БЫЛОЕ И КНИГИ
Александр Мелихов
Война и мир Григория Померанца
В дарственной надписи к «Запискам гадкого утенка» (М., 2003) — «А.М. в знак дружбы и принадлежности к одной коллегии литераторов» — Григорий Соломонович назвал себя литератором. Как Ленин. Не философом и не общественным деятелем, кем он, несомненно, являлся. И в этом тоже выразилась его — нет, не скромность, а его давний-давний отказ претендовать на какую-то социальную роль. А кому хочется — пускай ищут для него иерархическую лестницу и ступеньку на ней, ему же это безразлично. Столь последовательный отказ от позы у кого-то мог бы сделаться новой позой, но Померанц настолько привык жить в вечности, что борьбой за место в людских мнениях его расшевелить было просто-таки невозможно.
Он и внешне настолько не желал изображать хоть малейшую молодцеватость, что, прогуливаясь с ним зимой, особенно в темноте, я всегда испытывал желание поддержать его под локоть, — останавливало лишь воспоминание, что на фронте же и в лагере он как-то обходился без моей поддержки.
И обрел международное имя, работая библиографом.
Попробую обрисовать этот удивительный путь пунктиром цитат.
«С тех пор, как я себя помню, я не такой, как надо. Мальчику надо быть смелым, ловким. А я был робким и неуклюжим. Никогда не мог научиться играть в чехарду, перепрыгнуть через козла. И главное, на пляже, в трусиках меня многие принимали за девочку».
«Меня завораживало, захватывало великое. Но где оно? Великие люди не окружают тебя, не сидят рядышком. <...>
Вдруг все смыло. Величие оказалось вовне. И оно позвало меня. Я одновременно стал ниже умом и шире сердцем. <...>
Пространство чистой мысли разомкнулось, и я побежал в райвоенкомат. <...>
Как сладко я спал на снопе соломы, с расстегнутой кобурой и рукой, сползшей с рукоятки нагана! Никогда не спалось так хорошо в штабе батальона, там все время прислушиваешься к выстрелам: ночная атака? Разведка боем? А здесь передний край, за спиной автоматчики — и никакого страха. Больше того, одна из самых счастливых ночей в жизни.
Так иногда чувствовал себя человек в тюрьме, в лагере. Уже посадили. Уже дали срок, и вдруг наступало чувство внутренней свободы».
Вот это чувство внутренней свободы, свободы от страха — едва ли не главная ценность в мире Померанца, делающаяся особенно драгоценной в минуты роковые.
«В первом бою наплыв восторга смыл страх. <...>
Екало сердце, но сознание, что это настоящий бой, совершенно переполняло меня и не оставляло места ни для чего другого».
Зато часы беспомощности под бомбежкой повергли в тоску: не война, а одно убийство. Но все-таки, и раненый, юный философ идет в медсанбат во весь рост, запоминая: кровь, растекаясь по снегу, становится не красной, а розовой.
«Через полгода северо-западнее Сталинграда мне поручили пойти в медсанбат и поговорить с ранеными. Я хромал, был прикомандирован к редакции дивизионной газетки; поручение было нетрудным. Издали, километра за два, я увидел, что совхоз Котлубань (где расположен медсанбат) стали бомбить. Я упал ничком…
Никогда в жизни я не испытывал такого страха! Все во мне вопило: „Домой к маме! Домой к маме!“ Цельная натура, наверное, не удержалась бы, побежала, и потом угодила бы под расстрел или в штрафную роту. <...>
Прошло с полчаса. И вдруг рефлексия напомнила мне, как я сам пошел когда-то навстречу страху бесконечности и прошел сквозь страх. <...>
Бездна, в которую проваливается всё, всё, всякий смысл, не только моя жизнь, а решительно всё — это было страшнее „хейнкелей“. И, вспомнив ту тьму, я вспомнил и свет, брызнувший из тьмы, когда я вынес ее, вытерпел, не отступил. Страх мгновенно залег, как немецкая цепь под залпом „катюш“».
Это Померанц. Разумеется, если вдуматься, бездна, которая поджидает все наши дела и тела, куда страшнее осколков, которые еще то ли попадут, то ли нет. Но это если вдуматься. А вдумываться в такие высокие материи под бомбежкой мог, мне кажется, один только Померанц.
Однако не помешало бы и всем нам поучиться у него смотреть на вещи в масштабе если уж и не всего мироздания — человека неверующего такой масштаб просто раздавит, — но хотя бы в несколько более широких горизонтах времени и пространства.
Хотя иной раз и не поймешь, где у него высота духа, а где классическое упоение в бою (которое так трудно связать с его до предела штатской фигурой и манерами, — но боевой дух парит, где вздумается).
«Помню, как примерно в сентябре 43-го я глядел с высотки на атакующую цепь, на эти ничем не защищенные фигуры, бежавшие среди мощных разрывов, и мне хотелось быть там, испытать то же чувство нравственного превосходства человека над техникой.
Один раз я не удержался и действительно побежал вслед за стрелками. <...>
На моих глазах убило двоих. Одному снесло полчерепа, он упал; мозги вывалились на землю. Никакого ужаса, только восторг».
Но в конце войны, в Восточной Пруссии, потрясение: «...на помойке обнаженный труп девушки лет пятнадцати…»
Мерзость и величие — две вещи несовместные.
«В Берлине, в апреле 45-го года я впервые почувствовал, что знамя, под которым я сражался, запятнано. Это ударило меня так, что я стыдился своей военной формы. Потом радость победы оказалась сильнее. Пятна спрятались, но не до конца. Через год, когда вышла задержка с демобилизацией, все сразу вылезло наружу».
Демобилизации можно было добиться через невинное «моральное разложение», но философ переоценил готовность советского строя длить военные вольности и в итоге оказался под дамокловым мечом ареста за «антипартийные заявления»: «червяк был раздавлен и вышвырнут», и это не совсем метафора — вчерашний герой, упивающийся близостью бездны, «три года не жил, а выживал», перебиваясь в Москве на каких-то жалких должностишках. «Надо было, наверное, добровольно уехать в глушь, в ссыльные места — там полно клейменых», но он «бессмысленно боялся остаться один-одинешенек в чужом мире». Хотя и в городе детства знакомые смотрели на него «как на ничтожество, на беспомощного неудачника» — он продолжал погружаться в отупение.
Зато когда за ним пришли, страха уже не было: «Оперативники рылись в моих бумагах, а я с аппетитом ел яблоко». И когда его везли на открытой машине по Театральному проезду на Лубянку, его «разбирало любопытство: что я увижу там, за железными воротами?».
Дальше теснота, переполненная параша, всю ночь бьет в глаза лампочка без абажура, допросы, которые были бы нудными, если бы на кону не стояла судьба…
Но при этом доброжелательное общество, викторины, лекции, пение романсов вполголоса — стало гораздо лучше, чем «на окаянной воле»: «Там все время казалось, что я свободен, — и это была ложь. А здесь внешняя сила взяла мою внешнюю свободу — и освободила внутреннюю. Стало совершенно не важно, в каких обстоятельствах я живу (это от меня не зависело. Я за это не отвечал). Важно было только, какой я сам».
Так и пошло — каждый отказ от борьбы за что-то внешнее оказывался приобретением какой-то новой ступени внутренней свободы.
«Два года я жил под конвоем, но духовно свободным, без цепей страха. А на воле полезли новые страхи. Сперва я боялся даже милиционеров. Привыкнув к конвою (шаг вправо, шаг влево — конвой применяет оружие…), я без него чувствовал себя как бы в побеге…»
Потом начались тревоги, связанные с диссидентской деятельностью. «Я не боялся нарушить многие табу, но каждый раз, выезжая на дачу, пугался ночного шороха деревьев и мышиной возни под полом. Особенно мышиной возни. Почему-то мне казалось, что это скребутся поджигатели или убийцы, которые вот-вот прогрызутся и набросятся на нас спящих». Этот страх исчез лишь после шестидесяти: «Кажется, это связано с чувством, что главное, для чего меня послали в мир, уже сделано, и я готов вернуться к хозяину. С тех пор страхи ушли».
«Сейчас пугает меня не смерть, а другое: что судьба вырвет фальшивую ноту и испортит то немногое хорошее, что во мне накопилось и через меня должно остаться. Или что в новой жизни (если индийцы правы, и карма потащит нас в новые перевоплощения) наделаю каких-то новых, непоправимых ошибок. Или не сумею пройти свой квадрильон, испугаюсь стражей порога, не вынесу какого-то неизбежного страдания — и не пробьюсь к внутреннему свету, отступлю во тьму. Боюсь струсить. Боюсь боязни. Страх — тормоз. Иногда он удерживает от глупостей, а иногда от броска, за которым Бог».
Слово Бог появляется в «Записках» без разъяснений, как нечто само собой разумеющееся, но в своей главной философской книге «Выход из транса»,
изданной в весьма престижной серии «Лики культуры» (М., 1995), Померанц даже не пытается определять Бога рационально. «Поймем ли мы, что „бог“ — только незримая икона, созданная человеческим умом, попытка передать свое впечатление от непостижимого Целого, источника жизни; что Бог создан человеком, но в то же время и человек создан Богом, и если рушится Бог, то рушится и человек; и жить по-человечески — значит жить в Боге, жить в русле религиозной традиции, свободно понятой и свободно принятой».
«Как мне объяснить то, — пишет он в „Утенке“, — что Святой Дух всегда около слов, около буквы? Что только сердце познает Бога, а слова все лгут. Что мысль изреченная — о Боге — есть ложь (или, говоря мягче, только слабое и неточное подобие)? И привязываться к этой лжи, как к истине, к метафорам, за которыми непостижимая и не тождественная никакому слову реальность, — значит изменять глубине».
Глубина — одно из ключевых слов философии Померанца, он убежден, что стремление к непостижимой и невыразимой реальности неистребимо таится в глубине человеческой души и, погружаясь в нее, человек вовсе не изолируется от мира, а, напротив, погружается в самую его сердцевину. Советский эксперимент, по его мнению, показал, что «религиозный опыт невозможно предотвратить. Он приходит к человеку, выросшему в строго атеистической семье, получившему коммунистическое воспитание, и в один час потрясает и убеждает его. Если бы все священные книги были сожжены и все храмы разрушены (примерно так, как это делалось в Албании), это нанесло бы огромный удар людям, теряющим искру Божию без раздувания мехами обрядов, без примера старших. Общий духовный уровень наверняка бы упал еще больше, чем сейчас, но врата ада не могут помешать прямому религиозному опыту, и из этого непременно возникла бы новая духовная жизнь, со своими заповедями и обрядами».
Померанц говорит здесь прежде всего о своей жене, музе и высоком поэте Зинаиде Миркиной, «испытавшей духовный переворот девятнадцати лет, в 1945 году, безо всякой поддержки традиции, безо всякого понимания окружающих (уже после перечла Евангелие и увидела, что это о том самом, а раньше заглядывала — и не понимала; и тогда ее никто, кроме двух ближайших подруг, не понял)». Миркина один из очень немногих поэтов, способных наполнить слова «Бог» и «дух» искренним лирическим чувством, родившимся, считает Померанц, не из религиозной традиции.
«Традиция — повитуха. Она знает, что такое роды, она может помочь родить, но сама она не рожает. Рожает душа, которая зачала, и если придет час, то без всякой помощи. Я не говорю — легко. Можно и умереть».
«Если бы я вырос в известной общине, я бы не покидал ее, потому что дух веет, где хочет, — в том числе и в церкви, и в синагоге, но сознательно выбрать одну из школ… Я не встречал до сих пор общества или церкви, которая бы мыслила о себе так, как положено мыслить отдельному члену церкви, любуясь достоинствами других и сознавая все свои недостатки. Такой зримой церкви нет. И остается только незримая, которую трудно ощутить. Несравненно труднее, чем войти в каменный храм и следовать определенной школе молитвы. Мне очень много дали иконы и догматические постановления, но вера — это доверие к внутреннейшему человеку, который во мне самом, и когда он скрывается, заваленный заботами внешнего человека, то веры нет и никакие символы, обряды, таинства, никакие усилия воли не способны ее заменить».
Вера это доверие к собственной глубине — мне кажется, это суждение представляет просто-таки научную ценность. Иными словами, если посмотреть на религию не глазами той идеологии, которая на неизвестно каком основании объявила себя научной, а глазами именно науки, для которой естественно все, что есть, то мы увидим, что во все тысячелетия, до которых может дотянуться наш взгляд, люди верили во что-то незримое, хотя и называли его по-разному. И разгадка этого, вполне возможно, именно в том, что в глубине души мы не можем ощущать себя всего лишь одним из бесчисленных предметов, которым переполнена вселенная. Пусть даже предметом одушевленным, каковы червяк или шимпанзе. Вот эта-то тайная уверенность, что мы другие и законы природы писаны не для нас, — вот она-то и порождает религию, если дать ей волю.
А охотников не давать себе воли было мало во все времена, и сейчас их тоже не больше, чем когда-либо.
Я этим вовсе не хочу сказать, что лично я тоже верю в Бога: я всего только думаю, что хотя Бога и нет, но вера в него все равно естественна. А потому, борясь с религией, мы боремся не с «клерикалами», а с человеческой природой.
Интересно, что во время наших бесед Григорий Соломонович иногда называл меня стоиком. Имея в виду, скорее всего, мое отношение ко всем религиозным системам как к системам иллюзий. Но я-то не верю, что человек, лишенный воодушевляющих иллюзий, мог бы что-то подобное сказать о своей жизни, полной бед, трудов и страданий.
«И я рад — задним числом, — что мне не далась академическая карьера и вместо аудитории я попал на фронт, в лагерь, в станицу… Никогда не хотелось мне сказать, как Глазкову:
Я на мир взираю из-под столика…
Век двадцатый — век необычайный:
Чем он интересней для историка,
Тем для современника печальней.
И не жалею, что родился в ХХ веке. Я его вынес. И даже если вся вселенная обрушится на меня… что ж, я отвечу ей в духе Паскаля: ты не зачеркнешь того, что во мне сложилось».
Такому достоинству перед лицом вселенной мог бы позавидовать любой стоик.
Но Померанц умел не только выстаивать, он знал толк и в том, как быть счастливым. В том числе и в глубокой старости: «Чем слабее чувственная радость жизни, тем больше простора для радости созерцания. <...> Если вы не угадали, не поняли, не сумели — никто не виноват, кроме вас. Ни Хрущев, ни Брежнев мне не помешали, и нынешний хаос не может помешать». Более того, он был уверен, что человек, умеющий лишь негодовать и не умеющий быть счастливым, никогда не сможет сделать счастливыми и других.
В последний раз я встречался с ним за несколько месяцев до его смерти, о близости которой он прекрасно знал, и он обсуждал опубликованную в «Новой газете» мою статью «Можно ли умываться после Освенцима?» так, словно у него была в запасе вечность. Он был прост как всегда, но, без обычной для него легкой отрешенности, непривычно светел и ласков. И Зинаида Александровна держалась без малейшего трагизма, и я еще раз убедился, что вернуться к хозяину, слиться с Целым, — что все это для них обоих не просто риторика.
Богатыри, не мы.