оли чаще. <…> Вчера Сережа навестил Олю, молодец! Первые дни я просто с ума сходила от жалости и ужаса, и Сережа очень меня поддержал душевно и физически — отвез в пансионат. Спасибо ему — от того что я никогда многого по отношению к себе не требую от других — любое малое меня глубоко трогает и переполняет благодарностью.
Рада, что вы купаетесь, гуляете. Федино письмо меня очень обрадовало, вспомнил бабушку — не заленился написать. Он уже мое письмецо, наверное, получил. Спасибо тебе, что ты прислушалась к моим кое-каким советам. И дальше продолжай в этом же духе. Здоровье, деточка моя, тебе, ох, как необходимо, особенно внутреннее отсутствие раздрыга. По поводу читателей и писателей ты сказала верно. Но, однако, я знаю, как на примерах пушкинской эпохи, так и на примерах XX века, как его серебряного начала так и его каменного конца, нет, скорее медного, литературные признания — это, как ни грустно, признание лит. круга. Так было, так есть, так и будет. Но я об этом вовсе не пекусь. Просто ответила тебе на твое: «Ты знаешь свое дело и не думаешь об отношении к тебе». Т. е. я возразила тебе — дескать, жаль, что ты и этим качеством в меня. <…> Солнышко мое, моя взрослая веснушечка, умоляю, не утомляй себя суетными мыслями и побужденьями, окрепни! У тебя впереди — работа, не только с детьми и о детях, но и роман — впереди. <…>
14
Пансионат «Отдых», 18 июля 1984
Моя дорогая доченька! Завтра экскурсия «Свободная Москва». Поеду к Олечке, которая уже и встает и даже немного похаживает по коридору. Дай-то Бог, чтобы все так и дальше шло. <…> Я так была тогда счастлива слышать твой голос по телефону, хотя именно тот день был самый тяжелый у Оли, но я взяла себя в руки и продемонстрировала тебе самый бодрый голос, какой только у меня бывает. Так что Сережа сказал: «Вы, по-моему, пережали». Но теперь я ничего не демонстрирую. <…>
Сегодня день рождения моего папы, твоего дедушки.[1] Я вспоминаю, какой он был добрый ко мне, но, главное, к другим, чужим людям. Такой доброты я не встречала, пожалуй, никогда и ни в ком. Вечная память ему, благодарность моя и любовь. Я тебе обещала в следующем письме послать 3 стишка, но пока воздержусь. М. б., что-то поправлю.[2] Семену не читала пока. Впрочем, все это ерунда — стихи о стихах как бы. Не ленись мне писать, я очень скучаю по тебе, даже больше, чем скучаю. Скука мне вряд ли свойственна. Скорее — тоска. Но, тем не менее, жизнь бьет ключом, но не добавлю — «и все по голове» — по душе — так вернее. Голова бы давно не выдержала, а душа, ввиду ее вечности, выдерживает все. Здесь жарко и красиво. Опушка моя в розовом мятлике, в зонтичных, в ромашках и т. д. И, как говорил Экклезиаст, «Сколько ни смотрит око, а никогда не насытится». Это не цитата, но точный мой пересказ фразы.[3] <…>
1. Лев Маркович Лиснянский (1903—1948) — врач.
2. 17 июля мама написала три стихотворения: «Два белых бражника…», «Я сбилась с музыки…» (http://www.vavilon.ru/texts/prim/lisn3-4.html; год датирован неверно) и третье — неопубликованное: «Слово сделала камнем, / С ним я пойду ко дну. / Нет, мы не в Лету канем, / А в речушку одну, / Чья водица стеклянна, / И с песчаного дна / Будет нам не охрана, / Будет воля видна / С ласточками-словами, / С лепетом той ольхи, / Что склонится над нами / И отпустит грехи / Вам, о, стражники наши, / И тебе, мой Зевес, / … горбами придавший / Слову каменный вес (из блокнота 1984 г.).
3. «…не насытится око зрением…» (Эк. 1: 8).
15
Пансионат «Отдых», 21 июля
Моя милая доченька, солнышко мое! С очень большим перерывом получила от тебя письмо, как бы сразу на три мои письма ответ, да и Семен тебе писал, но ты ему не ответила, не упомянула даже, что получила письмо. М. б. — не получила? Он, по-моему, как-то не так написал улицу, а я в этот день уезжала к Оленьке в больницу. Сейчас она дома со вчерашнего дня. <…> То, что ты так долго мне не писала, меня не тревожило. С одной стороны, мысль: раз не пишет, то на душе у моей девочки все в относительном порядке, с другой стороны — часто звонила Сереже и от него узнавала, про дожди, про то, что вы все здоровы — тьфу-тьфу. По письмам же твоим я просто тоскую как никогда. И по тебе и по детям — как никогда. Жизнь движется нормально изо дня в день, — и не дождусь сентября, чтобы увидеть вас. <…>
С продлением, по-моему, могут оказаться трудности. Директор что-то косится, мол, откуда эти блатари? Но все-таки попытаюсь. Семен, тьфу-тьфу, чувствует себя неплохо, написал на днях чудное стихотворение, после нашей экскурсии в Можайск.[1] Надо же, абсолютно перехватил мой замысел. Но я бы так никогда не написала, поскольку не сильна в истории. Там собор, на который шли татары, жгли. Французы — жгли. А он жил. Сейчас в нем галантерейная фабрика (мужские галстуки и шейные воротники). Это мы, русские, так решили судьбу. Вот о последнем, включая фабрику, я и хотела писать. Мысли — не они, а мы. А историю я бы не трогала, а если бы трогала, то в общих чертах. Но он написал чудно. И слава Богу. Мне что-то вовсе не пишется, и это понятно, не то в голове. Но чувствую себя хорошо, держусь правильно и сильно. Это передай Сереже, а то он беспокоился очень за меня, за что я ему бесконечно благодарна.[2] <…>
1. С. Липкин. Памятник старины (https://45parallel.net/semen_lipkin/pamyatnik_stariny.html).
2. Мы с детьми проводили все лето в Прибалтике, Сережа приезжал в отпуск. В остальное же время он был в Москве. Видимо, при встрече они обсуждали стратегию и тактику поведения. Сережа умел слушать, а мама — излагать свою точку зрения, с которой Сережа всегда соглашался, зная, что главное для мамы — это ощущение собственной правоты. Могу себе представить, что Сережа сказал маме: «Да, Инна Львовна, вы сильный человек, и все делаете правильно». И мама через меня посылает Сереже «алаверды».
16
Москва, 29 июля 1984
Дорогая моя Леночка! Позвонила Жанне узнать о вас всех моих любимых, да адрес уточнить. (Я в суматохе болезней засунула куда-то твое первое письмо с адресом.) <…>
У меня сейчас нелегкие дни. Я в пансионате еще понимала, что 40 дней без болезней — это слишком большая роскошь для меня. И вот Семен после острого бронхита разладился, т. е. разладился сердечный ритм и перебои и от 90 до 100 бьет, а у него норма, при которой он мог в пансионате подниматься в столовую на 3 этаж — 65. Да и при ходьбе не более — 75. Это вообще его норма. Сейчас кручусь, сама лечу, комбинирую лекарства, чтобы стабилизировать пульс — пока результаты странные — скачет! То норма, то вдруг 100 с перебоями.
А врачей — никого в городе! Но на днях А. В.[1] вернется. Я хочу до одиннадцатого наладить Семеново сердце. 11-го, если все будет в хотя бы относительной норме, вернемся в пансионат. 8-го мне оттуда должны позвонить и подтвердить наш приезд. Доченька, сможете — позвоните 9-го. Я буду знать, и ты будешь знать, куда мне писать. Пиши Новрузовой. <…> Вася[2] мне прислал 2 красивых платья, точь-точь на меня похудевшую, даже одно широковато. Вот бы теперь покрасоваться! <…>
Дорогие Феденька и Манечка!
Моя дочка и ваша мама в своем письме ко мне вами не нахвалится. Как я счастлива, что мои внуки такие хорошие и добрые люди! Феденька, не забыл ли французский среди чудной латышской природы. Манечка, как твои биологические опыты под мудрым Фединым руководством? Что сейчас вы рисуете? Федька, твой блокнот оказался писучим, спасибо![3] <…>
1. А. В. Недоступ.
2. Вот уж не знаю, действительно ли Василий Павлович Аксенов (1932—2009) прислал маме платья, или речь идет о ее книгах «Дожди и зеркала» (1983) — «широковатая» — и «На опушке сна» (1984), потоньше и поуже? По части платьев сильна была жена Аксенова, Майя, мы с ней в 1988 г. в Нью-Йорке покупали одежду для мамы, и я видела, как она выбирает расцветку и покрой.
3. На развороте блокнота Федино посвящение с рисунками: «Бабушке от внука Федора! Чтобы этот блокнот (в смысле стихов) был для тебя самым счастливым». В этом блокноте написан первый вариант «Госпиталя лицевого ранения».
17
Пансионат «Отдых», июль 1984
Дорогая моя доченька! <…> У меня такое впечатление, что ты ни одного моего письма не получила, во всяком случае, ты мне об этом не написала. Мы сейчас еще никак не определились. Может быть, что маловероятно, сумеем перебраться в соседний пансионат с той же помощью. Если нет — то 17-го дней на 10—12 переедем к Гале Балтер. Если останемся в пансионате соседнем — то я дам знать — ежедневно справляться, дежурных предупрежу или дам телеграфно новый адрес.
Солнышко мое! Как бы мне хотелось с тобой хоть денек провести — денек Комаровский.[1] Поговорить всласть, чтобы ты не смотрела каждые пять минут из часа на часы и не спешила. Мы здесь немного написали. Семен несколько стихотворений очень хороших, и я несколько плохих. Но все-таки что-то писалось, и слава богу! Чувствую себя даже при той тревоге за тебя, которая меня не оставляет, хорошо. Видно, здесь какой-то микроклимат необходимый моему сердцу. В Переделкине оно ведь все равно барахлило, правда, не так, как в городе, но все же достаточно.
Были у нас в гостях Белла с Борей.[2] Белла читала новые стихи — очень музыкальные и со смыслом. Радостно было слушать. Были и у Гали Балтер еще раз по поводу дня рождения покойного Балтера.[3] Здесь ни с кем не общаемся, только за столом, и это мне, общительной, не только не печально, а радостно. Гуляем вдвоем, друг другу не мешаем думать. Красота здесь неописуемая, жаль, что дожди зачастили. Уезжать отсюда так не хочется — сердцу легко, одышки — никакой, и красота вокруг. <…>
1. Мы с мамой в 1971 г. месяц прожили в Комарово. Это было счастливое время. Мама много писала, ее признала питерская элита, но главное, у нас восстановились отношения, прерванные ее уходом из дому в 1968 г.
2. Белла Ахатовна Ахмадулина (1937—2010) и ее муж, художник Борис Асафович Мессерер (род. в 1933 г.). Благодаря эффекту, произведенному приездом знаменитой поэтессы к заштатным пенсионерам Новрузовым, пребывание в «Отдыхе» продлили.
3. 6 июля — день рождения писателя Бориса Исааковича Балтера (1919—1974).
18
Пансионат «Отдых», вторник 31 июля 1984
Милая моя Леночка! В пятницу пришло от тебя сразу два письма — одно с трогательным розовым лепестком* мне ли, Семену ли — не понятно. Второе — с Манькиным монологом по поводу кошки. А то, которое ты писала в день Сережиного рождения, — пришло только в четверг, задержалось. Одно думала написать в субботу и с отъезжающим знакомым отправить из Москвы — быстрей дойдет. А другое думала опустить сегодня — экскурсия «Свободная Москва». Но планы мои рано утром в субботу резко нарушились. У меня были дикие боли, рвота, и меня, помотав зря в Рузу, отправили с дежурной машиной в Москву. Мы с Семеном пробыли дома 2 дня — до понедельника. Почечная колика, но уже не левая, а правая почка. В больницу ехать я отказалась и правильно сделала — камешек вышел дома. Правда, в больнице дают пенталгин — боль ведь неслыханная, но дома с помощью вливания баралгина и т. д. я героически перетерпела и в понедельник была уже окей и хокей! <…>
<…> Вчера суд продлил проживание Л. Ч.[1] на даче до середины сентября. Посмотрим, что дальше будет. А с Пастернаками все вышло не очень-то красиво. <…> Противно видеть, что вовсе не дом великого поэта хотели сохранить, а жилые помещения для себя. Как отвратительно все обернулось, мелко. Вот так-то, а музей единственный, действительный музей — будет пущен на ветер — по родственникам, библиотека у Л. Ч. в доме не уместится — значит, и она под разор пойдет. Это я тебе московские новости сообщаю, вернее, переделкинские.
Здесь также резко похолодало и поливает нас. Однако под дождем не бегаем — только до столовой и назад. Не те годочки и не те почки.
Желаю вам всем быть здоровенькими, веселыми, окрепнуть к новому учебно-рабочему году. Целую тебя нежно, не дождусь встречи, напиши, когда приблизительно приедете. М. б., когда вернетесь, ко мне примахаете? На денек хотя бы, сама я вряд ли двинусь с места, разве что в «Свободную Москву». Надеюсь продлиться до 11 сентября. Послезавтра выяснится. Еще раз целую. Семен тебе шлет самый нежный поцелуй. Дошло ли его письмо?
<…> Дорогая Манечка! Мама мне написала про тебя и кошку. Очень мне понравился твой разговор о кошке и отношение к ней. Поэтому и пишу тебе записочку. Ты очень рассудительная и хорошая девочка. Конечно, все бабушки хвастают своими внуками и внучками. И вы с Федей мне тоже кажетесь самыми лучшими детьми на свете. Крепко тебя целую, а когда приедете, ты и меня поцелуешь, не будешь вредничать, как Федька. Твоя бабушка.
Дорогой Сереженька! <…> Помните, я Вам рассказывала, что вызывают Галину дочку Иру на диспансеризацию?[2] Так вот вчера, возвращаясь сюда после моей действительной почечной колики, возвращались обычным путем, т. е. электричка, а там на перекладных, мы совершенно случайно встретили бедную Галю в Старой Рузе. Она сказала, что к ней приезжали, искали Иру. Но Ира же у нее не живет, тогда попросили, чтобы Галя передала вызов на диспансеризацию своей дочери на другой день в ту же поликлинику. Но Галя повестки не приняла, дескать, не знает, где сейчас дочь и увидит ли она ее в ближайшие 2—3 недели. Не знаю, что уж там с Ирой, но думаю, что если поликлиника та же, а не онкологическая, то не так уж страшно. Я Вам об этом пишу не только потому, что у родителей бывают куда более серьезные тревоги, но и потому, что сама Галя, как человек, Вам пришлась по душе, и ее дочка, которую вы видели, заезжая на дачу. И еще потому, что приняли ее дела близко к сердцу. За Вашим частым каламбуризмом скрывается добрая, да и порядком измученная душа. Поцелуйте всю Вашу ораву — Лену, Яну, Юлю, Федю, Манечку. Люблю Вас и целую. Ваша несуразная теща
*После розового лепестка я пишусь — «Листнянская», так мне нравится. Теперь и стихи так буду подписывать. Примеч. Инны Лиснянской.
1. Л. К. Чуковская.
2. Видимо, мама рассказывала Сереже в Москве о том, что получила повестку, но не явилась. Теперь она сообщает, что история эта нагнала ее в Рузе. В «Хвастунье» мама пишет: «…К Гале Балтер <…> ночью заявились на черной «Волге» и искали меня. Липкин встревожился: „Дело серьезное, наверное: два часа из Москвы тебя арестовывать ехали. Может быть, все-таки следует по их повестке явиться и узнать, в чем дело?“ Липкин любит все знать загодя, да и порядок любит. А я — нет. Я запротестовала: «Зачем мне являться по их повестке, тем более, если думаешь, что меня посадить хотят. <…> Нетушки, пусть ищут, а я пойду к директору и попрошу, чтобы продал нам путевку еще на 24 дня, он нас, Новрузовых, зауважал после того, как к нам сюда Ахмадулина приехала. Молодец Ахмадулина — хорошую службу сослужила, навестив. Зачем нам отсюда двигать, когда вокруг такая красота июльская, а как липы пахнут, а как жасмин!»
19
Пансионат «Отдых», начало августа 1984
Милая моя доченька, спасибо тебе за доброе желающее меня поддержать письмо.[1] Бог с ними, с моими стихами. Главное, что я ощущаю твою душу все время рядом, в самой себе. Твоя любовь — единственное для меня теперь реальное проявление Божественного в этом мире. Только в твоей любви я теперь и нуждаюсь, только в твоей. Не нужны мне больше ни наставники, ни читатели, никто, кроме тебя. Не знаю, как это получилось, но так я чувствую. Ты мечтаешь о мастерской, а я о тебе, а значит, обо всем, что выйдет из-под твоего пера, пальцев, кисти. Только ради Бога, не разбрасывайся ни мыслями, ни эмоциями. Всеядная разносторонность — под силу либо гению, либо графоману, либо человеку с комплексами неполноценности. А ты — талант, просто чистый талант. Не мучайся, что для писания нет времени, ты уже поселяла — придет срок — пожнешь, и вновь посеешь. Еще хочу тебе сказать одну банальность: самовыражение только тогда самовыражение, когда оно время выражает даже в самой наиличнейшей теме. Жду не дождусь тебя и сентябрьского номера «Семьи и школы» и твоей книги.[2] Я в своей жизни много наломала дров, но посеянного не пожала. Надо бессуетно сеять, и если жатва твоя не видна всему населению, надо стойко ждать естественного часа и ни в коем случае не заниматься ломкой дров, ни в коем случае. Прости мои навязчивые пожелания, но мой опыт так многому меня научил! Мне — слишком поздно что-либо исправлять, а тебе надо думать спокойно, быть внешне пассивной. Не думай, что у меня что-то произошло внешнее[3] — произошло во мне. Оставшееся время я решила только писать, если даст Бог вдохновение, и только. И еще если позволит мое сердце, как можно чаще видеть тебя и детей. <…> Очень хорошо ты описала мне лес, его характер, похожий на тебя. Но лесу — можно быть в разнообразном раздрыге, а нам — нет. У леса больше времен здесь, у него только земная жизнь, а у нас есть еще и небесная впереди — в этом я не сомневаюсь. И именно поэтому мы не вправе позволять себе раздрызга, суетности, метания беспокойного.
Моя дорогая веснушечка, солнце и здесь ликует нет-нет, и все еще в цвету моя опушка, и я гуляю с Семеном. Довольно подолгу — делаем круг — через лагерь[4] спускаемся к Рузе, идем вдоль нее посреди овсов, ромашек, чертополоха цветущего фиолетово-лилово, пижмы и доходим до висячего моста. Там на пляже отдыхаем полчасика (35 м. уже прошли) и движемся по тропке вдоль реки (над ней деревня Окулово), доходим до березовой рощи, отдыхаем минут 15 (а от пляжа до рощи 20 м. ходу) и уже рощей и опять-таки овсяным полем возвращаемся на место (35 м. ходу). Видишь, какие молодцы! Я даже по солнцу хожу без перебоев, подзагорела. Но это после обеда. После завтрака С.И. час гуляет и садится за стол, а я то завтракаю, то — нет, остаюсь в помещении. Кое-что правлю, кое-что пишу. Никто нас не беспокоит. К сожалению, и друзья не беспокоят, нет их, пожалуй. <…>
1. Я писала маме: «С утра нарядилась в твою цыганскую юбку, в серую кофту с вышитыми розочками (я их вышивала, когда была беременна Федей) и взялась перечитывать твои стихи в красном блокноте. Толстый красный блокнот оказался для тебя счастливым — в нем что ни стих, то шедевр. Я думала над тем, как ты по пять раз переписывала каждое стихотворение, пока оно не обретало единственные слова. Ты — великий поэт и великий человек — это я не подбадриваю тебя, как ты всегда думаешь. В твоих стихах самое поразительное — музыка жизни. С нее сбивает многое, но ты, такая слабенькая, стоишь за музыку насмерть. Это тебя и держит».
2. Речь идет о книге «Освободите слова» и публикации отрывков из нее в журнале.
3. Намек на недавние события с повесткой.
4. Мама пишет в «Хвастунье»: «Напротив нашего балкончика располагался пионерлагерь, и из него так же громко шумела джазовая музыка с перерывом на громкие линейки и на оглушительный тихий час, а в нашем корпусе шумели отдыхающие с детьми, и без детей шумели особенно, потому что бездетные приезжали сюда знакомиться, составлять компании, пить в комнатах и петь, а еще — телевизор, однако я буквально заставила Липкина засесть за воспоминания о Гроссмане, и сама вовсю писала, а когда мы пишем, нам никакой шум не мешает, как некоторым в доме творчества, если у них ничего не получается».
20
Пансионат «Отдых», 2 августа 1984
Моя дорогая, милая моя девочка! Вчера Семен получил от тебя ответное письмо, и я примазываюсь сегодня к его письму. Сразу хочу спросить, на какое приблизительно число намечено ваше возвращение? Очень тоскую по тебе, детям и уже — по Сереже. Я-то его вроде бы и не так давно видела, а соскучилась также. Вчера получила письмо от мамы, очень нежное, ласковое как по отношению ко мне, так и по отношению к тебе. <…> Читаю мамино письмо, и плакать хочется: как я перед ней виновата![1] Проклинаю и свой «Круг»[2], где она фигурирует. Не смеет художник так поверхностно мыслить, так мелко грешить! Мать по отношению к своим детям не может быть дурной, а только — запутавшейся и раскаивающейся.
<…> В понедельник будет выезд, а во вторник заезд. Таким образом, хочу выехать и вернуться. Сегодня только пятница, почка моя потихоньку перестает ныть, и к понедельнику, я думаю, намылюсь. Кое-что пытаюсь сочинять — пока все — слабо. А все — это четыре штуки.[3] Никак не слезу с опушки в последнем вялотекущем сочинении.[4] Много и часто развешиваю уши вместе с С. И., и даже избыточно. Мешает думать. А впрочем, хорошо, что уши закладывает, а то как оторваться от мысли об Оле, от нетерпенья увидеть вас. «Видно, железное сердце во мне»[5] — автоцитата эта и впрямь верна, если я еще могу красу опушки описывать.
Прости моей матери все, что считаешь нужным просить. Черкни ей, она стара, но бодрится: 105554 М. 9-я Парковая, дом 7, кв. 6. Адамовой, во искупление моего греха черкни. Эта Раиса честнее той, которая издалека лжет. Мама будет очень рада твоему письмецу. Я вижу и чувствую, как она казнится на старости лет, бедняжка. Да по себе это знаю.
Нет предела моему счастью, что ты меня и поняла и простила и любишь без надсады.
Сейчас уедет моя обычная отправительница писем, уборщица люксов. Чудная женщина эта ко мне так внимательна, что то красную смородину принесет, то крыжовник, то петрушку и ничего от меня не хочет. Да и сестра-хозяйка вдруг взяла да из своего материала сшила мне кисейную кофтешку. За что? А так. М. б., людям я кажусь не такой дурной, как есть на самом деле. Но это относится только к простым людям, не интеллектуалам, не к литераторам. Прости меня за мало мажорное послание, хотя причин для минора предостаточно, но согласись, это первое письмо, где я так жалобно скулю. <…> P. S. Здесь Семен Ильич, а не Израилевич. Письма адресуй ему.
1. Первая мамина книжка, поэма «Это было со мною», вышла в Баку в 1957 г. В ней мама писала о горьких отношениях с собственной матерью, Раисой Сумбатовной Адамовой, которая оставила ее в детстве с отцом в Баку и уехала с младшей дочерью к новому мужу в Москву.
2. «Круг», венок сонетов (1974).
3. Мама, что ей не было свойственно, работала одновременно над стихами, исследованием «Поэмы без героя», сонетом «В госпитале лицевого ранения» и «Ступенями». Судя по блокнотам, «Ступени» переписаны трижды, «В госпитале…» — четыре раза.
4. Имеется в виду стихотворение «Повестка» (1984).
5. Из стихотворения «Слыть отщепенкой в любимой стране…» (1982).
21
Москва, август 1984
Дорогая моя, ненаглядная моя доченька! Каждая мать должна благодарить Господа, что ей дал Он дите, и молиться, если дите — неблагополучное. Но как мне благодарить Бога за дите-чудо? И если молиться за тебя, то только просить посмею здоровья для тебя и времени вольного, чтобы тебе писалось. Какой Душой, каким умным талантом дышит твое письмо! А я ведь, презренная, покаюсь, не сразу его открыла, охваченная страстью писания статейки под названием: «Тайна рождает тайну» — то самое мое небольшое открытие по поводу «Поэмы без героя», т. е. откуда ее симфония? Схватила себя правой рукой за левую, а то ведь, чего доброго, вместо письма к тебе разведу литературоведение. Только когда вконец голодный Семен сунулся робко на кухню, я узнала, что вовсе не одиннадцать часов, как все время говорили мне мои часы (остановились в угоду перу), а три часа дня, и уже час как передо мной лежит нераспечатанное от тебя письмо! Я опомнилась, кинула нечищенную картошку в кастрюлю, вытерла руки, и с особенным благоговейным чувством — смесь любви и пристыженности — надорвала конверт. О, как ты пишешь божественно! Две страницы на машинке, а я вся уже в переменчивости неба, в детях, сейчас более устойчивых, чем погода, в Моцарте, который звучит, но ошибаешься, не заглушает твоей машинки. Моцарт ничего не может заглушить — он только помог тебе извлечь из клавиш твоего музыкального инструмента — звуки, которые можно и увидеть, и даже пощупать, и даже понюхать. Ах, какое благоуханное розами, морем, запахом детской кожи и грибов, запахом вдохновенной ночи письмо. — Ложись спать, моя девочка, ты ведь устала, — прошу я тебя так, как будто вижу тебя ночью за машинкой. Я не могу, не обладаю твоим даром отобразить картину моего дня. А если бы я была акыном, я бы и не отважилась вступить в состязание с тобой. Скажу только: сейчас льет дождь, расстрелянные сухим льдом фестивальные тучи ожили и пошли поливать клен, который виден мне из кухни. В отличие от тебя я не умею писать и одновременно видеть окно-триптих и слушать Моцарта. Я, как свинья рылом в землю, утыкаюсь в страницу, т. е. в себя. Но какое совпадение: я пишу о поэме-триптихе[1] и получаю письмо, где есть «трехстворчатое окно», и ты пишешь, что можно написать трехчастную симфонию — «триптих». Что это? Неужели 29-го, когда я села за работенку, ты ее, мою заметочку, провидела. Я вычислила сейчас, — ты писала это письмо в ночь с 27 на 28 июля, а я же, несмотря на снотворные, почти до 4-х часов не могла заснуть, именно в эту ночь обдумывая многостворчато-зеркальный, но одновременно прозрачно-стеклянный триптих Ахматовой и свою безумную штуку «Тайна рождает тайну». Я пишу, но я косноязычна, а надо о музыке писать музыкально, но не выходит покамест.
Я так сегодня устала от работы шестичасовой и так заворожена твоим письмом, что больше пером водить не могу. Пора спать, мамик.
«Пора спать, мамик» — слышу я тебя, но хочу сквозь дождь пойти для Лиды В.[2] в молочную, сквозь дождь и очарование тобой доехать до Сережи.
Целую, обожаю, преклоняюсь. <…> Семен тебе напишет завтра. О том, что он должен написать письмо, он должен знать за день![3]
1. Речь идет о мамином исследовании ахматовской «Поэмы без героя». На «безумную штуку» у мамы ушло ровно пять лет. Исследования вылились в мистические отношения с Ахматовой. Как только мама принималась за работу, она тотчас заболевала. «Ахматова наказывает, — говорила мама, — я раскрываю то, что она пыталась завуалировать — цветаевскую музыку».
2. Лидия Вергасова (1925—2001) — вдова писателя И. Вергасова.
3. Семен Израилевич не любил неожиданностей. Однажды мама, отчаявшись от того, что Липкин никак не может развестись с женой, решила повеситься. К счастью, в эту секунду я оказалась в ее квартире на Беговой и успела предотвратить несчастье — петля еще не была затянута. Придя в себя, мама велела позвонить Липкину и сообщить о случившемся. Я так и сделала. На что Липкин ответил следующее: «О таких вещах меня следует предупреждать за три дня». Семен Израилевич был эпиком, и высоковольтную смуту не воспринимал.
22
Пансионат «Отдых», 9 августа 1984
Дорогая доченька! Сегодня продлеваюсь на 24 дня, т. е. до 12 сентября. Думаю, что это письмо на побережье от меня последнее, если сегодня или завтра от тебя не получу письма. <…>
Жаль Тендрякова[1], ты, конечно, знаешь, что его уже нет на белом свете. Он бежал свои 10 км (так он делал давно и ежедневно), прибежав, пошел под душ — в общем, тяжелый инсульт — был три дня без сознания — и все. Очень, очень мне его жалко, он был хороший человек и неплохой писатель, царство ему Небесное.
Леночка, пишу наспех, надо бежать оформлять продление и успеть передать соседу письмо, он его бросит в можайский почтовый ящик. Из письма Феде тебе будет ясно, что я здорова, спокойна и радуюсь окружающей красоте, несмотря на мои тяжелые, постоянные мысли об Оле и моей отчаянной тоске по тебе и всему семейству. Поцелуй Сережу, скажи ему, что скоро я от Вы перейду к Ты. Выпьем теща с зятем на брудершафт.
Новостей у меня никаких. Отсутствие новостей — это самая лучшая новость. А уши у меня уже завяли от мировой болтовни. <…>
1. Писатель Владимир Федорович Тендряков (1923—1984) умер 3 августа 1984 г.
23
Пансионат «Отдых», 12 августа 1984
Леночка, поздравляю и ликую, ликую и поздравляю! Может быть, и без твоего письма слава твоя докатилась бы до Горбова, но здесь ху есть ху — неизвестно. Я же добыла газету и радуюсь бесконечно — это прекрасно, как литературно, так и фактически. Замечательный этот факт нужно довести до нужного сведения.[1] Я пишу тебе, лежа у реки, поэтому каракули почти как у Федьки. <…> Милая моя, у меня какие-то два замечательных дня. Главное — это твой успех. Думаю, что изд. «Знание» само предложило этот кусок, скажем, на вопрос «Известий»: «А есть ли у вас что-нибудь на такую тему?» Но странно, что в «Семье и школе» сняли из набора — это ведь только часть, они ведь предполагали давать из номера в номер — все. Или я не так понимала? Или с выходом твоей книги опешит само «Знание»? Так или иначе, это прекрасно, о мой скульптор, писатель и педагог! А я тебе в предыдущем письме еще что-то бормотала про опасность разбазаривания, а ты меж тем еще и две картины написала! Ай да Сашка, ай да молодец![2] Вторая моя радость — меня, не скрою, потрясшая, это мое купание на водохранилище позавчера и сейчас в реке. Но особенно позавчера. Очень много лет я не окуналась в воду и — вдруг! Вода 19 градусов — для больных почек — не густо, но какое блаженство!
Спасибо тебе за милые сообщения, что твоим друзьям по вкусу моя стряпня. Но называть по имени участников декады литературы и искусства длинно, для тебя не нужно, да и для меня не обязательно. Пишу тебе, беспокоясь никогда не за себя, а за тебя.[3] Кстати, кто знает, может быть, то, что ты считаешь не главным, есть одно из главных.[4] Это тебе не фунт изюма — и тема новая в том значима, как она осмыслена и выражена. Доченька, сегодня суббота, и я сейчас буду искать возможности с кем-нибудь отправить это письмо. Кстати, твое пришло с опозданием — ты вместо здешнего написала московский индекс. Будь аккуратнее, пожалуйста. Прошу тебя! <…> Семен работает и сегодня, хотя что-то подскочил на 160—100 в смысле давления. Сейчас отказался от «полежать» и пришел со мной на речку. Сидит в тени, а я лежу на солнышке, вернее лежала, а сейчас оно ушло отдыхать за тучу.
Очень мне понравилось твое сравнение розы в тумане, как в воде. И мне захотелось украсть, но — я не воровка. Я переиначу, если к слову придется. <…> А теперь трибуну передаю Семену:
Леночка, поздравляю тебя с публикацией в «Известиях». Главка написана умно, дельно, изящно. Надеюсь, она поможет твоему вступлению в Союз писателей. Но это дело побочное, а главное то, что ты напала на золотую жилу, и если у тебя напишется солидная книга, то она может сыграть в твоей литературной судьбе примерно такую же роль, как знаменитые в свое время «Записки врача» в судьбе Вересаева. <…>
1 Мама имеет в виду публикацию отрывка из моей будущей книги «Освободите слона» в изд. «Знание».
2. Намек на фразу Пушкина в письме к Вяземскому: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!»
3. Видимо, я перечисляла имена тех, кому я давала читать мамины стихи.
4. Скорее всего, я писала маме о том, что публицистика — не главная моя задача.
24
Пансионат «Отдых», июль 1985
Дорогая моя Леночка! Получила от тебя письмо, где ты пишешь о том, как Сережа замечательно наладил ваш быт, и за каким чудным ты сидишь столом. <…> Что касается путаницы относительно творчества, то все распутается и утрясется. Хоть я и получила от тебя телеграмму, все же по письму понимаю, что на душе у тебя еще далеко не просветлело, в таком состоянии спокойно работать еще рано, да и стремиться от роз и морской прелести в городскую обстановку совершенно вредно.
Деточка моя, нам удалось здесь остаться до 10 августа, так что пиши тем же макаром сюда. 17-го мы еще не известно под какой фамилией на путевке перебираемся из 2-х комнатной московской роскоши, которую ты видела, в однокомнатный номер: две койки, 2 тумбочки и никаких тебе кресел, телевизоров и холодильников. Но и это, слава Господу. Я чувствую себя вполне прилично, но мы по глупости злоупотребили на днях нашим хорошим самочувствием и при 30 градусах по солнцу ходили полтора часа. У Семена началась экстрасистолия — перебой, да и я сбилась с ритма. Но сейчас все налаживается. Правда, Семен меня очень встревожил, у него начался кашель ужасный 3 дня назад, вчера были у врача, успокоил, что не воспаление легких, бронхотрахеит, лечу его, сегодня он почти не кашляет. Но я так боялась воспаления — он же 3 уже перенес. Но еще у меня нет прочной уверенности в том, что это не воспалительная вспышка. И все-таки, думаю, все обойдется, и мы доживем свой срок, а потом — в город. Так или иначе, поскольку ты обратный адрес указываешь мой городской, письма твои получу.
Солнышко мое, сейчас уборщица едет в Горбово, и я спешу передать с ней письмо — отсюда же никуда не вырвешься, а Фуадова родня уже из Малеевки выехала, и мы никакого транспорта и предвидеть не можем. <…>
Дорогой Феденька! Звонила папе, и он мне прочел твое стихотворение. Мне оно очень понравилось. Какой ты молодец! Я часто о тебе думаю, в особенности, когда мы с Семеном идем гулять на опушку леса. Там столько разных трав и цветов, а я знаю только ромашку и клевер. Вот, думаю, был бы Федя здесь, он бы мне все названия цветов сказал, все травки назвал бы по имени. Я или плохо знала, или забыла многое. <…>
25
Пансионат «Отдых», июль 1985
Моя родненькая веснушечка! Доченька моя, получила твое письмо — 3-е, на машинке. Так меня ты восхищаешь и т<ем>, что пишешь, и тем, как пишешь. Тьфу-тьфу, я просто счастлива, что тебе хорошо — и погода, и работа за столом, и дети молодцом — неразлучники. <…> Здесь же лили и лили дожди, и за два месяца я насчитала 10—12 солнечных дней. Не густо. Вчера звонила Жанне, и она мне подтвердила, что ты работаешь над романом, — это прекрасно. Я же, вроде, довела «Находку», но боюсь, что потеряна некая беспечно-вольная интонация и все утяжелено реальностью. А может, я и не права. Сама не знаю. Но мне надоела хмурость, хочется о трудном сказать походя, без надрыва. Моцарт мне не дается, от роду не дан.
<…> Семен звонил Неме[1], и тот сказал, что Огнев[2], с которым он беседовал, определил новый срок — к сентябрю. А для нас, чем дальше, тем безнадежнее, учитывая ситуацию общую.[3] Пока она еще твердо не определилась, м. б. все было бы хорошо. А там — кто знает? <…>
В прошлом году мы друг другу писали гораздо чаще, и этому есть объяснения. И ты уткнулась в роман, и я в ступени. Да и настроеньице у нас обеих по разным причинам было никудышное. Тут-то мы и хватаемся друг за друга! Семену получше, однако он в этом году не так легко ходит, как в те два лета. Тут и дожди, и его оголтелое желание есть как можно больше мучных изделий. Прибавил — и прибавилась одышка. На все мои мольбы у него есть ответ: « А ты брось курить». Работает много, и мне кажется, что это будет большая и очень значительная вещь (типа о своем друге) с захватом разных сторон и слоев л<ичной> жизни с детства до нынешних дней.[4]<…> Мы на последние 12 дней переехали в одноместный номер, и я, курящая, поскольку все время дожди, просидела почти все время в холле, осталось нам 6 дней, сегодня хоть и не тепло, но теплее, и нет дождя, и я сижу в лоджии и пишу тебе. Это лучший вариант, чем холл. Чувствую я себя хорошо, в городе, теперь я окончательно убедилась в этом, моему сердцу недостает кислорода, вот и все. Здесь я всего-то раз или два померцала. Как прекрасно Федя сформулировал комплекс «превосходства». А ты: «мнимая независимость превращает в режимную свободу» — это замечательно, и «возраст, мамик,— не упущен. Иные до скончания лет своих все цепляются за „мнимую независимость“».
«Реальной свободой» я обладаю и еще надеюсь обрести реальный, твердый взгляд на то, что у меня хорошо, а что — плохо. В «плохом» меня способен убедить каждый. Это для художника — полный провал. Еще я — не художник.
Милая моя, солнышко мое, еще ни одно твое письмо так не радовало мою душу, с начала до конца оно мне — праздник. <…>
1. Наум Исаевич Гребнев (1921—1988) — поэт, переводчик.
2. Критик Владимир Федорович Огнев (1923—2017) возглавлял правление домостроительного кооператива городка писателей в Красновидове. Пользуясь ситуацией, решил исключить маму и Липкина из ДСК. В мае 1984 г. Липкин написал Огневу письмо, в котором говорилось: «Итак, есть намерение исключить нас — И. Л. Лиснянскую и меня из ДСК. Это будет противозаконная акция. Вам как председателю правления ДСК это известно лучше, чем нам. И. Л. Лиснянская и я состоим в ДСК со дня его основания, аккуратно вносили паевые взносы, чуть ли не пятнадцать лет выплачивали всевозможные оргсборы, мы в списке, утвержденном Моссоветом». История затянулась. Но маму не тронули, и у них с Липкиным осталась там небольшая двухкомнатная квартира.
3. Общую ситуацию я знала. Весной 1985 г. маму вызвали на допрос во Фрунзенский райисполком, где ей пригрозили высылкой, если она будет продолжать публиковаться во враждебной прессе. Мама сказала, что на родине ее не печатают. Ей велели предложить стихи в советские журналы. Что она и сделала.
4. Книга «Сталинград Василия Гроссмана», которая вышла в 1986 г. в издательстве «Ardis».
26
Москва, 21 июля 1987[1]
Моя доченька, родная моя! Вчера приехала в город и получила от тебя сразу два письма — первое грустное, — между, как я поняла, морем и озером, и в том же конверте — благоухающее счастьем и покоем — с озера. И приняла от тебя в дар — цветок амариллис, ты так его описала в своем «лондонском предместье», что просится в стихи. Но я сейчас решила продолжить работу над музыкой в «Поэме без героя», и опять-таки Ахматова не хочет, но, думаю, на этот раз я сама, в прямом понимании этого слова, сама достукалась. Почти сутки с малыми перерывами на сон и еду достучалась на машинке до сердечного бунта. Но бунт уже подавлен, и как только вернусь на дачу — сяду за стол и буду от руки переписывать. Это, слава Богу, мне можно. Думаю, что тень Ахматовой так же смирю. <…> Были и у Александрова[2], и он сказал (тьфу-тьфу!): «Больше ко мне можете не приходить, хоть и рад вас видеть, все гораздо лучше, чем я мог ожидать. Вы — здоровы». Это-то меня и вдохновило усесться за стол. <…>
Все жильцы дачные получили угрожающее письмо от правления: гуляя, громко не говорить, детей держать в молчании — никаких велосипедов и т.д. и т.п. До лишения прав на наследство дач детьми. Ну и дела! Сохраняю эту бумагу, из которой явствует, что все дачники друг друга ненавидят, что совершеннейшая ерунда.
<…> Медведев[3] сказал мне, что, кажется, полоса будет в 34 номере «Огонька». Подписала верстку в 9-й номер в «Знамени». Значит в конце августа (правда, еще Коротич[4] не читал) у меня, м. б., будет крупный лирический залп, но, к сожалению, вряд ли кто его услышит… <…> Бушин таки написал Верченке[5], где я, к счастью, Инна Лиснянская — и никто, т. е. Верченко не может заподозрить, что я у него за спиной дышала. Смысл письма — я — Гаврош — сдержавший слово и вернувшийся к месту казни — минута в минуту, раз дала слово. Но это на тексте. Обобщающая метафора, основанная на том, что Верченко ему позвонил и якобы — я верю — сказал: «Мы не прочь. Но пойми, мы ее восстановим, а она нас — пошлет по матери. Пусть напишет заявление — без покаяния». Не знаю, пренебречь ли мне ожиданием приема Попова и Ерофеева, вопрос о которых, в сущности, решен. Они заявления, как я вчера узнала из телефонного разговора с Поповым, уже написали весной. Дождаться ли мне, пока их примут, или действовать параллельно? <…> На этом же секретариате безусловно будет восстановлен Корнилов[6].Так что тогда я останусь в гордом одиночестве, не считая Л. Ч., которой тоже предлагали вернуться, но она поставила условие — сначала опубликуйте «Софью Петровну». <…> Лучшее, что она написала, это 2 тома «Записки об Ахматовой». А «Софья Петровна» — слабо написана.
А я не знаю, как поступить, ибо совесть, м. б. — мое единственное достояние, да и разговор через Бушина — это может быть и верченковский подвох — проволочь меня по инстанциям или же сделать так, чтобы именно меня не восстановили. Эта подозрительность зиждется на том факте, что именно он воспротивился моему возвращению в Союз и дал возможность или совет так по-свински себя вести Михалкову[7] в моем же доме. Не думай, что я об этом тревожусь, — просто решила написать тебе информативное письмо. Да и вспомнила я об этом спустя 2 недели, а в предыдущем письме к тебе ничего не написала об этом. <…>
Только сейчас говорила с Лазаревым[8] по телефону («Вопросы литературы»), и то, что он сказал (вчера я ему передала на прочтение 2 мои главы)[9], меня и обрадовало и огорчило.
Обрадовало, потому что — интересно, огорчило, потому что — это не наш язык. Надо, как у Тименчика[10], журнал специфический — язык литературоведческий — сугубо. Так что Машка[11] заберет назад. Предложил сделать из этого — строго литературоведческое, и тогда, мол, с великой радостью опубликует, обещал держать в тайне мою «находку».
Дважды, когда я говорила С. И., как я по вас тоскую, он предлагал — поезжай на неделю, а в глазах был звериный испуг. Что тут поделаешь?
Да, папа спросил телефон Вадима Семеновича[12]! А от меня, если это будет возможно, когда встретитесь, передай ему мою любовь к нему — ведь спас, умница.
Теперь бы мне только бы и ездить, глядеть да глядеть вокруг — да не тут-то было! А жаль! Все живу жизнью своей души; в автопортрете, в какой, может, и вобрала групповую фотографию, но этого чегой-то не очень видно в стихах. Зато как ты чудно мне нарисовала картинку «особняка» — все как живое перед глазами: видней, чем в кинофильме. Спасибо тебе. Ты для меня — такой источник любви к жизни и к людям, что мое тщедушное эпистолярное слово не может выразить. Наряду с этим счастьем — во мне и тоска нет-нет вспыхивает по моему младенцу[13], все думаю, а какой бы он был сейчас. Но это вспышки. И одна из них опять прорвалась в стихи.
Встреча
Неужто и в загробности —
Все тот же вид на море,
И комнаты подробности,
И койка в коридоре?
Не все-то жить утратами,
Оплакивать потери, —
Мы встретились — и рады мы, —
Ты в люльке против двери
Смеешься ртом беззубеньким,
Как все грудные дети,
Мой маленький, мой глупенький
В голубеньком конверте.
Бросает луч полосочку
И катит Каспий гулко…
Сосет сыночек сосочку,
А я — мундштук окурка:
— За тридцать лет, мой маленький,
Ты почему не вырос?
— Я тосковал по маменьке,
И потому не вырос.
Но это тоска — вспышка, высеченная окаменелостью — огнивом — об окаменелость памяти. Есть и еще мелочишки-стихи:
Дождь замри, и река замри,
И замри трава на лугу!
Я в долгу у своей земли,
А земля — у меня в долгу.
Вся в руинах моя судьба,
Но, спасибо, — рот не забит[14], —
Как архангелова труба
Мое горло сейчас трубит:
Я такое в уме ращу,
Я такое в душе ношу —
Невозвратное возвращу,
Убиенное воскрешу.
Или:
Мы знаем, как в тюрьмах тесно,
Как пусто внутри деревень,
А было ли нам известно,
Каков наш грядущий день?
Откладывать в долгий ящик
Привыкли свою судьбу,
Но вот он — день настоящий,
Тащи его на горбу.
Грядущее — это только
Уступка былой судьбе,
А времени — ровно столько,
Сколько сейчас тебе.
(М. б., будет в «Огоньке».)
Оно, на мой взгляд, хоть и злободневное, но не ординарное из-за мысли в последней строфе. А ты как думаешь? Хотя что меняется? На своем горбу все тащит человек, но лучше тащить надежду, хотя она тяжела, чем бревна на лесоповале. Поэтому и такое:
Мы, люди, до сих пор живем в Гоморре,
Не по чужой, а по своей вине.
Шумит, как грех неискупленный, море,
И лишь ночами слышу в полусне[15]:
Рыдает сам Господь за облаками
Рыданием разгневанной любви:
«Вы ангелы мои, но оболгали
Самих себя и сделались людьми».
В этом моем чистейшей воды бреде есть что-то истинное, чего я сама осознать не могу. Послал же тебе Бог такую дуру-мать. Это — не выпендреж — а от всего моего разумения. <…> Как все-таки обидно, что я занята делом бесполезным для моих детей, а так бы — и сердце сохранилось бы, и была бы я боевой бабушкой-стряпухой, ворчухой, убирухой, а дочь бы моя писала бы, а внуки — то бы ощеривались — как ощериваются щенята, то терлись бы — об мою юбку — как котята.
Ну ладно, развела маниловщину. С моей-то стихотворной дурью в голове чего не намечтаешь. Радует меня, когда о тебе заговаривают, спрашивают, где ты и как ты и что делаешь Всех красновидовцев не перечтешь. Полина Смородницкая (хоть к литературе отношения не имеет) говорила о тебе, о твоей душе (хотя и творенья хвалила), рассказывала, что ты появилась у нее в тяжкую для нее минуту и вселила в нее такое чувство не то чтобы умиротворения, а скорее сверхпосланной благодати понимания. Ни один человек на свете ее так не утешил. Наверное, глупо заключила она: «Леночка — само ангельское равновесие». — «Ну что ты, — сказала я ей, — Лена просто необычайно откликчивая душа и умная, а сама-то — сплошной комок нервов — бесконечных взрывов внутри себя. И я за нее бесконечно тревожусь, а вообще я и впрямь такой чудной души не встречала». <…>
1 Летних писем 1986 г. нет. 9 июня 1986 г. мама с Липкиным получили повестки во Фрунзенский райсовет. По описаниям в «Хвастунье» допрос длился долго. Семен Израилевич бушевал. На реплику высокого чина ответил: «С Рождества Христова такой глупости, наверное, никто не слышал». — «При чем тут Рождество Христово?» — «А при том, что наш календарь ведется от Рождества Христова». — «Что вы такое несете? Как наше советское время может с Христа вестись?» — «Нравится вам это или нет, но мы с вами живем в 1986 году от Рождества Христова, это знает каждый школьник, и тут мы с вами ничего изменить не в силах». — «Демагогия ваша не пройдет, вас не хотят терпеть жители Фрунзенского района!» — «Неправда! На днях всеми уважаемый, почетный житель Фрунзенского района мне пожелал здоровья и творческих успехов». Видимо, дьявол был прописан во Фрунзенском районе. Через несколько дней Семен Израилевич слег. Оставив детей на Сережу, я уехала в Москву, и мы с мамой все лето провели в 24-й больнице. Три операции с тяжелыми последствиями и угрозой для жизни. Близилась перестройка, и в октябре 1987 г. постепенно поправляющегося Липкина восстановили в Союзе писателей и Литфонде.
2. Профессор В. Б. Александров, оперировавший Липкина.
3. Феликс Николаевич Медведев (род. в 1941 г.) — писатель, журналист.
4. Виталий Алексеевич Коротич (род. в 1936 г.) — писатель, журналист.
5. В. Бушин в книге «На службе отечества!» пишет: «В октябре 1987 г. восстановили в Союзе С. Липкина, но почему-то тянули дело с И. Лиснянской. <…> Я направил прочувствованное письмо секретарю правления Юрию Верченко, настаивая и на ее скорейшем восстановлении. <…> Не знаю, сыграло ли это роль, но в 1988 году восстановили и ее».
6. Владимир Николаевич Корнилов (1928—2002) — поэт, прозаик, критик.
7. Сергей Владимирович Михалков (1913—2009) — поэт, сатирик.
8. Лазарь Ильич Лазарев (1924—2010) — поэт, критик.
9. Речь идет о работе «Музыка „Поэмы без героя“ Анны Ахматовой», которая впоследствии была опубликована трижды: Музыка «Поэмы без героя» Анны Ахматовой. М., 1991; Шкатулка с тройным дном: Об А. А. Ахматовой и М. И. Цветаевой. Калининград МО, 1995; Шкатулка, в которой стихи и проза. М., 2006.
10. Роман Давидович Тименчик (род. в 1945 г.) — литературовед.
11. Маша Лыхина.
12. Психолог В. С. Ротенберг, который помог маме справиться с изнурительными фобиями.
13. Новорожденный Петя умер в сентябре 1954 г.
14. В опубликованном тексте: «Но мне в глотку кляп не забит…».
15. В опубликованном тексте первая строфа иная: «Мы люди, мы прописаны в Гоморре / И не испепеляемся в огне. / Шумит, как грех неискупленный, море, / Но иногда я слышу в полусне».
27
Красновидово, 30. 6. 87.
Моя родная, моя хорошая душа, доченька моя! <…> Так сложилось, что я обделена этим счастьем общаться со своими детьми тесно и подолгу. Но что тут поделать? <…>
За ту прозу сейчас страшно садиться — только усядусь, как кажется мне, что худо Семену. Он ничего пока не делает, и это меня удручает также. Прочла в твоем письме о твоем то ли предчувствии, то ли страхе за нас — и тоже испугалась.
Представляешь, как меня мучают разные страхи после стольких месяцев. Вот уже минул год, а я не могу себе внушить, что жизнь — есть жизнь и когда-нибудь она может рухнуть. <…> Оказалось и то, что радоваться этой даче, как радовалась до больницы, я тоже не в состоянии. А ведь сколько лет я была такой стойкой, бесстрашной — и вот рухнула. Думаю, что пройдет время, и я, как Феникс, восстану из пепла.
Ты очень живо все описываешь, не гневи судьбу — в Д. Т. жить можно (если одна) и писать можно, сужу по себе. А по себе судить — это наивысшая глупость.
С сердцем у меня все относительно в полном порядке, благодаря Маше и воздуху. День рождения прошел хорошо — приезжала Марина Кудимова[1], все — экспромт. Даже Сойфер не помешал. Это был — мой день рождения, как ни странно. И тон, как ни странно, задал Семен, взяв первое слово и заговорив обо мне как о поэте и только. «Нас возвышающий обман» все же согревает, как ни крути. <…>
1. Марина Владимировна Кудимова (род. в 1953 г.) — поэт, переводчик, журналист.
28
Красновидово, 6. 8. 87
Любимая моя деточка! Любимая моя веснушечка! Получила от тебя сразу два письма, и одно свое — назад. Первое — лучезарное, и второе — также, но с болью за папу. Что поделаешь, так устроен мир, особенно литература и люди, ее воспринимающие, — очень жестко. <…> Вот проживаю в Красновидове — и ни для кого не существую рядом с Семеном. Он обвораживает всех, главное — своим могучим талантом, а там и умением себя держать и т.д. и т.п., чего нет ни у меня, ни у папы. Порой мне кажется, что меня и вовсе нет. А все, что я написала, — тлен и зола. И это для меня — совершенная норма. И как я в этой норме — в этой обезвоженной и обезвоздушенной среде могу еще существовать, да еще чего-то писать — самой непонятно. Если бы я была вдали — я бы этого так остро не ощущала. А папе, как он мне говорит, — то сестра Цветаевой позванивает, то еще — кто. Теперь насчет журналов — почему так у папы — не знаю, всегда так было. Я, честно, не могу понять, почему его не печатали, а меня печатали — загадка. Мы — одно и то же. Мы просто оба, видно, птицы в поэзии не большого полета, а кто из нас чуть крупнее или чуть меньше — уже значения никакого иметь не может в литературе, у нее жесткий нелицеприятный отбор. Иногда понимаю, что занята не своим делом, я была бы прекрасным врачом, у меня для этого есть все: и интуиция — какое-то слепое знание чужого организма и жалость, и в этом жанре я никогда бы не была сосредоточена на себе, а тут у меня полное на себе замыкание, это поэзии противопоказано, как и прозе. И это, я счастлива, ты усвоила, судя по умнейшему твоему рассуждению, вовремя. И убеждена, все у тебя впереди лучшее. Это не мать говорит, а опытный литератор-неудачник. Так что давай, моя деточка, Бог тебе в помощь, а твоим родителям — это огромная будет компенсация за всю их провальность в области литературы. В сентябрьском «Знамени» выйдут мои стихи, и увидишь — останутся никем не замеченные. Правильно говорила Ахматова: «Теперь хорошо могут писать все — вот я и пишу хорошо». В «Огоньке» — я пока отложена, отодвинута на сентябрь, но мне это уже безразлично.
То, что произошло в «Новом мире», очень ясно мне показало, как и почему со мной не считаются, — нет такого явления — чтобы считаться. Все мои амбиции — мыльный пузырь. Ты правильно написала об амбиции, главное — вовремя! А внутренние амбиции до сих пор изжить из себя не могу, вот и получается такой надрыв между пониманием себя — и пониманием меня окружающими. Эта болезненность и папе не чужда. Одно счастье — что он не живет так наглядно контрастно, как я. С его доброй душой, а потому не понимающей литературного, в конечном счете, справедливого мира, было бы вовсе убийственно.
Ты не воспринимай мое письмо как отчаянье за меня и за папу, — для меня, как я уже сказала — абсолютная норма, против которой в силу неудовлетворенного тщеславия я нет-нет да и восстаю. А это смешно окружающим, я не умею прятать свою боль, как это умеет Семен, восхищенный твоим письмом.
Да, действительно, у нас био-телепатическая связь с тобой. Ты рассказывала хозяйке, а я — тетрадке. Не считаю, что последняя строфа лишняя, в ней главное напряжение материи. Да, в Союз я хочу, особенно теперь, когда приравняла себя ко многим и многим пишущим, — ну что ж, пусть хоть будут дома творчества, бюллетень и прочая. Все же они хотят пирога, и я не прочь иметь корочку свою. Тем более что думаю, их пирог победит в конце концов в смысле текущей жизни, а не в смысле будущей (посмертной). <…>
Милая Леночка! Какая ты умница! Я с громадным удовольствием и удовлетворением читал твои рассуждения о прозе, об ее истинности. Ахматова мне говорила, что она все понимает в стихах и ничего — в прозе. Ты понимаешь, что дано не всем. Стала понимать. Замечательна твоя мысль о Чехове, что его врачебный опыт пригодился ему не в начале его деятельности, а в позднем гениальном «Архиерее». Должен тебе признаться, что Чехов для меня загадка. Я его очень, страстно люблю, но строение его вещей мне непонятно так же, как физикам прошлого века было непонятно строение атома. Я только заметил, что Чехов органически не терпит зло, пишет о нем бегло, как бы мимоходом, в отличие от Достоевского, который анализирует зло глубоко, всеохватывающе. Наверно, поэтому Чехов не любил Достоевского.
Очень хорошо твое выражение о том, что строителей видно по хламу на строительной площадке. Я уверен, что твои зрелые мысли о литературе нашли свое отражение в твоих новых рассказах. <…> Твой С. И.
29
4 августа 1988
Моя родная, какое чудное письмо ты мне прислала. Чудное не потому, что хвалишь незаслуженно, а потому, что мне кажется — входишь ты уже в нужные берега. <…> Как хочется услышать твой голос! Какую дивную картинку ты мне нарисовала, если бы я жила с вами, или пожила! Мечта жизни — где-то сидеть рядышком и думать о стихах, детей видеть и слышать, и кормиться возле вас. Как дивно и потому недостижимо. Ну ладно, хотя бы помечтать приятно!
А сейчас бы выбраться из несвойственных мне (к сердцу, как к плохому зрению, привыкла) хворей. Вот скоро и увидимся — осталось 20 дней и 2 дня. Завтра укутаюсь и на машине отвезу набор своих стихов в «Литобоз». Они у меня взяли 5 стихотворений, а набрали 11, я обалдела. Думаю, откуда взяли? А это Алена Степанян[1] себе переписала, по их просьбе — добавила — там даже «В лодке», которое ты любишь, «Переделкинское кладбище» и «Палач». Но с 9-го перенесли на 10-й номер — это уже нестабильно.
Очень радуюсь за Эфроимсона.[2] Я уже знала — он объявлен, как и я, в 8-м номере на 9-й. Я себя чувствую Хлестаковым, что, если вдуматься, чистейшая правда. Дача меня больше не радует, а угнетает, и если бы не Семен, я бы туда не ездила — не работается, болеется, и сплошные хлопоты с хозяйством, да и «Икарус» до середины сентября отменили. Меня сейчас вполне устраивает город — стало, слава Богу, прохладней. Хочется жить по домам творчества, я умею не раздражаться людьми-писателями. Привыкла в свое скитальческое время. Вот бы бросить курить — не выходит. Всего не бросишь. <…>
1. Елена Грантовна Степанян (род. в 1951 г.) — поэт, литературовед; опубликовала интервью: О Жизни и Книге: беседа с поэтом И. Лиснянской. Записала Е. Степанян // Литературное обозрение. 1990. № 4. С. 30—35.
2. Владимир Павлович Эфроимсон (1908—1989) — генетик. Его статья в соавторстве с Е. А. Изюмовой «На что мы недеемся» вышла в «Знамени» (1988, № 9).
Публикация, вступительная заметка и примечания Елены Макаровой