ПОЭЗИЯ
И ПРОЗА
Борис Парамонов
НА СМЕРТЬ КНИГИ ЭЛЕГИЯ
Друг-латинист, помоги разобраться с квадригой:
есть что-то общее между весами и книгой?
Между homo и gomo, взятыми в ник либераста?
Или свобода — ставь на четыре, и баста?
То, что вчера представлялось тонно-весомым,
безмерным,
нынче повисло, качая скрипучим безменом.
Liber на libra был взвешен и найден был
легким
и уподоблен если не палкам, так елкам.
Деноминатор — костер: распаляйте синие ночи
и очи,
штурмовики, пионеры, дети крестьян и рабочих!
Юлиус Штрейхер приветствует Томаса Манна,
взяв на закрутку страничку из мегаромана,
как бы мужик на однажды пылавшей усадьбе,
где Менделеев с Бекетовым древле гуляли
на свадьбе.
Нынче костры, обошедшись без пламя и дыма,
мимо обоих Дюма, как отца, так и сына,
мимо свободы, равенства, братства (где Аркадий
в реале,
там Борис в виртуале, а может, и дале)
—
эти костры погасли — книжный шкаф отправили
в Киев,
так и остался с киём вдвоем Гаев,
так что нечего жечь, не гражданская, чай,
войнишка,
и не печка-буржуйка, и не изымают излишка.
Что ж до каминов — то нынче газовые,
как в той польской деревне, недалеко от
Евразии.
Книги не в руки — из рук: киндлы, смартфоны,
айпэды, айподы,
преподносящие всё, даже прогноз погоды.
Тексты отныне текстинг, а то и твитинг,
единоверцев сзывающие на митинг,
а не читать в гостиной, вслух, вместе с
женою Лота
или с его же дочками (пущая, блин, забота),
а речевки рычать с горки коло болота.
И вообще нынче кино, то есть картинка,
где отхлебнет, а где пососет брюнетка или
блондинка.
И вообще травы-травинки сбриты,
и перешли на бинарный язык уолл-стриты.
И не гроссбухи, а те же экраны, на коих
не всё ли равно — биржевой бюллетень или
октоих?
Друг-латинист, ежели хочешь листа и тиража
—
убегай в леса, пока не схватила стража,
—
брянские, брынские, какие еще не порублены,
грамоту леса читать, не загогулины гуглины.
Тут рассмеялся едко некто постарше чином:
«Ишь ты, в лесу надумал расположиться с
чтивом!
Ишь ты, зеленый Моцарт: мол, бегло с листа
играю.
Если залез в чащу, думаешь, хата с краю?
Сами ж леса срубили, перевели на либры,
И проредились зубры, и обмелели тибры.
Древних зовешь на помощь? Да будь ты хоть
сам Теренций —
в этих лесах остался лопух на раз подтереться».
Лес ты мой лес, чистый мой лист — не черновик,
не брульоны, —
ты не на книги пойдешь, а скорей на бульоны,
на отбивные свиные — отнюдь не ботвиньи,
и не гаспачо. Только теперь свиньи
корни не роют: сами распахиваем под свинарник
чащи, и рощи, и березняк, и кустарник,
как повелел демограф, было б что хавать
вкупе
магометанам в Париже и коммунистам на Кубе,
и африканцам в квадрате, и азиатам в кубе.
Жрут миллиарды homо’в и, удоволив брюхо,
зырят в гугле порнуху, рэпом ласкают ухо.
ОММАЖ ГОГОЛЮ
Гоголь не ведал кастальской
струи:
Пишет говном на заборе фуи.
Булгарин
То ли заведомо, то ли по пьянке,
то ли шутейно, то ли всерьез
то ли в Сорочинцах, то ли в Диканьке
вылез и вырос, а всё малоросс.
Впрочем, не то что б совсем без делянки:
волос и голос впотьмах долгонос.
К волку-братишке, к сестричке-лисичке
ехал на бричке, как ревизор,
пообещав чуваки-черевички
Ганночке-панночке в гарный убор,
и начертавши листочки-странички,
мертвых добавил в тот недобор.
Глазом настырным высматривал зорко,
что там у ведем чернеет внутри:
Девка Одарка и девка Пидорка,
двери во звери скорей затвори!
Кругом меловым, словом еловым
Бруту Хоме оберег сотвори.
И ревизуя заветные сказки,
жанр обнаружил: записан — мертвец.
Ибо для буквы без всякой опаски
дух означает нетленный конец —
буква и есть начертанье развязки:
в строку, и в лыко, и в прочий капец.
Се превращенье конца в возвращенье,
мрамор и классика в мире рябых —
то есть живого, то есть любого
в строчку, в цитату, в дым или пых,
в пар. Испаряется плоть хоть медвежья,
хоть человечья, включая собак,
то ли невежа, то ли надежа
нам остается этак и так:
як, то есть буйвол, последний мастак,
Пуща пустая, она ж Беловежья,
пища густая, Гоголь гусак.
* * *
Я ведь по жизни не горд и не весел,
и отвергать не горазд,
что, соскоблив из чахоточных чресел,
нищенка-муза подаст.
Скажем, Италия: запах жасмина,
Рим, Мессалины жилье.
Только припомнилась
мне Джельсомина,
дудка-жалейка ее.
Там же ютился один пролетарий,
потом и пахом пропах,
но не натягивал голосом арий,
а напрягался в цепях.
Любит не любит, черту ли брату,
выплюнуть как приласкать —
только не ври, что ходить по канату
проще, чем цепи таскать.
Где же ты, деточка? Туточка-туточка.
Он, и она, и оно.
Писает девочка. Пикает дудочка.
Вынул отлить Зампано.
* * *
Посмертное бденье:
не ляжешь — стоять!
Се — день рожденья,
сто двадцать и пять.
Веселье на тризне?
В кондитерской — shit?
Кончаться по жизни
и в смерти пожить?
Узнала вокзала
могильную тишь.
Москвой проползала,
Парижем паришь?
Гора и равнина.
За воздух держусь!
Марина: марина —
вселенская сушь.
У красного змия
огонь изо рта.
Россия, Россия,
еврейский квартал.
* * *
Так чувствовал, должно быть, Лев Толстой,
когда он написал «Войну и мир»:
теперь — постой, теперь пустой простой,
застой, ремонт, переналадка лир.
Кто б ни был ты — ездок или ходок, —
мороз зовется по-немецки фрост,
и к сердцу подступает холодок,
когда гусары поджигают мост.
И я в своем умении простом,
своим на том и этом берегу —
я съежился, и прячусь под мостом,
и сорок лет огниво берегу.
* * *
На Весте восторг неуместен:
сперва ареалы сосков,
а после вчерашней невесте
подносится некий соскоб.
А там, на погосте, на Осте,
на черной земной полосе
не осы летают, а кости
белеют в бесстыдной красе.
Потомок, патолог, анатом
веществ и растраченных сил —
он пьет, он ругается матом
и с ног не снимает бахил.