ПОЭЗИЯ
И ПРОЗА
Борис Хазанов
Праматерь
Mother
o’mine, o, mother o’mine…
R. Kipling
«Я, — сказал рассказчик и отхлебнул из красивой фарфоровой
чашки, — приветствовал идею нашего клуба, если можно его так назвать, с удовольствием
слушал моих предшественниц, но теперь наступила моя очередь, и я испытываю
некоторую растерянность.
Видите ли, все это дела давно минувших дней… Я чувствую, что мне не
уйти от необходимости быть откровенным, предельно откровенным — как говорится,
взялся за гуж! — а между тем предмет таков, что о нем, может быть,
вовсе невозможно рассказывать благопристойным литературным языком, от которого мы
все еще не отвыкли здесь, вдали от России. Тема эта подпольная, темная…» Он взял
коржик из вазы и внимательно осмотрел его.
«Вдобавок от меня требуется, чтобы я не только припомнил и рассказал
все как было, но и вернулся, так сказать, в себя самого. В того мальчика,
который остался там и живет своей жизнью, хотя его давным-давно не существует.
Вы знаете, как легко погрузиться в прошлое и как трудно, почти невозможно
не притащить туда свое настоящее, а заодно и весь хлам, весь тяжкий опыт
накопившейся жизни. Мы бредем в обнимку с памятью, но память морочит нас,
и, в сущности говоря, мы только и занимаемся тем, что стилизуем свое
прошлое.
Мы с вами договорились, что будем рассказывать друг другу историю
первой любви. Вечный сюжет… Спрашиваешь себя: что такого особенного в этих
историях, в эпизоде, почти неизбежном в жизни каждого, почти всегда мимолетном,
потому что, не правда ли, он не может, не должен иметь продолжение? Почему никакое
событие времени не вонзается так глубоко, не становится частью души на все времена,
как память первого увлечения? Я не говорю о той ранней поре перманентной влюбленности
в каждое платьице, в каждый девический силуэт, о времени ожидания,
когда книжки, кино, разговоры, сплетни, все вокруг шепчет: а ты? когда же придет
твоя очередь? Речь идет об озарении, об ударе током. О том непонятном, свалившемся
как снег на голову, тайном и унизительном, но и возвысившем тебя над сверстниками,
над всем окружающим… Кто-то заметил, что девочки не знают детства. Не решаюсь судить,
так ли это, — впрочем, все подобные изречения принадлежат мужчинам, —
но катастрофа, которую переживает подросток, та гибельная, как столкновение поездов,
сшибка идеализма и действительности — я говорю о действительности пола
— поистине неизвестна или почти неизвестна девочке, которая как-то естественно вживается
в свое тело, для которой тело, в отличие от мальчика, никогда не бывает
помехой. В каком-то смысле она все уже знала заранее, не оттого, что прочла
об этом в книжках или услышала от подруг, но оттого, что знание было заложено
в ней самой, знание существовало в ее теле, прежде чем окончательно дойти
до сознания. То, что становится тягостным бременем для подростка — руки, которые
он не знает куда девать, тело, которого он стыдится, — для девочки естественно
и желанно, и без всяких усилий, без насилия над собой, словно дело идет
о чем-то само собой разумеющемся, с незнакомой мальчишкам суверенностью
она вступает во владение полом, когда приходит пора. Или я не прав?
Что еще важнее, девочки легче и раньше становятся социальными существами.
О, я слишком понимаю, что на эту тему сказано и написано все, что можно сказать
или сочинить. Но вы никогда не решите, где кончается власть общества, традиционного
воспитания, привычек, предрассудков и вступает в свои права природа; вы
не сможете провести между ними границу. Вы скажете, что человек — общественное
животное, половое созревание застает его уже вполне социализованным существом. Но
сами эти условности, навязанные обществом, настолько могущественны, что трудно не
заподозрить в них заговор желез внутренней секреции. Отчего искусство девочек
прыгать со скакалкой, которое, казалось, никогда им не надоедало, у мальчиков
вызывало лишь презрение, отчего занятия, которым мы предавались с таким самозабвением, —
филателия и шахматы, — были чужды девочкам, не вызывали у них ни
малейшего интереса? Оттого ли, что азарт собирательства и азарт единоборства
были мужским приключением, мужской профессией, куда вход девчонкам был воспрещен?
Со своей стороны, я склонен думать, что равнодушие к этим увлечениям объяснялось
все той же ранней укорененностью девочек в подлинной, реальной жизни: магия
почтовых марок, война деревянных фигурок представлялись им пустым времяпровождением.
Все это было для них детством, покинутым детством, между тем как мальчишки все еще
барахтались в нем.
Я плохо сплю по ночам или вижу неотвязные сны. Во сне я сознаю, что
то, что мне снится, — сон. Я вижу себя подростком и вместе с тем
сознаю, что я взрослый, состарившийся человек. Но это сознание как бы принадлежит
не мне. Во сне, как это ни покажется странным, я переживаю истинную действительность,
ибо мое „я“ теряет над ней всякую власть. Делать нечего, — промолвил рассказчик,
обводя глазами дамский кружок, — вообразите, что перед вами не рыхлый, обвисший,
облыселый господин, давно уже разменявший, как сейчас говорят, свой полтинник, а вот
этакое существо между двумя эпохами, детством и юностью, точнее между четырнадцатью
и пятнадцатью годами. Дело происходит — позвольте, в каком же это
было году… Не важно.
Шахматы и марки, с них все началось, ими закончилось, но об
этом чуть позже; пока что мы еще в царстве идиллии, в том возрасте, когда
два стана предпочитают держаться на расстоянии друг от друга: девочки, которые уже
перестали быть ими, и мальчики, которым хочется — сознают они это или
нет — оставаться детьми. Шахматное воинство охраняет нас от вторжения действительности,
заповедный сад филателии — наше убежище, где мы отсиживаемся, стараясь оттянуть
неизбежное.
Все свободное время мы предпочитали проводить во дворе. Москва тех лет,
как вы помните, была городом узких кривых переулков, проходных дворов, где можно
было, пробираясь между брандмауэрами, ныряя из одной подворотни в другую, вдруг
очутиться на соседней улице, и там уже все дышало враждой, и надо было
глядеть в оба; там могли напасть из-за угла, налететь сзади, там встречала
чужеземца сопливая сволочь с финками, там свирепствовал шовинизм дворов, там
обыскивали в темных подъездах. Не Москва, город, полный коварства, а наш
переулок и двор, защищенный воротами, были нашим отечеством. Двор был как все
дворы, сумрачный и прохладный, с пожарными лестницами, с бельем на
веревках, привязанных к водосточным трубам; с трех сторон глядели во двор
окна коммунальных квартир; все жильцы знали друг друга, все воевали друг с другом,
все жили общей жизнью. Четвертая, кирпичная стена служила брандмауэром, и к ней
было прислонено дощатое сооружение для снеготаялки. Во двор заглядывали старьевщики,
пожилые нищие, огненноглазые гадалки, слепой гитарист поднимал лицо к окнам,
и сверху из форточек бросали ему монеты, завернутые в бумажку, по утрам
раздавалась песня точильщика. За зиму во дворе вырастала гора снега, который свозили
из переулка, летом солнце косо освещало кирпичный брандмауэр, и ставни окон
верхнего этажа метали молнии; по двору носились как угорелые, кувыркались на перекладинах
пожарных лестниц, во дворе играли в фантики и обменивались марками. Был
такой Юра Кищук по прозвищу Щука, малосимпатичная личность из соседнего дома. Замечали
ли вы коварство некоторых букв? Почти все слова с шипящими заключают в себе
угрозу: пожар, пещера, ущелье, да, пожалуй, и женщина. Так вот, был такой Кищук.
Однажды он появился во дворе, держа под мышкой застегнутую на крючки, большую лакированную
коробку.
Две рати выстроились друг против друга на желто-коричневом клетчатом
паркете, два ряда пехотинцев, не умеющих отступать, позади королевская чета, генералы,
и конная гвардия, и осадные башни на флангах. Звук боевого рога, похожий
на автомобильный клаксон, огласил поле сражения, первым шагнул вперед через два
квадрата солдат в круглом шлеме и сошелся лицом к лицу с черным
ландскнехтом. Ринулась галопом, обгоняя пешее воинство, кавалерия. Из-за живой стены
солдат вылетел на своей колеснице полководец в юбке.
Нас окружили болельщики. Мы сидели на крыше сарая для снеготаялки, единственном
месте, куда достигал теплый занавес солнца. Солнце сверкало в окнах, и блестели
высокие точеные фигуры на зеленых суконных подкладках. После старых, облупленных
и обломанных шахмат, в которые мы резались целыми днями, шахматы, принадлежавшие
Кищуку, излучали незнакомое благосостояние, источали запах свежего лака, если хотите,
были символом классового превосходства, и мы все как-то смутно это чувствовали.
Тут обнаружилось, что размеры доски сказываются на искусстве игрока, —
я начал катастрофически проигрывать. В этих изменнических, явившихся из другого
мира шахматах скрывалась какая-то подлость, они подыгрывали своему владельцу; они
как будто давали вам понять, что вы недостойны играть в них. Шахматы могут
жить собственной жизнью — этот сюжет фантастических рассказов заимствован у действительности.
Серия более или менее вынужденных разменов отчасти поправила мои дела. Мне удалось
под азартное сопение и нетерпеливые возгласы зрителей дотянуть до эндшпиля.
Король, как известно, самая беззащитная фигура, но когда армии больше нет, король
сам обнажает шпагу.
Король выступил в последний безнадежный бой. На другой стороне
доски уже торжествовали победу. Несколько раз с нескрываемым злорадством предлагали
нам сдаться. Как вдруг, о, счастье! „Пат!“ — вскричал я».
Рассказчик улыбнулся. «Памятуя о том, что и присутствующие
были когда-то девочками, я поясню, что пат — это такая ситуация, когда вы не
можете сделать ход, не подставив под удар короля, а раз вы не можете ходить,
то и противник не может; пат — это вынужденная ничья. Итак, представьте
себе, победа у вас в кармане — и вдруг ничья. Раздосадованный
Щука заявил, что я сжульничал. Он стал показывать, как стояли фигуры, и теперь
мне пришлось уличить его в жульничестве. „Нет, был пат!“ — „Не было пата!
Король стоял здесь“. — „Нет, здесь!“ Ничего доказать было невозможно,
он уже собирал свои шахматы. Мы спрыгнули с сарайчика. Он стоял, прижимая к себе
доску, и оба мы толкали друг друга в грудь. Ребята были на моей стороне.
Он бросился наутек.
Ослепленный ненавистью, я наткнулся на мокрую простыню, путался среди
веревок с бельем, это дало моему врагу возможность удрать со двора. Я выскочил
из подворотни. Щука улепетывал к себе домой. Он добежал до парадного подъезда,
мы неслись вверх по лестнице, на площадке третьего этажа я догнал его, он не успел
захлопнуть дверь.
Позвольте мне прерваться, — глядя в свою чашку, проговорил
рассказчик, — я расскажу вам один сон. Чем дальше все это уходит, тем, знаете
ли, труднее отделить память о пережитом от воспоминаний о снах. Я вхожу
в чью-то квартиру, передо мной большая прихожая, ни души. И вдруг мне
навстречу выходит незнакомая женщина и спрашивает, что мне надо. Свет бьет
сзади из комнаты, я не могу различить ее лицо. И хотя у меня к ней
важное, неотложное дело, я не в силах произнести ни слова, какие-то звуки вырываются
у меня из горла, словно хрип удавленника, и я просыпаюсь.
Этот Юра Кищук жил, как уже сказано, по соседству, но квартира не была
похожа на нашу и вообще на квартиры в нашем доме. Наша квартира была битком
набита жильцами. Мы, то есть я, младшая сестра, родители и какая-то приехавшая
из дальнего края родственница, которая смутно припоминается мне, обретались в одной
комнате, где каким-то образом помещались обеденный стол, шкаф, кровать, диван и даже
пианино, на котором училась играть моя сестра. Хотя Кищук тоже проживал, судя по
всему, в коммуналке, но она казалась совершенно безлюдной и к тому
же у них было нечто вроде квартиры в квартире. Мы все запросто ходили
друг к другу в гости; Юра никогда никого не приглашал, так что все это,
собственно, только сейчас и выяснилось. Он пронесся через прихожую и исчез
в коридоре, я за ним, рванул дверь и очутился в комнате, которая
показалась мне роскошной. Какие-то зеркала, шкафы, кресла, с потолка свисала
тяжелая люстра. Никого не было, я остановился, тяжело дыша, не зная, что делать.
Затем раздвинулась портьера, вышла дама в домашнем халате с небрежно завязанным
поясом, со стоящими колтуном светлыми волосами, очевидно, это была мать Щуки. И больше,
как ни странно, я ничего не помню — о чем меня спрашивали и что я
ответил. Впрочем, нет: она подвела меня к зеркалу и велела причесаться.
Было сказано еще несколько слов, дескать, ну вот теперь совсем другое дело. Теперь
можешь идти. И я ушел.
После этого, если придерживаться
хронологии, хотя это не лучший способ повествования, во всяком случае отнюдь не
обязательный, прошло, вероятно, две-три недели. Весна была уже в полном
разгаре. До экзаменов (которые тогда назывались испытаниями) оставалось недолго,
а там каникулы, которые я надеялся провести в городе, ибо ненавидел
пионерский лагерь, куда меня собирались запихнуть родители. И вот однажды я
увидел в нашем переулке мать Юры Кищука, она шла в ярком весеннем платье,
в туфлях на высоких каблуках, держа на руке легкое пальто, светловолосая и окруженная
светом; я увидел ее, и что-то случилось. Нет, не резвый Эрот пустил в меня
стрелу, скорее это было так, словно один из малолетних бандитов, тех, которыми кишела
окрестность, растянул свою рогатку и камень ударил меня в переносицу.
Я остановился, парализованный страхом. Психоаналитик найдет, вероятно, причину этого
страха. Не знаю только, убедило бы меня его объяснение. Во всяком случае, для страха
не было никакого повода. Не было — если не считать поводом открытие, поразившее
меня как гром: впервые в жизни я увидел, что женщина может быть красивой, что
она может быть ослепительно красивой. Она приблизилась и спросила меня о чем-то.
Я не мог ничего ответить. Она коснулась ладонью моей щеки, и мы разошлись.
Красота внушает страх, потому что предъявляет к окружающим непомерные
требования. Красота унижает, уничтожает окружающих. Красота пугает и вызывает
недоумение, ибо самим своим явлением обесценивает все, что прежде имело вес. Сама
же она существует неизвестно зачем. Казалось бы, природа устроила так, что красота
должна возбуждать желание у самца. Но на самом деле красота окружает женщину
кольцом, на которое подан ток высокого напряжения: коснешься, и ты погиб.
Возможно, будет нелишним сказать
два слова об уровне моей осведомленности в этих делах. В каких, собственно,
делах? Я уже знал, как знали все дети моего возраста, чему предаются мужчина и женщина,
оставшись наедине. Как у всех детей, это была формальная осведомленность. Например,
я никогда не мог видеть в моей сестренке, которую от всей души презирал, существо,
представляющее интерес с некоторой специфической точки зрения. Мне это просто
не приходило в голову. Семья помещалась в одной комнате, но родители щадили
детей, я ничего не видел и не слышал. Их тайная жизнь меня не интересовала.
Я и не чуял здесь никакой тайны. Вечно раздраженный отец, вечно озабоченная
мама. Разговоры о ценах, очередях, соседях. Сестра принимала живейшее участие
в маленьких домашних событиях, я же не только испытывал полнейшее безразличие
к нашей семейной жизни, но и охотно его демонстрировал. Я не любил сидеть
дома. Я думаю, что жестокий быт, вопреки обычным представлениям, не только не поощрял
распутство, но, напротив, был условием репрессивной нравственности. Я даже не видел,
чтобы мои родители когда-нибудь обменивались поцелуями. Тусклый быт запретил людям
обниматься и целовать друг друга, запретил девочкам кокетничать с мужчинами,
заново и с каким-то неожиданным для себя пафосом учредил мифологию благородного
верха и постыдного низа; эта полицейская мифология попросту ставила вне закона
нижнюю половину человеческого тела. Нравственность выследила секс, этого затаившегося
врага, загнала его в тупик, вроде того, как пограничники в тогдашних фильмах
выслеживали диверсанта. Как газ в баллоне, сексуальность была сжата под давлением
в тысячу атмосфер, и однажды баллон должен был взорваться.
Было ли у меня самого ощущение того, что я становлюсь мужчиной?
Конечно. Были загадочные сны, тягостные пробуждения. Но физиология созревания, не
правда ли, малоинтересный предмет. Я говорю о другом, о том, что обусловлено
физиологией, но стремится ее опровергнуть. Безуспешно, разумеется.
Не ждите от меня каких-нибудь откровений, все, что можно сказать на
эту тему, давно сказано. Хитрость в том, что каждому приходится начинать заново.
Видите ли, в чем дело: тот, кто думает, что открытие, которое совершает ребенок, —
можно было бы сравнить его с утратой веры в Бога, если бы мы не жили в атеистическом
обществе, — тот, кто думает, что разоблачение тайны пола и есть тот рубеж,
за которым кончается детство, ошибается: можно запомнить все слова и приблизительно
знать, что они означают, и оставаться, как прежде, ребенком. Подлинное крушение,
конец детства наступает, когда под ногами у вас расходится земля, когда разверзается
черный провал. Когда вы узнаете, что любовь не довольствуется обожанием, и с ужасом
убеждаетесь, что влюбленность оборачивается унижением для обоих, ибо неумолимо ведет
к телесному сближению, что любовь обречена кончиться половым актом.
Мне пришла в голову странная
мысль помириться со Щукой. Теперь я знал, где он живет, на каком этаже, в какой
квартире, и отправился к нему, волнуясь больше, чем полагалось бы
в таких случаях. Даже в благоустроенных домах в те времена часто
не было лифтов, я шел по лестнице, марш за маршем, чем выше, тем все неохотней,
и, когда наконец оказался перед дверью с нужной цифрой и картонным
плакатиком, мужество окончательно оставило меня. Едва успев нажать на звонок, я
скатился вниз. Притаившись на площадке между маршами, я слышал, как дверь отворилась,
подумала и захлопнулась. Снова, как будто меня волокли на канате, я поднялся
по ступеням, снова прочел: «Кищук — 1 раз» — и протянул
палец к пуговке. Звонок прозвенел за дверью, но теперь никто не спешил открывать.
Я позвонил еще раз и еще, с силой надавливая на кнопку, наконец зашлепали
чьи-то шаги. Мрачная старуха выглянула из дверей.
Последовали расспросы, к кому да зачем, и вдруг совершилось
то, что было в моем сне: мать Щуки вышла в коридор. На этот раз она показалась
мне не такой ослепительной красавицей, может быть, оттого, что, как и в тот
раз, когда я ворвался к ним, была одета небрежно; и я почувствовал облегчение.
Чем-то она неуловимо напоминала Юрку. Я вновь очутился на пороге светлой комнаты
с люстрой и зеркалами, с широко раздвинутой тяжелой портьерой, за
которой находилась другая комната, и солнечный день сиял в окнах.
„А Юры нет, — сказала она, точно проворковала, глубоким грудным
голосом; оказалось, что Щука уехал к бабушке или еще куда-то. — Что же ты стоишь,
заходи… Только вот я забыла, — прибавила она, — как тебя зовут“.
Когда вам как равному протягивают ладонь, это значит, что вам предлагают
преодолеть расстояние возраста, пола и социального положения, но как только
называют свое имя и отчество, все преграды воздвигаются вновь. По имени-отчеству
полагалось называть учительниц. И вновь разница между подростком и взрослой
женщиной, между неловким, непрошеным гостем и слегка удивленной хозяйкой парализует
и отнимает дар речи. Я вошел — лучше сказать, повлекся следом за ней,
за ее голосом, светлыми волосами, ленивыми шажками. Я чувствовал, что меня приглашают
из вежливости. Ради вежливости задают абсолютно неинтересные вопросы, чем занимаются
мои родители, какие у меня отметки, — она знала, что мы со Щукой учимся
в параллельных классах. Но вы, очевидно, ждете, — сказал рассказчик, —
чтобы я подробней описал ее внешность, я попробую это сделать, хотя описанию моему,
возможно, не следует доверять: ведь я видел скорее мной самим сотворенный образ,
чем женщину, существующую на самом деле. Но что значит — на самом деле?
Сказать, что она была среднего или скорее невысокого роста, примерно
такого же, как я, в меру полная, с покатыми плечами, — значит ничего
не сказать: память хоть и способна вопроизвести конкретные реальные черты,
но они ничего не добавят к ее облику, он существует весь разом; ее облик —
это она сама. Эта женщина, Ольга Варфоломеевна — так ее звали, хотя сам я,
помнится, никогда ее так не называл, — явилась передо мной вся целиком. Мужчины,
а тем более мальчики вообще видят женщин целиком, по крайней мере в первое
время знакомства. Конечно, я не забыл ее внешность, наоборот, помню до последних
подробностей, но в то же время моя память, а лучше сказать, все мое существо
сопротивляется этому анализу. Я не могу ее описать, как описывают своих героинь
романисты; я помню все, но не нахожу подходящих слов. Я вижу ее лицо в облаке
светлых волос, вижу выражение ее глаз, но мне трудно сказать, например, какого они
были цвета: сероголубые? зеленые? В этот раз она была уже не на каблуках, а в пуховых
домашних туфлях без задников, и я помню ее узенькие пятки, когда она шла впереди
меня в комнату за портьерой: желтовато-розовые пятки, из чего следует, что
она была без чулок. В бледно-розовом байковом халате наподобие банного, она
была подпоясана пояском, это делало ее фигуру забавно неуклюжей и подчеркивало
низкие бедра.
Когда в следующий раз я пришел, Ольга Варфоломеевна сама отворила
мне парадную дверь. Юрка снова куда-то запропастился, но теперь это меня не удивило.
Я как-то чувствовал, что не застану его. Я держал в руках книжку, которую она
дала мне; она удивилась: „Ты так быстро прочел? Понравилось?“ В большой комнате
стоял резной книжный шкаф. „Выбери сам, какая тебе нравится“, — сказала она. Я подошел
к шкафу и стал смотреть через стекло на тисненые корешки; это были дореволюционные
издания. Сейчас, думал я, она скажет, теперь можешь идти, и я уйду. Скажет:
уходи, и я уйду. Я сидел, прижимая к себе две самые интересные книги,
которые я когда-либо читал с тех пор. Ольга Варфоломеевна поместилась напротив,
положив ногу на ногу. Она была все в том же байковом халате и запахнула
полу, я заметил это движение, мне почудилось даже, что я увидел мелькнувшее на секунду
круглое колено. Туфля висела на ее ноге.
Она показывала мне семейный альбом.
Мы сидели рядом. «Вот это, — говорила она, — мы с мужем в Симеизе.
Юрки еще не было. Он еще только был запланирован. И тебя, конечно, тоже не
существовало. Бывал ты когда-нибудь в Крыму? А вот здесь мы уже переселились
в Москву. Раньше мы жили на Урале…» На некоторых фотографиях ее муж был в гимнастерке
с ремнем и портупеей, со шпалой в петлицах. Она с причудливой
прической, с черными от помады губами и он, на этот раз в галстуке,
прижавшись головами друг к другу. Девочка с нелепыми бантами на голове,
снова напомнившая мне Щуку, была тоже она. „А вот это… — говорила она
задумчиво, глядя на какие-то совершенно неизвестные физиономии, и вдруг рассмеялась: —
Господи, а это откуда?“ Снимок в овале изображал мужчину в цилиндре,
в монокле, с бабочкой на шее, подбородок подперт набалдашником трости.
„Это у меня был поклонник, — сказала она, — артист“. Я спросил, куда
же он делся. Она ответила: „Исчез! — потом добавила: — Никуда не делся; женился,
потом развелся, почем я знаю… Ну вот, — сказала она, захлопывая альбом, —
а теперь у меня появился новый поклонник!“
Я не нашелся, что ответить, и даже не совсем понял, кого она имеет
в виду; вернее, не понял, шутит ли она или это говорится всерьез. Я ожидал,
что она сейчас скажет: хорошего понемножку, посидели, теперь ступай; что-нибудь
в этом роде. „Или я ошибаюсь? — проговорила она, посмотрев сбоку на меня.
— Нет, — самой себе ответила Ольга Варфоломеевна и слегка покачала головой, —
нет, не ошибаюсь. Мальчик, — сказала она мягко, — а ты знаешь, сколько
мне лет?..“
Несколько раз, — продолжал рассказчик, — я встречал ее на
улице, она проходила мимо, не замечая меня, и я догадался, что она не желает
больше меня видеть. Как вдруг однажды она вошла во двор, остановилась, очевидно,
искала сына. „Не знаешь ли ты, — проговорила она рассеянно, не глядя на меня, —
не знаешь ли ты… я места себе не нахожу“. — „У них сегодня шесть уроков, —
сказал я. — И классное собрание“. — „В самом деле? — спросила
она живо. — Господи, — и всплеснула руками, — прямо из головы вон.
А я-то уж все на свете передумала, кругом хулиганье. Ну, спасибо тебе“. Я чувствовал,
что она хочет мне что-то сказать, и ждет, чтобы я первым произнес что-нибудь;
но я словно набрал в рот воды. Она взглянула на меня, как мне показалось,
несколько высокомерно, словно учительница, которая делает замечание ученику. „А ты
почему не заходишь?“ В этом вопросе как будто само собой подразумевалось, что
меня зовут в гости не к Юре, а к ней.
Бывает, что какая-то мысль, и даже не мысль, а что-то еще
более мимолетное, короткое, как укол, мелькнет, чтобы исчезнуть, и, однако,
оставляет след, и этот след мысли, как уколотое место, не дает покоя; так случается,
когда во сне короткий всплеск сознания будит вас, и кажется, что через мгновение
снова уснешь, но сон уже не приходит. Так было и с нами.
„Ты на меня рассердился?“ — спросила она, когда я вошел следом за ней
в большую комнату, полную ожидания. Это было на другой день. Пятна света дрожали
на паркетном полу, темнело, как омут, овальное зеркало — в этой квартире
было много зеркал, — и в нем стояли, наклонясь, книжки в золоченых
переплетах, шевелились тюлевые гардины. Голоса доносились снизу, из синевы и прохлады
нашего переулка, там жил своей жизнью старый квартал, и май был в самом
начале, и сушилось белье во дворах, и на крыше сарая со снеготаялкой сидели
ребята, и девчонки прыгали через веревочку. А здесь обитала она в роскошном
заточенье, и звуки улицы едва достигали ее слуха. Я спросил на всякий случай,
а где же… „У бабушки“, — ответила она коротко.
Не было больше разговора ни о книжках, ни о фотографиях, наступило
молчание, она встала и подошла к зеркалу, я видел ее со спины и видел
ее лицо в провале блестящего стекла. Но глаза, большие и потемневшие,
смотрели не на меня, ее глаза пожирали пространство. „Что же это мы делаем, — пробормотала
она, как в бреду. — Видит Бог, я этого не хотела. Ох, не хотела…“ Солнечные
пятна на полу померкли, должно быть, за окнами, низко над городом проплывали облака.
Я не могу вдаваться в подробности, вы чувствуете, что мы приблизились
к запретной, загороженной зоне. Можно предположить, что в начале нашего
знакомства Ольга Варфоломеевна разрешила себе затеять со мной маленькую игру. Немое
обожание подростка может быть не менее лестным, чем ухаживание взрослого. Но теперь
это была уже не игра. Да, — сказал рассказчик, обведя взглядом маленькое общество, —
мы приблизились к зоне, окруженной рядами колючей проволоки, обставленной заградительными
щитами. Их назначение — внушать священный страх. Непристойное — это обратная
сторона сакрального, священное становится непристойным, когда о нем говорят
вслух. И так будет всегда, несмотря на все попытки расколдовать демона и всевозможные
сексуальные революции… У нас нет языка, чтобы выразить то, что мы хотели бы
выразить; у нас есть много языков, все они неудовлетворительны. О сексе
можно говорить разве только языком мифа, но проклятье нашего века, нашего воспитания
или, может быть, проклятье всей нашей цивилизации состоит в том, что мы воспринимаем
миф всего лишь как иносказание. Она все еще стояла перед зеркалом, смотрела на себя
и на меня, и я видел, как шевелятся ее губы. „Это судьба, — бормотала
она, — ты веришь в судьбу?“
Обыкновенно считается, что недоросля снедает любопытство. Ничего подобного —
я испытывал только страх и смятение. Больше не было учительницы и провинившегося
ученика, взрослой женщины и ребенка, перед которым впервые приоткрылось то,
что ему еще не полагается знать. Все, что меня защищало, держало, словно на помочах:
мои родители, школа, двор, игры, рачья скорлупа жизни — детство, из которого
я рвался изо всех сил и с которым так страшно было расставаться, —
все отлетело, рассыпалось, я остался один, словно вытолкнутый за ворота уютной
тюрьмы, лицом к лицу с нею и с тем, что она назвала судьбой.
Мы были одни, мы были мужчиной и женщиной, больше никем.
Она… я говорю: она, ибо мы лишились имен. Она медлила, пальцы теребили
поясок халата, и лицо, серое, как ртуть, с огромными глазами, с приоткрывшимся
ртом, следило за мной из зеркала. Оттого что оно было слегка наклонено,
я видел ее почти всю, и казалось, что она смотрит на меня исподлобья. Может
быть, она ждала, что я опомнюсь и убегу. Ее пальцы развязывали что-то там,
развели в стороны, я увидел ее темно-розовые соски, обведенные кружками, увидел
живот и тенистую складку, похожую на букву „игрек“. О, я знаю, вы подумали:
зрелая женщина соблазнила подростка. Но с таким же правом можно сказать, что
я был ее невольным соблазном. На самом деле это было что-то другое, превратившее
нас в сомнамбул, лишившее воли и меня и ее, а вернее сказать —
внушившее нам неукротимую волю. Все это — там, перед зеркалом — продолжалось
одно мгновенье; она запахнула халат. Лицо ее приняло решительное выражение, она
подошла ко мне и быстро поцеловала меня, словно мне предстояла опасная операция.
И я поплелся за ней в другую комнату, оказывается, там была еще одна комната.
Чем-то одуряющим пахло в этом покое; она сидела на краю кровати, необыкновенно
широкой, занимавшей все место, а я стоял перед ней, словно рекрут, и она
расстегивала и снимала с меня мою одежду. И вот на этой кровати,
представьте себе, — сказал рассказчик, — произошла со мной позорная и комическая
история. Смейтесь: я потерял сознание.
Да, упал в обморок, если можно сказать так о человеке, который
и без того лежит; лишился чувств, но не от физического потрясения — мне
кажется, я вообще ничего не испытал, — а от волнения, к которому,
может быть, присоединился запах духов. Очнувшись, я почувствовал холод на висках
— она терла меня одеколоном. Светлые ароматные волосы щекотали меня, я отстранился.
„Жив?“ — спросила она. Я молчал. „Ничего, это бывает“, — сказала она.
Она встала и слегка раздернула гардины большого окна. На ней ничего не было.
Я старался не глядеть на нее. „Что бывает?“ — спросил я тупо. Никогда
в жизни я не испытывал такого унижения.
„Первый блин комом!“ — сказала она. В довершение моего стыда
она тщательно вытерла — на мне и на себе — липкое и неприятное,
то, что из меня вылилось. Она гладила и утешала меня, как маленького. Она прилегла
ко мне. Я отвернулся от нее чуть ли не с ненавистью. В глазах у меня
стояли слезы. Тут я вдруг сообразил, словно только сейчас заметил, что мы лежим
под простыней, за окном белое, как вата, небо и какая-то опасная тишина стоит
в квартире. Страшная мысль прилипла к моим губам: а Щука? А если…
Что мы тогда будем делать? Но она словно и не помышляла об этом. Как будто
мы стали невидимы, — и знаете, мне ведь в самом деле предстояло сделаться
невидимкой, как в известном романе, пока кто-то не увидал следы на снегу…
„Что будем делать, — рассеянно проговорила она, угадав мой вопрос, —
да ничего не будем делать! Сейчас с тобой встанем и выпьем чаю. Только
ты должен отвернуться… Выпьем чайку, — сказала она, — и ты пойдешь.
Тебе пора делать уроки“. Я сердито возразил: „Нам уже ничего не задают“. —
„Ах да, — сказала Ольга Варфоломеевна, — я совсем забыла; но тебе надо
готовиться к экзаменам“. Мы лежали, накрытые до подбородка. „Я вот все время
думаю, — сказала она, — ты понимаешь, чем мы с тобой тут занимались?
Ты несовершеннолетний, а я… Ты пойдешь домой, и мы забудем эту историю,
договорились? Мы с тобой зашли слишком далеко, ни к чему хорошему это
не приведет. Ты меня понял? Ты сюда не приходил, и ничего между нами не было.
И вообще ты меня не знаешь. Договорились? Ну вот. А теперь отвернись,
мне надо одеться“. Я молчал, и она молчала.
Потом она спросила: „Это вы его так называете? Не волнуйся: Юра приедет
завтра, он у бабушки. Она его очень любит“. — „А ты?“ — спросил
я. „Что я?“ — „Ты его тоже любишь?“ Она пожала плечами. „Я его мать. Разве
твоя мама тебя не любит?“ Усмехнувшись, она добавила: „Ты что, ревнуешь? Не беспокойся,
это совсем другое. А по-настоящему я люблю только тебя. Это ужасно, это чудовищно, —
сказала она, смеясь, — но я люблю только тебя. Но теперь это уже не имеет значения“. —
„И я тебя тоже“, — сказал я. Она улыбнулась и ответила: „Я знаю. Я это
знала с самого начала“. Мне стало как-то легче. Я хотел спросить: а… —
и запнулся. Я не знал, как назвать этого человека. „Ты про моего мужа? —
спросила она. — Он придет поздно… на рассвете. И будет потом спать до
часу дня. Дождь собирается, — проговорила она. — А утро было такое ясное, ни
облачка… Нет, это не любовь, это тебе только кажется. Ты влюблен, мальчики часто
влюбляются во взрослых женщин. Это пройдет. А вот я тебя действительно люблю.
Тебе это кажется странным?“
Она поцеловала меня. „Если хочешь, — сказала она осторожно, —
мы можем попробовать еще раз. Только это будет последний раз, слышишь? — Она
ровно, медленно поглаживала меня. — И расстанемся… Ложись ко мне ближе,
вот так… Не торопись. У нас еще уйма времени… Сейчас пойдет дождь; видишь,
как стемнело… Только не торопись. Медленно. Мой единственный“».
Рассказчик обвел глазами слушательниц.
«И, представьте себе, все как-то получилось очень хорошо. Вас, должно
быть, удивляет, что я так уверенно воспроизвожу все слова, все… частности, вас это
удивляет: ведь мысль и память исчезают в эти мгновения, вроде того как
у тонущего легкие заливает водой. Пожалуй, это сравнение можно продолжить.
Нашу кровать можно было сравнить с кораблем в океане. За окном все сверкало
и громыхало, крупный дождь стучал в стекло.
Оттого ли, что это было во второй раз, или благодаря изумительному такту
моей подруги наше соединение совершилось просто и естественно, за исключением
разве что последних мгновений полного сумасшествия, так что сейчас мне трудно решить,
а тогда тем более невозможно было понять, осталась ли она удовлетворена мною
или все ее умение сосредоточилось лишь на том, чтобы дать мне почувствовать себя
мужчиной. В одном фрагменте Новалиса, если не ошибаюсь, говорится о том,
что любовная встреча есть одновременно физическое нисхождение по ступеням чувственности
вплоть до оргазма и восхождение по лестнице духа, до экстаза.
Понемногу я пришел в себя; все изменилось; я начал ориентироваться
в новом для меня мире. Это был мир нежности и восхищения. Я стал различать
подробности в том, что овевало меня ветром волос, и обволакивало, и обнимало
белыми мягкими руками. Я увидел то, что предстало моим глазам без всяких уловок,
с бесхитростной очевидностью, но требовало нового зрения; теперь я прозрел.
Я открывал это тело, как ребенок открывает книжку с картинками или как человек,
разбирающий текст на чужом, все еще непонятном и восхитительном языке. Похоже,
ей не было неприятно мое любопытство; она находила его забавным и позволяла
мне разглядывать себя со снисходительной улыбкой, уверенная в себе, как богиня.
Меня поразили узость ее талии, ее просторные круглые бедра, мне захотелось обнять
их, зарыться в них головой, и… не могу скрыть от вас совсем уже дикую мысль,
мелькнувшую за кулисами разума, — что эта расщепленная раковина могла бы произвести
на свет и меня. Мысль, возможно, и не такую уж абсурдную. В каком-то
смысле так оно и было.
Она потихоньку выпроводила меня, и с этого дня мы стали встречаться.
Иногда мне открывала дверь зловещая старуха, которая, может быть, ничего плохого
и не замышляла, во всяком случае мне больше не задавали вопросов, поворачивались
и молча шлепали в свою каморку, и в ту же минуту я забывал о ней,
я почти бежал по коридору, отворял дверь, не стучась, и мы бросались друг к другу
в таком нетерпении, что иногда это происходило тут же, в первой комнате
на полу. И никто не знал об этих свиданиях, кроме таинственно-мрачной бабуси —
кто она была, нянька, родственница или просто соседка, не знаю. Однажды, когда я
сбегал, прыгая через ступеньку и громко насвистывая, вниз по лестнице, я столкнулся
нос к носу со Щукой, он шел навстречу и как-то странно сузил глаза, или
мне показалось, — мы не произнесли ни слова, я выскочил из подъезда. Я тотчас
позабыл об этой встрече, возможно, она в самом деле не имела значения. Ничто
больше не имело значения.
Учебный год кончился, мои родители ни о чем не подозревали, и для
них было полной неожиданностью, когда, вернувшись домой после первого испытания,
в белой парадной рубашке с отложным воротом и свежевыглаженном пионерском
галстуке, я объявил, что срезался. Получил переэкзаменовку на осень. Моя мама расплакалась,
сестра уставилась на меня круглыми глазами. Отец ничего не сказал и лишь завесился
густыми бровями, как делал при каждом новом ударе судьбы. Но совершилось чудо. Я
даже толком не знал, что именно произошло, да и какое мне было дело до подробностей,
школа интересовала меня как прошлогодний снег. Ольга Варфоломеевна пришла мне на
помощь, чувствуя себя, как она мне призналась, виноватой; выяснилось, что у моей
возлюбленной есть „кое-какие связи“; на кого-то нажали, чуть ли не на самого директора,
и отношение ко мне внезапно переменилось. Мне разрешили пересдать экзамен теперь
же, по окончании испытаний, кое-как я свалил с себя это бремя. Другая беда,
по-настояшему грозная, о которой я сейчас расскажу, стряслась со мной, с нами:
гром грянул среди ясного неба.
Конечно, это должно было рано или поздно случиться. Следы человека-невидимки,
отпечатки голых ступней бежали по снегу! Если вы видели фильм, который шел в эти
годы в Москве, вам должен был запомниться этот кадр. Но еще прежде что-то начало
меняться в Ольге Варфоломеевне. Она стала раздражительной, суетливой, то и дело
теряла что-то, придиралась ко мне по всякому поводу. Я был виноват, что долго не
приходил, виноват, что пришел слишком рано. Из-за меня она опаздывала куда-то, залила
новое платье какой-то дрянью, из-за меня — чему я охотно верю — не ладила
со своим таинственным мужем. Словом, я был причиной всех неудач, я принес несчастье
в ее мирный дом. „Какой же он мирный“, — возражал я. „Не смей так говорить,
— кричала она, — что ты в этом понимаешь!“ Она отдавалась мне с какой-то
судорожностью, она, такая разумная, стонала и торопила меня, эта судорожность
передалась и мне, и потом, когда мы в изнеможении отстранялись друг
от друга, я думал, что больше не появлюсь. Мне казалось, что наши свидания
перестали приносить ей радость.
Как-то раз она предложила поехать на дачу. „К вам, на дачу?“ —
„Не к нам, в другое место“. Я спросил: „Что-нибудь случилось, кто-нибудь
нас увидел?“ „Ничего не случилось, погуляем, подышим свежим воздухом. А на
другой день ты вернешься“. — „А ты?“ — „Ты вернешься, а я останусь“.
Я понял, что расспрашивать ее бесполезно; я сказал дома, что в школе
устраивается поход с ночевкой, это звучало малоправдоподобно, ведь занятия
уже окончились, но ничего лучшего я не мог придумать; мама приготовила мне бутерброды,
я напялил на плечи старый брезентовый рюкзак. Ольга ждала меня возле касс Белорусского
вокзала. Мы высадились на остановке Перхушково, долго шли лесом, полем, это были
в то время места дивной красоты. Дача находилась на краю поселка, невзрачный
домишко, может быть, предназначенный для обслуги. Кругом ни души. Местность, о чем
я, разумеется, не знал, представляла собой некую закрытую зону.
Поздним вечером мы долго сидели на ступеньках крыльца, на другой день
поздно встали и отправились на станцию, было уже около двенадцати. Подошел
поезд, она обняла меня, я стоял в дверях вагона, она оглядывалась, мы не знали,
что сказать на прощанье друг другу. Раздался свисток дежурного, она бросилась ко
мне. Мы сидели у окна в полупустом вагоне, и вот вошла женщина, пожилая
цыганка, босая, высохшая, как абрикосовая косточка, в шелковом обтрепанном
платке, съезжавшем с ее конских смоляных волос; вошла и уселась возле
Ольги Варфоломеевны. Явились карты, последовало предложение погадать. „Вон ему погадай“,
— возразила Ольга. Старуха отерла щербатый рот ладонью и спросила: „А он
кто тебе будет?“ — „Сын“. — „Ой, врешь, тетка. Неправду говоришь; какой
он тебе сын?.. Не боись, — сказала цыганка, понизив голос, — нас никто
не слышит“. — „Чего мне бояться“, — сказала Ольга Варфоломеевна. „А небось
сама знаешь. О-ох, вижу, вижу вас обоих наскрозь“. — „Пошла отсюда вон“, —
сказала Ольга Варфоломеевна. „Зачем ругаться; я тебе лучше кой-что скажу. Бросит
он тебя. Вишь какой он молоденький. А ты старая. Я заговор знаю. Так заговорю,
что присохнет он к тебе навеки. Привяжешь его крепче всех цепей“. — „Пошла
вон, ведьма!“ — закричала Ольга, плача от гнева. И мы оба выбежали из
вагона. Это был какой-то полустанок, мы озирались, мы не знали куда нам деться.
Но я собирался вам рассказать о более важном событии. Я сказал,
что гром ударил с ясного неба: случилось это в нашем старом дворе. После
войны — я имею в виду мировую войну, которая тогда еще не называлась
Первой, — Германия потеряла свои колонии, Юго-Западную Африку, Камерун, Тóго
и все остальные, и, как гласила филателистическая молва, последние колониальные
марки были выпущены в траурных рамках.. Но это была не молва и не легенда:
с гордостью могу сказать, что я единственный в классе и во дворе
обладал этой серией. Филателия была великим приключением нашего детства. До сих
пор для меня остается загадкой, каким образом, живя в закрытой стране, мы умудрялись
владеть почтовыми марками далеких экзотических стран и островов, о которых
даже не упоминалось в учебнике географии. Еще не все ребята успели разъехаться
на каникулы. Щука был в городе. Щука вынес во двор свою коллекцию. Можно было
залюбоваться его альбомом: в твердом переплете с тиснением, с толстыми
разграфленными страницами, с гербами давно не существующих княжеств и королевств.
Роскошный дореволюционный альбом, слегка обтрепанный, вероятно, реквизированный
у кого-нибудь из тех, кто бесследно исчезал в те годы. Само собой, с ним
не шли ни в какое сравнение наши купленные в писчебумажном магазине альбомчики
«для рисования».
Щука предложил меняться. Он давно уже зарился на мои колонии. Предлагались
очень неплохие вещи: Ватикан с золотыми ключиками и тиарой и кое-что
в придачу. Началось с обычной торговли, он набавлял цену, я упирался; мне вообще
не хотелось меняться. Началось мирно, а закончилось не то чтобы обычной ссорой,
как тогда с шахматами, но гораздо хуже. „Ну что ж, — проговорил он со
зловещим спокойствием, — не хочешь — как хочешь. Дай-ка мне еще разок
посмотреть“.
„Чего смотреть-то“, — сказал я. „Ну дай“, — лениво сказал
Щука. И, не дожидаясь разрешения, вытянул кончиками пальцев мои марки из кармашка, —
мы приклеивали длинные кармашки из прозрачной бумаги к альбомным листам. Он
положил марки на ладонь. „Красивые“, — сказал он. „Ты! — сказал я, обеспокоенный, —
положи назад“. В ответ он засмеялся и ссыпал марки себе в альбом.
„Ах ты, гад“, — вскричал я. „Чего?“ — спросил он прищурившись. „Щука, —
сказал я. — Верни по-хорошему“. — „А ты как меня назвал?“ —
спросил он. „Верни марки“, — сказал я. „Нет, ты повтори“. — „Чего повторить?“ —
„Повтори, что ты сейчас сказал. Извинись!“ И он свирепо взглянул на меня.
„За что это я буду извиняться, — сказал я презрительно, — он мои марки
зажилил, а я еще должен извиняться“.
Он огляделся и, хотя мы стояли почти вплотную друг к другу,
поманил меня пальцем. „Если ты, — сказал он тоном заговорщика, — будешь
пасть свою раскрывать, паскудина, гнида вонючая, знаешь, что я с тобой сделаю?
— Он выдержал паузу. — Все расскажу отцу, понял?“ — „Чего это ты расскажешь?“–
спросил я, оторопев. „Сам знаешь что“, — ответил он. „Ничего я не знаю“, —
сказал я. „А кто у меня папаша, знаешь?“ — „Ну, знаю“, — сказал
я. „А теперь проси у меня прощения. Скажи: Щука, прости меня“. —
Я пробормотал что-то. — „Прости, я больше не буду“. — „Больше не буду“, —
сказал я. „Честное пионерское“. Я дал честное пионерское. „То-то же, — сказал
Щука, — я человек строгий, но справедливый. Даю тебе за твои колонии Испанию
с королем и римским папой“. — „И все?“ — спросил я. „А что,
мало, что ли? Ах ты, змееныш. Ладно, — сказал он, — даю в придачу
Уругвайчик. Чтоб ты знал, что я человек справедливый“.
Я думаю, что он ничего не знал, разве только заподозрил что-то. Неделя
прошла или около того, Щука не появлялся — очевидно, отбыл на дачу или куда
там его вывозили на лето, чему я был рад и не рад, ведь это могло означать,
что мы расстаемся с ней на три месяца. Как вдруг однажды я увидел Ольгу Варфоломеевну:
она стояла между створами ворот, солнце било ей в спину, я не различал ее лицо,
видел лишь темную фигуру и огненный нимб волос. Мне показалось, что она поманила
меня. Я выскочил из двора в переулок. Ее не было. То, что меня поманило, было
видением. Несколько минут спустя я увидел ее снова, она шла по противоположной стороне,
и вновь меня поразила красота ее бедер, узких покатых плеч, красота походки
и легкого, в каких-то экзотических цветах платья, порхавшего вокруг ног.
Она шла в сторону Харитоньевского переулка ровным крупным шагом, не спеша и не
оборачиваясь, держа под мышкой сумочку-ридикюль, свернула направо, мы поравнялись
около школы, выстроенной на месте церкви, которую я еще помню; говорили, что в ней
венчался Пушкин. И хотя это было неправдой, все равно было известно, что в этой
церкви венчался Пушкин.
Она не повернула головы и не ускорила шаг и произнесла: „Иди
вперед, я тебя догоню“. Я пересек трамвайный путь и вышел через вертушку
на бульвар. Места, возможно, памятные и вам, — я помню их так, словно
вчера там побывал. Чистые Пруды в то время были много чище и во всяком
случае просторней. Буйно зеленеющие деревья, газоны с желтыми и лиловыми
цветами, песочный круг, по которому ходил по воскресным дням верблюд, карусели,
продавцы мороженого. Все это еще существовало в те далекие времена. И она
купила мне круглое мороженое между двумя вафлями, на которых было выдавлено имя
Ольга, самое большое, за восемьдесят копеек.
„Я хочу тебе кое-что сказать, — промолвила она, называя меня так,
как только она меня называла. С тех пор никто не звал меня этим именем, и оно
так и осталось нашим секретом. — Я должна тебе кое-что сказать…“ —
„Я тоже“, — быстро сказал я. И сейчас же пожалел, что проговорился: зачем
надо было ей рассказывать? „Что тоже?“ — спросила она. „Ты не бойся, —
сказал я, — это все ерунда, он меня просто разыгрывает“. — „Может, мы
сядем? — сказала Ольга Варфоломеевна, и мы уселись рядом на скамейке. —
Кто тебя разыгрывает?“ — „Нет, сначала ты скажи“. — „Скажи мне, потом
я тебе скажу“. — „Он знает“, — сказал я. „Кто?“ — „Щука. То есть
он не говорил прямо, а намекнул“. И мне пришлось рассказать об инциденте
с траурными колониями. „Это ерунда, — добавил я. — Это он просто
меня запугивает. А сам ничего не знает“. — „Ты так думаешь?“ — спросила
она задумчиво. Она взглянула на меня и сказала: —Ты перепачкался. Нельзя
быть таким неаккуратным“. Она отколупнула свою крохотную сумочку и вытерла
душистым платком капли мороженого на моей рубашке. Потом утерла мне щеки, точно
я был маленький; я брезгливо отстранился. „Что он тебе сказал? — спросила она. —
Постарайся вспомнить“. Я воз-разил, что ни о чем таком Щука впрямую
не говорил, лишнее доказательство, что он ничего толком не знает, только пригрозил,
что если я буду раскрывать пасть, то он все расскажет папаше. „Знаешь что, —
сказал я. — Давай уедем. Давай уедем, далеко, где нас никто не найдет.
Давай, — сказал я вдохновенно, — махнем куда-нибудь на Урал, или в Сибирь,
или еще куда-нибудь! — Ольга Варфоломеевна внимательно слушала меня и кивала
с очень серьезным видом. — Я все обдумал, — продолжал я, — главное,
никому ни слова. Ты возьмешь с собой самое необходимое. Мы встречаемся на вокзале.
Я родителям тоже ничего не скажу“. — „Но они подумают, что с тобой что-то
случилось, они будут страшно волноваться“, — возразила она. „Мы им напишем
с дороги. Или дадим телеграмму. Я сам напишу. Я скажу, чтобы они меня не искали“. —
„А где ты возьмешь деньги на билет?“ — „Ты мне дашь. В долг, —
сказал я. — А потом, когда мы приедем, я тебе отдам“. — „Ты мне отдашь…
угу. — Она все кивала головой. — Глупый, — сказала она. — Куда
же мы уедем? Нас найдут везде“. Я взглянул на нее и понял, что ни одного
моего слова она не принимает всерьез. „Все ясно, — прошипел я. — Ты меня
не любишь, так бы и сказала! Я для тебя просто игрушка, поиграла и фить!
Ты надо мной смеешься, всегда смеялась…“ Я стиснул зубы. Мне хотелось ее придушить.
Она усмехнулась. „Я? — спросила она. — Тебя не люблю? — Несколько времени она
всматривалась во что-то вдали. — Ты даже не знаешь, ты не можешь себе вообразить, —
пробормотала она, — чтó ты для меня значишь. Я все тебе отдала. У меня
ничего не осталось… Ничего, кроме тебя. Все остальное превратилось в дым, в фантом.
Ты не смеешь судить об этом“.
Теперь я видел, что она тоже рассердилась не на шутку, нахмурилась и поджала
губы. „Что ты можешь знать, — сказала она, — что ты можешь вообще об этом
знать, молокосос!“
Худшего оскорбления невозможно было
придумать. Мы сидели и смотрели в разные стороны. Еще немного, я бы встал
и ушел. И больше она никогда бы меня не видала. Она пробормотала: „Значит,
он так сказал. Ты уверен, что он именно так и сказал — расскажу отцу?“
Я пожал плечами. Знаю ли я, спросила она, где работает ее муж? „Конечно, знаю, —
сказал я. — Он охранник фараона“. — „Кто это сказал?“ — спросила
она с изумлением. „Мой папа“, — сказал я. Разумеется, я не знал,
что имелся в виду Потифар, начальник фараоновых телохранителей. Так же как
ей вряд ли было известно, кто такой Иосиф Прекрасный. „Скажи твоему папе, —
жестко сказала она, — чтобы он попридержал язык! — Помолчав, она добавила:
— Ты, кажется, не совсем себе представляешь, что это такое. Ты знаешь, что он с тобой
может сделать? С тобой, с твоими родителями, с сестренкой? И со
мной, конечно… Если бы ты был старше, я могла бы тебе кое-что рассказать…
— Я засопел: опять она попрекнула меня моим возрастом! — Не сердись, —
мягко сказала она и назвала меня снова тем именем, навсегда ушедшим вместе
с ней. Она взяла меня за руку. — Я могу тебя поздравить, ты теперь стал
настоящим мужчиной“. — „Да?“ — сказал я удивленно. „Да. Я тебе
хотела сказать. Ты стал отцом“. — „Как это?“ — спросил я. Она пожала плечами.
„Очень просто. Я беременна“.
Я как-то не сразу сообразил, в чем дело, и довольно глупо
возразил: „А при чем тут я?“ Она ответила, усмехнувшись: „Хорошо было бы, если
бы ты был ни при чем. Только видишь ли. Я с моим мужем давно не живу. Я не
сплю с ним.
Он приходит на рассвете и валится как мертвый, такая работа. Ты — мой
муж!“ — сказала Ольга Варфоломеевна и весело рассмеялась».
Рассказчик продолжал:
«Где-то теперь гуляет мой сын. Годы стерли разницу в возрасте,
да и велика ли была разница? Теперь мы почти ровесники. Где-то живет мой отпрыск
по фамилии Кищук, моя кровь, — или, может быть, это дочь? Вероятно, Ольга Варфоломеевна
приняла меры к тому, чтобы у супруга не возникло подозрений, — женщины
всегда находят выход. Так что ни дочь, если это дочь, ни официальный отец не подозревают
о моем существовании. Если, конечно, он остался жив, а не угодил —
что вполне возможно — в собственную мясорубку.
Юра, надо полагать, пошел по стопам папаши. Очень может быть, что сейчас
он в высоких чинах. Хотя он-то, наверное, понял — если он в самом
деле был так догадлив, — что я его отчим. Но могло случиться другое. Вспомните,
что это было за время. Крысы начали пожирать друг друга… И если это случилось,
если муж был арестован, жену должны были отправить в лагерь, а вот дети —
тут-то, может быть, и пригодилось бы моему сыну или дочке чужое отцовство.
Жива ли еще Ольга Варфоломеевна? Она не показывалась, я не знал куда себя деть,
наотрез, ценой ужасного скандала отказался ехать в пионерлагерь, слонялся по
пустому двору, жарился на крыше, куда можно было забраться по пожарной лестнице.
И все время думал об Ольге. Я не знал, в городе ли она, не выдержал и отправился
к ней. Отлично помню, как я поднимался по лестнице, не зная, что я скажу ей,
что скажу Щуке, если вдруг он окажется дома. Мне открыла соседка. Дверь была на
цепочке. Обыкновенно меня впускали без разговоров. На этот раз старуха спросила:
„Ты к кому?“ Я сказал: „К Юре“. — „Нету здесь никакого Юры“, — ответила
она и хотела захлопнуть дверь. „Я к Кищукам“, — сказал я. „Нету никаких
Кищуков, уехали“. — „На дачу?“ — спросил я. „Совсем уехали. И нечего
сюда шастать“. — „Подождите, — сказал я срывающимся голосом, — как
это совсем? Куда?“ Она ответила: „Я почем знаю. Новую квартиру им дали. И ступай.
Нечего тебе тут больше делать“.
Я спохватился, что мне нужно было спросить, где находится эта квартира,
взбежал по ступенькам и долго, потеряв надежду, звонил. Старуха открыла. „Почем
я знаю“, — сказала она. И дверь захлопнулась.
Итак… она сбежала, повинуясь страху. Я стоял на площадке в тупой
задумчивости. Она сбежала, я это понял. Она не разлюбила меня, но страх оказался
сильнее любви, сильнее всего, что нас соединяло, что было смыслом нашей жизни, —
по сравнению с ним все остальное не имело никакого значения. Совращение несовершеннолетнего
или как там это называется. Дурацкие, бессмысленные слова. Торжественное разоблачение.
Ну и что?.. На любом суде
я поклялся бы головой, что никакого совращения не было. А был страх. Муж-оборотень,
который есть и которого нет, на одних фотографиях он в штатском, на других —
в ремнях и со шпалой в петлице; ничтожный и всевластный. Новая
квартира — что ж, это было похоже на правду, им всем полагались отдельные квартиры
в особых домах. Может, теперь у него было уже две шпалы. Не в квартире
дело, а в том, что людьми правит страх, это я понял. Власть у того,
кто внушает страх. Эту власть даже не обязательно показывать. Я этого мужа ни разу
не видел, он не интересовал меня. Может, он ничего и не знал; наверняка не
знал. Не в этом дело, а в том, что существует власть страха, она
везде, просто я об этом не знал.
Я шагал вниз по лестнице, со ступеньки на ступеньку, вышел из подъезда,
был ослепительный день. И я чувствовал, как мне опостылело все на свете. Она
исчезла. Бросила меня, как сбрасывают на бегу мешающую обувь. Я решил все хладнокровно
обдумать, на это ушло несколько дней. Не помню, говорил ли я вам, что во двор, по
обе стороны от ворот, выходили два черных хода, через один из них можно было спуститься
в подвал. Туда вела короткая узкая лестница и дверь, за которой в крохотном
закутке помещался разбитый фаянсовый стульчак и висело нацарапанное дворником
обращение к жильцам, я помню из него одну фразу: «Лакеев за вами нет». Было
видно, что лакеев в самом деле больше нет: все было забросано мусором. Дальше
начинался темный коридор, за ним бывшая котельная, ее ликвидировали с тех пор,
как дом был подключен к центральному отоплению. Коридор и комната, где
с потолка свисал обрывок провода, были местом таинственных приключений нашего
детства; детство давно миновало. Дождавшись, когда стемнеет, я сошел в катакомбы
с карманным фонариком. Из подвальной комнаты можно было добраться до люка в углу
двора. Обследовать этот второй коридор я не стал, что и привело к неудаче
моего предприятия.
Все было приготовлено: ящик, шаткий, но пригодный для моей цели, веревка
и мыло. Я владел искусством вязать морской узел. Этим узлом я привязал веревку
к обрывку провода, обмотал для верности вокруг изолятора. В кармане у меня
лежала записка; я воспользовался некоторыми выражениями, вычитанными из книг. Само
собой, об Ольге не было упомянуто ни намеком. Мною было предусмотрено все, за исключением
одного обстоятельства. Я забыл, что подвал служил изредка ночлежкой для бродяг.
Дворник вел против них войну с переменным успехом. В этот раз в коридоре,
который вел к люку, устроился нищий. Это был пожилой интеллигентный человек,
я встречал его изредка в нашем переулке. Он вытащил меня из петли».
Повествователь проговорил:
«Где-то я вычитал фразу из египетского папируса. „Те, чьи имена произнесены,
живы“. Это верно: имя обладает магической властью, потерять имя — все равно
что умереть. Я не могу вам открыть имя, которым звала меня Ольга Варфоломеевна,
это имя осталось там, в России, да и сам я, в сущности, остался там,
а тот, кого вы слушали, — это другой человек…»
В ответ раздались восторженные восклицания: был внесен необыкновенный
торт. Все занялись чаем.