ПЕЧАТНЫЙ ДВОР
Кирилл Кобрин.
Где-то в Европе: проза нон-фикшн. — М.: Новое
литературное обозрение, 2004.
Мало кто пишет сейчас по-русски так
хорошо, как Кирилл Кобрин.
Поэтому книжка, боюсь, пройдет незамеченной.
Критику тут просто нечего ловить.
Лично я нашел одно слово лишнее, одно словосочетание машинальное, три небрежных
оборота, одну (топонимическую) ошибку памяти.
Это в сборнике, по размерам не
уступающем среднеевропейскому роману.
То есть практически безупречный слог
— причем ни единой фразы мертвой. Проза в чистом виде. Без игр. Слог равняется
автору, автор — самому себе. Существующему для себя
лишь в том, что его волнует. А волнует его только то, в чем он теряет себя из
виду, как бы расстается с самим собой.
Автобиографическая эстетика. Проще
говоря — про счастье. Которое чувствуешь от красоты. Которая вспыхивает в ситуациях и вещах, когда кажется, что
понимаешь их смысл. Который состоит в том, что ты их почему-то любишь. То есть
страдаешь причиняемой ими немотой. Страдаешь так сильно, что вынужден
выворачивать немоту наизнанку; перелицованная, она смотрится как слог; и больше
ничего не остается.
«Предметы, вещи и их расположение в
пространстве, космические законы их повторения, разброса, взаимопритяжения
и взаимоотталкивания — вот что имеет пугающую власть
над моим сознанием и волей. Определенное сочетание шпиля, угла газона, арки,
изгиба набережной, инвалидного караула деревьев, дорожного знака, двух-трех
фонарей и полусорванной рекламы приводит к полному растворению в этом куске
пространства, к распаду сознания, воли, «я». Выпадаю в нирвану. Нет счастья
большего для меня, потому и считаю себя истинно русским, тем самым «лихим
человеком в ледяной пустыне», только вся лихость сводится к единственному
настоящему русскому желанию — сгинуть как можно скорее и навсегда».
Писать, не выдумывая. Не выдумывая
главного — себя. Писать о городах и алкогольных напитках. О зданиях и дождях. О
временах и текстах. О том, как прежде падал свет на разные поверхности, как
падает теперь.
Есть и сюжет, верней — маршрут: из
греков — в варяги. С берега Волги — на берег Влтавы. Из российской глубинки — в
европейское захолустье, из застоя — в безвременье.
«…По пустой и узкой улице, вдоль
трамвайных путей, к западу, к закату Европы, к закату всего…»
Лучшие в книге тексты озаглавлены —
«Утопия больного» и «Кошмар истории».
Вообще, она не радостная. Веселит
разве что мастерством. Живописные блики бессмертной пошлости, все такое. Блеск
культуры.
Без вранья
читателю как-то неуютно. Словно вот сейчас, в любую минуту, возьмут и спросят:
а что у вас? какой реальностью обладаете, говоря начистоту? в какой мере
существуете? Будь у вас у самого яркий слог, как обозначили бы вы ценность
вашей личной судьбы в нашей общей вселенной?
Есть вещи, которыми не шутят, —
ответил бы я в манере Кирилла Кобрина.
«Одна из главных проблем — должно ли
быть в хорошем баре очень много напитков? Иногда мне
мерещится бар, в котором есть все или почти все: кристальные водки,
захватывающие дух горькие настойки, скандинавские аквавиты,
ароматные и кусачие фруктовые дистилляты — граппа, ракия, сливовица, изумительные французские «о де ви», добротный шнапс, виски всех мыслимых сортов (не
забывать японские!), все оттенки текилы, мескаль, ром, коньяки и бренди, канья,
загадочный бразильский «Питу», настоянный на креветочных панцирях, греческая «оузо» и прочие анисовки, мой любимый голландский «йеневер» с хлебно-самогонным привкусом и многое другое. Но
чем больше я об этом мечтаю, тем очевиднее, что такое заведение невозможно…»
Примерно так обстоит дело и в литературе.
Качественный продукт — большое утешение.
Милан Кундера.
Неведение: Роман \ Пер. с фр. Н. Шульгиной. — СПб.:
Азбука-классика, 2005.
Неторопливо, экономно, очень усталым
голосом. Не отпуская персонажей далеко: пусть обдумывают мысли автора и обмениваются
ими между собой. И пусть эти мужчины и женщины будут немолодые и тоже усталые.
Пусть знают свое безрадостное будущее, пусть не хотят знать своего
унизительного прошлого. Пусть их никто не любит.
Швед из Франции, чех из Дании,
парижская чешка, пражская чешка. Действие — в Праге. В свободной, буржуазной.
Коммунизм кончился. Жизнь прошла.
Поговорить про Одиссея, Итаку, про
Пенелопу, Калипсо.
Про эмигрантские сны: как обступают
на улице вдруг соотечественники, улыбаясь, — и вдруг становится
очевидно, что все они — агенты тайной полиции.
Про историю Чехии, про то, как
дорожат своими небольшими странами немногочисленные народы.
Про великого, гениального Шёнберга,
чья слава захлебнулась в разливной музыке, в музыке для всех, неотличимой от
шума.
Опять про Одиссея — про его эмиграцию,
его ностальгию.
Темы должны пересекаться,
перепутываться. Фигуры — медленно кружить.
Каждый думает, что понимает всех
других, а его — никто. И что только его ненавидит собственная память.
Ни от кого не дождаться правильного вопроса,
не получить нужного ответа.
Метафорические этюды. Например,
такой: в Праге вдруг теплынь, а Ирена прилетела из Парижа в зимнем костюме; она заходит в
универмаг, покупает платье — а фасоны все еще социалистические, — она видит
себя в зеркале такой, какой стала бы, если бы двадцать лет назад не покинула
родину, — паническая жалость к себе овладевает ею.
То, чего не заметит ни один человек,
кроме литератора-эмигранта:
«Что произошло с чешской речью за эти
два злосчастных десятилетия? Изменилось ли ударение? Похоже. Когда-то отчетливо
стоявшее на первом слоге, оно теперь звучало слабее; интонацию словно лишили
костяка. Мелодика казалась монотоннее прежней, протяжнее! А тембр! Обретя
носовой призвук, он придавал речи характер неприятной скучливости».
А написано, если вы обратили
внимание, по-французски. То есть для читателя постороннего. Который
с полуслова не понимает.
Но вообще-то имейте в виду: люди
повсюду несчастливы и постоянно совершают ошибки — оттого, что не успевают
стать взрослыми: жизнь для этого слишком коротка. Мы вбегаем в старость
подростками. (Вот почему наши первые шаги по ней так смешны.)
Тут опять разные соображения о памяти: какой у нее ничтожный объем, и как она не подвластна
воле:
«…сохраняет лишь миллионную,
миллиардную, короче, бесконечно малую долю прожитой жизни. В этом также частица
сущности человеческой. Если бы кто-нибудь мог удержать в
памяти все пережитое, если бы он мог в любую минуту вспомнить любой отрезок
своего прошлого, у него не было бы ничего общего с людьми: ни его любови, ни его дружбы, ни его вспышки гнева, ни его
способность прощать или мстить не походили бы на наши».
Короче говоря, защита просит проявить
снисхождение.
Тени судорожно обнимаются и
расстаются навсегда.
Николай Коняев. Рубцовский вальс. Апология русской судьбы. М.: ЗАО
«Издательство «Русь»», 2005.
Попадались вам в храмовых сооружениях
странные существа, которых священнослужители шутя (но
только между собой) называют православными ведьмами? Вроде крещеные, вроде
женщины, вроде пожилые, но с необъяснимым обменом веществ: вместо углекислоты
выдыхают злобу.
Глаза, как у тигра. Голос — как нож.
Запах стеарина и комсомола.
Своеобразное такое обаяние.
Так вот, эта книга написана
специально для этих дам и, я уверен, доставит им удовольствие.
Настоятельно рекомендую. Очерки тьмы. Агитпроп мизантропа.
Тут представлены буквально все
оттенки недоброжелательства, доступные взгляду: от зависти до ненависти. Злорадство, ехидство, скрежет зубовный. Все залито елеем,
посыпано пафосом — прямо не злость, а сласть.
Вообразим взрослого дяденьку,
завывающего со слезой в бороде такие стишки Николая Олейникова:
— Бабочка, бабочка,
где же ваш
папочка?
— Папочка наш утонул.
— Бабочка, бабочка,
где ж ваша
мамочка?
— Мамочку съели жиды.
Причем слеза — настоящая: хотя
вообще-то дяденька в курсе, что стишки эти пародируют мышление кретинов, — но заветное словечко так вкусно жужжит во рту —
и мамочку бабочек мучительно жаль.
«Разумеется, можно считать эту
«книжку для детей» сатирой на антисемитизм, но, право же, обличение здесь
перекрывает сатиру…»
Улыбка понимания наползает на угрюмое
лицо почтенной читательницы.
Право же, она так и знала, так и
знала!
Что Есенин не повесился, что его убил
кто-нибудь картавый, непременно в очках.
Что Шолохов и Пикуль — настоящие русские
писатели, а Солженицын — так себе, приспособленец и
наймит, да еще чей; православному не надо и гадать, «на кого работал
теперь Солженицын. Уже не на ЦРУ, и не на мировое сообщество. Бери выше… Или ниже… Это зависит от того, где небо расположить…»
Что зато Сталин — совсем другое дело: «фигура сложная и
неоднозначная». Хотя «об объективной оценке его и сейчас, спустя полвека после
его убиения, говорить невозможно — так густо вымазаны черной краской все его
поступки».
Так действует в этой книге ум — как
бы издеваясь над собой; словно мстя самому себе за давнишнюю
бесполезную промену: литературных способностей (говорят, были) — на партбилет.
Утешьтесь: если даже и были, злость съела бы их (да и ум) все равно. А публика
таких писателей не требует от них ни таланта, ни ума.
Ей просто приятно, что вот напечатано
черным по белому: по заданию органов (где работали, ясен перец, сплошь евреи) Маршак насаждал в детскую литературу (именно такой
падеж употреблен) идиотизм. А впоследствии Маршак ее и разгромил — и тоже при
помощи НКВД.
Напечатано — и всё. Без этих
еврейских штучек, типа аргументов и фактов. Имена-отчества-фамилии сами за себя
говорят.
Все же в один эпизод мне хотелось бы
вникнуть. Собственно, ради него и пишу, пересиливая отвращение, про эту книгу.
Несчастный Николай Олейников под
пытками в Большом доме дал изобличающие показания на Маршака. Поступил, по
мнению автора книги, «в полном соответствии с законами обэриутской
поэтики». Утверждением Олейникова, будто «Маршак
говорил, что в одной из изданных им книг о «великом плане» он сознательно
смазал роль Сталина, вследствие чего эта книга, как заявил сам Маршак, запоем
читалась за границей», — автор книги особенно доволен:
«Пассаж восхитительный не только
потому, что очень выпукло рисует и самого Маршака, и всех маршаковцев,
но и по дерзости своей… Олейников включает в дело, воздвигнутое против него
Маршаком, самого Самуила Яковлевича».
Тут, правда, возникает в тексте
логическая неувязочка. Следователь НКВД почему-то «не
догадывался о роли Маршака в деле Олейникова и других
писателей, которые мешали Самуилу Яковлевичу бороться за маршаковскую
чистоту детской литературы». И завел дело на Маршака, и арестовал его ближайших
сотрудников, среди них Александру Любарскую, и стал выбивать показания из них.
Но поскольку этого следователя (или другого) звали Наум Абрамович Голуб —
логика ни при чем.
А при чем — протокол, в котором
Любарская будто бы признает, что по заданию Маршака она «среди сотрудников Детиздата критиковала и осмеивала коллективизацию,
индустриализацию, политику в области науки и др.»; а также «распространяла
всякого рода провокационные измышления против руководителей партии и Сов. правительства».
Текст этот написан рукой следователя.
Нет, сами видите, ни малейшего сомнения, что им же и сочинен.
Им же, кстати, подписан.
(В книге про подпись — ни звука, но см. «Ленинградский
мартиролог», т. 3.) Под сохранившимся в деле экземпляром «признательного»
протокола нет подписи арестованной. Вместо нее — рукою следователя Слепнева: «Записано
с моих слов верно и мною прочитано: Допросили: и. опер.
уполномочен. 2 отд. 3 отд. УНКВД ЛО Слепнев и врид опер. уполн. 2 отд. 3 отд.
сержант Г. Б. Шванев».
Что Любарская написала из камеры
прокурору: мои показания — не мои, следователь Плетнев составил их сам и бил
меня, вымогая подпись, — а Маршак не вредитель — и не мог Олейников сказать,
будто я помещала в детских книгах контрреволюционные примечания, — а
следователь бил меня, бил! — про это автор книги, предположим, не знает.
Но что Любарскую, как и Олейникова, истязали, — ему ясно как день.
Олейникову он сочувствует, Любарской — нисколько, — что ж, это
его право. Клеймит Любарскую именно за то самое, за что одобряет Олейникова, — тоже не фокус. Мировоззрение обязывает. Jedem, так сказать, das Seine.
Но как
по-вашему, наличествует ли тут повод для глумливо-добродетельных рацей?
Позволительно ли, например, по этому случаю обыгрывать знаменитые куплеты Олейникова, задолго до ареста посвященные красавице и
умнице Шурочке Любарской, — про злоключения влюбленной блохи? Почитайте,
почитайте — не пожалеете: не каждый день попадается столь гнусная
страница:
«И вот после этих показаний
Александры Иосифовны на своего шефа и учителя перечитываешь заново стихи
Николая Макаровича Олейникова,
и жутковато-страшный смысл открывается вдруг в них…
Действительно, кто эти запертые в
клетках наши старые знакомые, небольшие насекомые? Кто эта бледная и нездоровая
блоха, которая яростно влюбилась в кавалера одного?
…Перечитываешь заново записанные
рукою товарища Голуба признания Александры Иосифовны,
дескать, предложение Маршака она приняла и стала вести контрреволюционную
работу, кажется, что и впрямь в столь любимых Маршаком органах НКВД кондрашка, а в головке — тарарам…
Причем полный и бесповоротный…»
Прошу прощения. Виноват. Это не самая
гнусная страница. Есть еще скверней:
«Не поворачивается язык упрекать
Александру Иосифовну Любарскую за ее «признания», сделанные на допросе. В руках
Наума Абрамовича Голуба раскалывались и более сильные люди.
Понятна и обида Александры Иосифовны,
которой Самуил Яковлевич не простил оговора… Как это
было написано в стихотворении Николая Макаровича Олейникова?
Он
сменил ее на деву —
обольстительную
мразь
И
в ответ на все напевы
затоптал
ногами в грязь
И
с тех пор ей все постыло —
и
наряды и белье
И
под лозунгом — могила,
догорает
жизнь ее…»
Воспроизвожу как есть. Наплевать на знаки препинания. Грамотных
людей много. А черные сердца — будем надеяться, большая редкость.
«Повторю, что не поворачивается язык
упрекать Любарскую за показания, данные ею на Самуила Яковлевича,
но…
Все-таки сама Александра Иосифовна
Любарская так подробно рассказывала о вредительстве Самуила Яковлевича
Маршака…»
И так далее, потихоньку-полегоньку,
до самого последнего предела.
Помните, была такая романтическая
формула — разбить сосуд клеветника? Но бывают сосуды и
похуже. Бывает, что литератор вольнонаемный говорит литератору арестованному:
что же вы так дрожите, Мандельштам? ну как вам не стыдно! Или вот выводит ядовито-слащавой слюной: не поворачивается язык упрекать,
но…
Тут уже и сам Плетнев Петр, палач с
накрашенными губами, аплодирует, подпрыгивая на сковороде в аду. Небось, не мечтал и в самых сладострастных своих снах, что
сыщется такой усердный продолжатель.
Разбить сосуд, разбить. А содержимое
— ведьмам.
С.
Гедройц