ПОСВЯЩАЕТСЯ
БРОДСКОМУ
Андрей Устинов
Бродский в Сан-Франциско
В
Сан-Франциско мне всегда нравится то же,
что
и в Венеции, — водичка.
Иосиф Бродский
Иосиф Бродский впервые попал в Сан-Франциско через полгода после
отъезда из СССР. 4 июня 1972 года он вылетел в Вену, а уже 8 декабря оказался
на Ноб-Хилл в гостинице «Марк Хопкинс», в которой остановился. На сохранившейся
у Рамунаса Катилюса фотографии, сделанной в тот же вечер с четой
Проффер в ресторане, у него сосредоточенный вид: Карл Проффер устроил
ему поэтические чтения в Сан-Франциско и в 40 минутах к югу —
в Стэнфордском университете, а Бродский и тогда и после неизменно
серьезно относился к собственным выступлениям.
Вспоминая в разговоре свой первый визит, он рассказывал, что, выходя
из вертушки дверей, как будто входил в декорации фильма Альфреда Хичкока «Головокружение»
(«Vertigo», 1958), потому что оказывался перед стоящим наискосок домом, где жила
Мэделин Эльстер. Хотя взбираться на сан-францисские холмы ему довелось раньше, чем
на холмы Рима (в итальянской столице Бродский оказался только после нового
1973 года), в отличие от написанных почти о каждом из семи холмов римских
стихотворений ничего подобного о Сан-Франциско у него нет.
По иронии стихотворение с говорящим названием «Вид с холма»
(«Вот вам замерзший город из каменного угла. / Геометрия оплакивает свои недра…»)
описывает вовсе не Ноб-Хилл, а совершенно «плоскую» столицу — Вашингтон. Тем
не менее из всех американских городов именно Сан-Франциско служил Бродскому напоминанием
о его любимой Италии. «Италия для меня — прежде всего то, откуда все пошло, —
рассказывал он Петру Вайлю. — Колыбель культуры. В Италии произошло все,
а потом полезло через Альпы... там, на севере — вариации на итальянскую
тему, и не всегда удачные».
Однажды во время прогулки на Рашн-Хилл
Бродский обронил, что это несостоявшийся холм Яникулум в Риме, стихотворение
о котором («Пчелы не улетели, всадник не ускакал. В кофейне /
„Яникулум“ новое кодло болтает на прежней фене») заканчивается строчками:
Жизнь без нас, дорогая, мыслима — для
чего и
существуют пейзажи, бар, холмы, кучевое
облако в чистом небе над полем того сраженья,
где статуи стынут, празднуя победу телосложенья.
На заданный вопрос, что, если это действительно так, отчего же у него
нет стихотворения о сан-францисском рельефе, Бродский отшутился, что на вершине
Рашн-Хилл, в отличие от Яникулума нет кофейни с названием «Русская горка»,
а если «подходить рельефно», то вот, например, кафе «Триест» находится если
не на холме, то «на холмике», и об этом он как раз написал. Эта кофейня по
адресу 601 Vallejo Street — экспозиция стихотворения Бродского «Кафе „Триест“:
Сан-Франциско» (1980) из сборника «To Urania» («К Урании»).
Главным предметом гордости «Триеста»
служит тот факт, что здесь был сварен первый на западном побережье эспрессо. Бродский
обычно пил двойной. Тогда в сан-францисских кафе можно было курить, и, по его
словам, чашки как раз хватало, чтобы выкурить две сигареты «Кент» с двойным
фильтром (впрочем, один фильтр он непременно выкусывал). В этом кафе он встречался
с Чеславом Милошем, который состоял профессором в Беркли, а в первые
американские годы Бродского (по его признанию) был его ментором, в частности
в вопросе о том, как писать в эмиграции. Одна из рекомендаций Милоша
была довольно категоричной: «Бродский, вы должны писать не на родном языке, а на
языке страны обитания. Если у вас не получится, то из вас не выйдет поэта».
Видимо, этому совету мы обязаны тем, что поэтический портрет Сан-Франциско написан
Бродским как раз по-английски и до недавнего времени не поддавался переводу
на русский.
«Кафе „Триест“: Сан-Франциско» —
среди прочего похвала кофейной культуре, давней традиции Старого Света, родившейся
в коричневых кафе Амстердама и перекинувшейся в Италию. В топографии
многочисленных кофеен Сан-Франциско «Триест» расположен на дальнем углу авеню Грант
и до недавнего времени был заслонен шумом чрезвычайно популярного кафе «Ступени
Рима», обладавшего сомнительным уличным преимуществом, а потому безотказно
притягивавшим туристов. Отличие «Триеста» в том, что это — кофейня для
завсегдатаев, и Бродский обязательно направлялся туда в любой из своих
приездов.
Последний раз он вернулся в Сан-Франциско в ноябре 1992 года.
После нескольких дней лекций и поэтических чтений в Стэнфорде он перебрался
в бывший тогда гостиничкой «Клифф-Хауз», буквально — «Домик на скале»,
до переделки иногда именовавшийся «Чайкиным гнездом» по аналогии с «Ласточкиным»
в Крыму. Осень была мягкой, но какой-то неспокойной, как перед землетрясением.
В густых деревьях тревожно пели кардиналы. Погода была, как и водится
в демисезонье, переменной: утром шел дождь. По замечанию Бродского, лучшая
погода для кофе и бесед.
Разговор шел об истории, в частности, о Сексте Проперции,
который возник при виде руин на Сутро-Хайтс. Как водится, непонятным образом разговор
перешел от истории к современности и от Проперция к Габриэлю Суперфину,
про которого Бродский сказал, что для него понимание истории — шестое чувство,
что «Гарик» видит историю даже там, где ее не замечает никто. О том, что Суперфин,
опубликовав в Тарту стихотворение «Подсвечник» («Сатир, покинув бронзовый ручей,
/ сжимает канделябр на шесть свечей…»), был первым советским издателем Бродского,
речь не зашла.
Может быть, потому, что я пожалел
об упущенной возможности расспросить подробно, может быть, потому, что это было
первое стихотворение Бродского из самиздатской подборки, которое я запомнил
наизусть, только вспомнив однажды этот разговор, я обратился к Габриэлю
Гавриловичу с просьбой записать, что он помнит. «Про Бродского, если получится.
Но я крепко стал забывать», — довольно быстро ответил Суперфин и через
пару дней рассказал эту историю.
«Знакомство в Тарту году в 1967-м или 1968-м. На кафедре?
Мы были уже заочно как бы лично знакомы: Наталья Горбаневская, Татьяна Максимовна
Литвинова и ее семья и др. Бродский позвал пить пиво в подвальчик
близ университета, но я отговорился срочной работой (готовил „Материалы студенческой
конференции“). Значит, все-таки февраль—март 1968 года.
Потом я был у него в Питере, летом 1969 года. Я несколько
месяцев тогда провел в Ленинграде, и в Питер ко мне приехал мой друг
Гриша Фрейдин. Он и повел меня к Иосифу, с которым познакомился в Москве
то ли у Литвиновых, то ли у какой-то англичанки, аспирантки или что-то
в этом роде. Помню только, что Иосиф водил меня по своим питерским местам —
суд и прочее близ его дома.
В самом конце 1969 года вышел номер Русской страницы газеты Тартуского
университета с публикацией (с опечатками) стихотворения „Подсвечник“ —
по самиздатовской перепечатке. По этическому тогдашнему хамству у автора я разрешения
не испросил. На какой-то последующей встрече в Москве я передал Иосифу
экземпляр или даже экземпляры публикации (или послал эти экземпляры еще из Тарту?).
На каком-то одном экземпляре он надписал мне: „Моему первому издателю“, но на опечатки
не среагировал. Это было в Москве. Перед эмиграцией в 1983 г. я кому-то
отдал эту газетку (ныне хранится в собрании Э. Л. Безносова (Москва). —
А. У.).
Было еще несколько встреч в Москве на протяжении 1970—1972 (?)
годов у моей приятельницы, которая с Иосифом дружила. Меня он тогда называл
„ньюлефт“, „ньюлефтист“. Видимо, ему кто-то сказал что я занимаюсь Хроникой
(„Хроника текущих событий“. — А.
У.) и прочими „подпольными“ делами. Я возражал, мол, я не
„лефт“, но Иосиф упорно и насмешливо продолжал меня именовать „ньюлефтистом“.
Однажды я пришел в тот
дом с книгой Е. Н. Трубецкого „Религиозно-общественый идеал западного христианства
в V веке“ о блаженном Августине. Иосиф перелистал ее и сказал, что
сам он „доевангельской культуры“. (Вспомнил по случаю: Бродский говорил, что иностранцев
просит привозить „Байбл и джинз“).
Еще смешной эпизод: обсуждался один общий приятель. В связи с ним
Иосиф сказал, что гомосексуалисты не могут свистеть и предложил бывшим здесь
на кухне посвистеть. Никто вдруг не смог.
Один раз он приехал наголо постриженным — только что вернулся из
Крыма, с пробных съемок по сценарию (?) Е. Евтушенко. Тогда Иосиф сильно защищал
Евтушенко, который ему пытался помогать.
Запомнил — на той же кухне, на Бутырском валу, — как проходил
злобный спор двух соперников: Иосифа и Вадима Козового о месте Марины
Цветаевой в русской поэзии. Мастером спора в этот раз оказался Бродский,
отстаивавший Цветаеву как гениального поэта. Аргументов ни той, ни другой стороны
я, увы, не запомнил.
Последний эпизод, связанный с Иосифом
в СССР, относится к маю 1972 года: во время визита в Москву
президента Ричарда Никсона и накануне отъезда Иосифа за рубеж та же моя приятельница
прямо на улице — в переулке возле Центрального телеграфа — передала
сверток с микрофильмами, на которых были перефотографированные рукописи Бродского,
американскому корреспонденту (фамилия его, кажется, Шоу), одному из сопровождавших
американского президента. А я стоял рядом — типа на атасе —
поджилки дрожали».
Другой разговор касался реального комментария к стихотворению
«Кафе „Триест“: Сан-Франциско», потому что хотелось узнать, кто скрывается за инициалами
посвящения. «Это — Швейцария», — был ответ Бродского. Осенью 1992 года
он адресовал барышень по стране их происхождения. Так, пражскую журналистку Настю
К., стажировавшуюся в Стэнфорде, называл «Чехословакия», а Николь К.,
учившуюся там же, а теперь ставшую известным поэтом и новеллистом, происходившую
из семьи венгерских евреев, — «Венгрия». Та, которой посвящено стихотворение,
работала в те годы в швейцарском Культурном центре в двух шагах
от «Триеста» на углу Монтгомери и Голд.
На вечере памяти Бродского в Орегонском
университете в городе Юджин, устроенном в его первый посмертный день рождения
24 мая 1997 года близкими друзьями поэта Джеймсом Райсом, Львом Лосевым и Владимиром
Уфляндом, я слышал, как это стихотворение исполнялось на мотив песни «Му
Favorite Things» («Мои любимые вещи») из мюзикла «Звуки музыки» (1959) Р. Роджерса
и О. Хаммерштейна. Это было особенно уместно, поскольку раньше в тот же
день Роман Тименчик в своем докладе уже продекламировал стихотворение
«1867» на мотив аргентинского танго «El Choclo». Да и сам
Бродский любил джаз, а его переводы текстов для мелодий джазовой классики хорошо
известны. В исполнении, однако, чувствовался «кикс» — стихотворение не
ложилось на мелодию.
Необходимая вариация нашлась случайно — запись Джона Колтрейна,
где он исполняет ту же мелодию Роджерса на сопрано-саксофоне в сопровождении
своего квартета. По мнению музыковедов, интерпретация Колтрейна значительно отличается
от оригинала. Он сделал мелодию более отрывистой, усилив темп, конвертировав оригинальную
версию из 3/4 в 6/8. И вот
тогда текст «Кафе „Триест“: Сан-Франциско» с легкостью лег на интерпретацию
Колтрейна.
Стихотворение Бродского — сплав, для Сан-Франциско идеальный. Это
поэтическая ведута — картинка с детальным изображением городского пейзажа, —
где узнаются признаки места, поставленные в соответствующий контекст замысла
автора. Как замечал Петр Вайль о стихотворении, посвященном Яникулуму: «То, что
кажется некоей лирической невнятицей, оборачивается точными экскурсионными деталями
<…> и „всадник“ — конный памятник Гарибальди в соседнем парке,
и „пчелы“ — три пчелы в гербе Барберини на барельефе ворот Сан-Панкрацио,
напротив кафе». Так же и здесь: точный адрес — угол Грант и Вайехо;
вывеска кафе с итальянским триколором, напоминающая мачту корабля; старые изношенные
столы.
Неслучайно, что, как водится в джазовой традиции, у «Кафе
„Триест“…» появилась вариация для нового века, сымпровизированная сан-францисским
поэтом и переводчиком Сергеем Шкарупо. И здесь музыкальное эхо, заданное
в самом начале стихотворения:
На тот угол Грант и Вайехо
я вернулся, как эхо,
отдается продолжением той поэтическо-джазово-кофейной
традиции, которая была создана Бродским специально для Сан-Франциско.
Кафе «Триест»: Сан-Франциско
L. G.
На тот угол Грант и Вайехо
я вернулся, как эхо,
к тем губам, полюбившим всуе
вместо слов поцелуи.
Здесь все так же: та же погода,
те же столы. Год от года
вещи, когда тебя нет в пространстве,
мечтают о постоянстве.
Как в аквариуме, в этих стеклах,
запотевших от пара, глохнет
речь любая, и в этом месте
от людей остаются лишь жесты.
Возвращаясь к истоку, рéки
превращаются в слезы, векам
не сдержать их, как реальности нити,
ставши памятью, не схватить всей
ящерицы, а лишь ее хвостик,
той, что путника вызвала в гости,
оставив меж пирамид и руин
со сфинксом один на один.
Твоя рыжая грива! Вот в чем загадка!
Хрупкость лодыжки, юбки складка!
Ухом божественным слышать могла
всегда — там, где «Лима», — «милá».
На каком необъятном море
трепещется в триколоре
флаг на мачте «Кафе Триест»
твоих было‒будет‒есть.
И по каким же волнам
бежишь ты к другим берегам,
бирюльки сжимая в руках,
чтоб швырнуть их в дикарский пах?
Но коли грехи прощаются,
то есть душа примиряется
с телом, то имеет право
и эта кофейня на славу
сладкого фойе рая,
где в забвеньи, резвясь и играя,
меня примут святые и те, что не очень,
и куда я попал раньше прочих.
Перевод с английского Андрея Устинова