БЫЛОЕ И КНИГИ
Александр Мелихов
Неожиданные классики
«В спорах о России: А. Н. Островский» — предисловие к этой книге Татьяны Москвиной (СПб., 2010) носит название «Наш боженька»: так называли Островского актеры Малого театра. «Не всевластный Господь, не всеведающий Бог, а кто-то, хоть и божественный, а близкий и родной». Именно так Татьяна Москвина и пишет о своем любимом драматурге: хоть и божественный, а близкий и родной. С Островским, считает она, русским повезло не меньше, чем французам с Мольером, а германцам с Шиллером. Он не только создал «главный русский миф» — Снегурочку, но и написал для нас целую страну — Россию Островского.
«Мне здесь хорошо. Да только ли мне! Как должен извертеться и запакоститься человек, чтобы его душа не отзывалась на Россию Островского!» — автор бывает не только нежен, но и гневен.
«Россия Островского создана по Закону, жившему в душе ее создателя, и создана при этом не в виде ментальной абстракции, а во всем великолепии подробностей живого бытия». Эти подробности настолько ослепительны, что даже для сравнительно просвещенных читателей и зрителей, не говоря уже о тех, кто влюбился в Островского по фильмам «Женитьба Бальзаминова» и «Жестокий романс», особенно неожиданными окажутся главы этих «очерков путешественника» по миру драматурга, посвященные Островскому-мыслителю, Островскому-моралисту. Автор не боится рисковать: «Ведь мною в этих очерках руководила любовь — а то, что натворила любовь, всегда интересно, даже в своих ошибках и заблуждениях». Последнее лично для меня настолько бесспорно, что я не очень даже понимаю, какие в принципе ошибки возможны в том царстве субъективности, коему принадлежат все наши суждения о писателях (исключая, конечно, ошибки фактические, но уж они-то никак не порождаются любовью).
Писатели-мыслители, писатели-моралисты — Достоевский, Толстой, Гоголь; мы привыкли, что они и в жизни способны и погреметь кандалами на каторге, и пометаться между Христом и рулеткой, и повоевать, и поэпатировать общественное мнение, и уйти умирать из благоустроенного дома или даже уморить себя голодом, а Островского Москвина называет писателем «антилирическим», понимая под этим полное нежелание как-то обнаруживать «процесс бытия» своей личности: Островский открывал миру только результаты.
«Он избегал торопливых речей, ненужных слов, путаных дел, темных историй; политика и особливо болтовня о ней отвращали его — видимо, своей полной антихудожественностью. <…> Это отсутствие крайностей подвигло иных исследователей, избалованных русским трагизмом, на определение жизни Островского как скучной, благополучной, ничем не примечательной».
Избалованных русским трагизмом! Благодаря во множестве рассыпанным остроумным и парадоксальным выражениям эта литературоведческая книга читается с таким же удовольствием, как мало какая художественная. «Вот он идет, наш честный труженик, смолоду пользующийся широкой и прочной славой, в окружении детей и друзей, приветливый и веселый, ловить рыбку в собственном поместье… Какая-то олеография, ей-богу, воскресная проповедь, недосмотрела тут русская жизнь, как она допустила эдакий лубок, удружила, нечего сказать, будущим биографам — так, что им и писать, понимаете, неизвестно о чем».
Сама Татьяна Москвина нашла, однако, о чем написать — в ее книге есть и жизнь, и творчество, и даже художественные убеждения. Которые лично для меня, признаюсь, оказались самыми неожиданными: «Что такое талант, как не ум?»
Этот вроде бы чистейший изобразитель-гиперреалист на знаменитом обеде в честь открытия памятника Пушкину в 1880 году произнес редкую для него публичную речь. И — «ни слова о гении, о даре, о чуде — об уме, только об уме». Это о Пушкине, которому Белинский, присоединив к нему и Гоголя, в уме вообще отказывал: у художников-де весь ум уходит в талант. А вот для Островского…
«Первая заслуга великого поэта в том, что через него умнеет всё, что может поумнеть»; «Поэт дает и самые формулы мыслей и чувств. Богатые результаты совершеннейшей умственной лаборатории делаются общим достоянием»; «Пушкиным восхищаются и умнеют»; «Наша литература обязана ему своим умственным ростом»; «Нам остается только делать, чтобы Россия производила поболее талантов, пожелать русскому уму поболее развития и простора».
Как можно понять, ум Островский имеет в виду не аналитический, а творческий, не разлагающий на части нечто уже существующее, но созидающий нечто новое.
Вот как, например, Островский обосновывает теорию «искусства для искусства»: «Процессы обобщения и отвлечения, представляемые искусством, легче воспринимаются и постигаются и, практикуя ум, подготовляют его к научным открытиям. <…> Чем искусство выше, отрешеннее, обще´е, тем оно более практикует мозг. Таким образом, „искусство для искусства“, при всей своей видимой бесполезности, приносит огромную пользу развитию нации». Это суждение тем интереснее, что сам Островский вроде бы не стремился писать «выше, отрешеннее, общее», а старался держаться поближе к земле. Но так ли это?
Стоит лишь задать себе этот вопрос и задуматься, как тут же появится ответ: не так. А как — «В спорах о России» об этом много. И даже «гармония личностного устройства драматурга была не даром, а результатом огромного труда, и цельность, целостность были в какой-то мере завоеваны им и созданы».
«Гармония — результат, композиция — инструмент; с помощью этого великого дара, дара упорядочивания, построения, согласования, соподчинения частей в целое, Островский претворял жизненные контрасты в драмы, а собственные разнонаправленные проявления — в целостность индивидуального мира. Дар композиции, могучий разум и тот деятельный свет души, что мы называем „добротою“, соединяли множество противоречивых свойств Островского и контрастных проявлений его натуры в единый поток, как бы пронизывали своими мощными „вертикалями“ обширную „горизонталь“».
Еще несколько наблюдений.
«Трудно сыскать пьесу Островского, где не велась бы речь о Боге, Божьем суде, правде, грехе, совести, ответе — не нарочно, не назойливо». (Даже прохвосты их как-то приплетают к своим делишкам.)
«Он не находил никакой красоты во зле и вообще, как кажется, не питал к нему интереса. Даже демоническое (самое невинное, печоринского толка) ему было органически противно, и он из пьесы в пьесу высмеивал „красавцев-мужчин“, самолюбующихся и пустых».
При этом, по свидетельствам современников, «Островский относился к учительству Толстого настороженно, чуть ли не враждебно — „что ты взялся умы мутить“, вообще строгое осуждение людских слабостей и пороков большим сочувствием драматурга не пользовалось».
Короче говоря, знаете ли вы Александра Николаевича Островского? Нет, вы не знаете Александра Николаевича Островского.
Я не знал, пока не прочел эту книгу.
И вот еще одна книга, открывающая, по крайней мере лично для меня, с неожиданной стороны тоже вполне знаменитого писателя: «Чистая книга Федора Абрамова» (Архангельск, 2015). По словам его вдовы Людмилы Владимировны Абрамовой-Крутиковой, «книга должна была вместить весь жизненный и духовный опыт Абрамова, его многолетние размышления о судьбе России, о русской истории, русском характере, о путях развития России и всего человечества, о смысле и назначении человеческой жизни».
Как хотите, но для меня это новый Абрамов, ибо славен он был не глубиной мысли и эпической «широтой охвата», но скорее наоборот — сосредоточенностью на проблемах и болях современной ему деревни, начиная с навлекшей на него первые и, увы, далеко не последние неприятности статьи «Люди колхозной деревни в послевоенной литературе» (1954), где он призывал показывать «нелицеприятную правду». Абрамов одним из первых начал бороться с так называемой лакировкой действительности — то есть с казенной ложью настолько грубой, что борьба с нею требовала от писателя больше гражданской смелости, чем ума и таланта. Что шло отнюдь не на пользу и литературе обличительной: трудно сделаться крупным мыслителем, будучи вынужденным годами и десятилетиями доказывать, что снег белый, сажа черная, а колхозникам за их труд желательно платить зарплату. Если бы только нынешнюю молодежь вообще удалось этим заинтересовать, она бы подивилась, какие бури разыгрывались по этому поводу: после публикации в журнале «Нева» очерка «Вокруг да около» (1963), изображающего проблемы председателя колхоза, главный редактор был снят с работы. А в ту пору это была должность весьма солидная, с казенной машиной!
А вот что писал 29 августа 1967 года главный редактор легендарного в ту пору «Нового мира» Твардовский Федору Абрамову о первой редакции его лучшего романа «Две зимы и три лета»: «Книга полна горчайшего недоумения, огненной боли за людей деревни и глубокой любви к ним, без которой, вообще говоря, незачем браться за перо» (А. Твардовский. Письма о литературе. М., 1985). Но далее идет серьезное замечание как раз о «широте и глубине»: «Нельзя быть на мыслительном уровне своих героев, знать не знающих ни о чем, что лежит за околицей их деревни».
И вот в «Чистой книге…» Абрамов решил подняться до самых высоких социально-философских вершин, причем перекличку с ними оказалось возможным отыскать в дореволюционной северной деревне, вводя в роман фигуры ссыльных. Но человек предполагает, а смерть располагает. Однако, как пишут составители «Чистой книги…» Е. Тропичева и О. Кононова, «остался огромный архив, и Людмила Владимировна приложила все свои силы, чтобы разобрать его, изложить замысел произведения и опубликовать „Чистую книгу“. В 1998 году роман был напечатан в журнале „Нева“, а в 2000 году — издан отдельной книгой.
К сожалению, после выхода в свет „Чистая книга“ не была оценена по достоинству и не узнала массового прочтения. Лишь незначительная часть профессионального сообщества отозвалась на публикацию книги. Так попробую пополнить эту незначительную часть хотя бы своей незначительной персоной.
Роман начинается так:
„Огнейка проснулась — журавли курлыкают, гуси-лебеди трубят, ручьи поют-
заливаются.
Весна!
Но откуда же весна? Вечор ложились, был пост Великий. Неужто весь пост проспала?
Она повернулась со спины на живот, глянула с полатей вниз и кого же увидела? В кого разбежалась глазами? В Махоньку.
Стоит старушечка-говорушечка, шубейка старенькая с разводами, котомочка за спиной, на руке коробок с кусочками, прикрытый белой холстиной, — и поклон, к каждому слову поклон, — ни дать ни взять из сказки вывалилась.
Не помня себя от радости, Огнейка векшей перемахнула с полатей на печь, на ходу ткнула ногой Енушка (не спи, соня! Кто к нам пришел-то?) — и на пол. Налетела, сграбастала старушонку обеими руками — та едва устояла на ногах“».
Боюсь, эта сказовая стилистика не очень близка современному культурному читателю, а некультурному — тем более. Хотя герои вполне живые, иногда даже роскошные, но…
«Порохины, зубанили в Копанях, первые богачи в деревне. По прозвищам — сразу два». «Векша», «зубанили» — такое и Шолохову не все прощают. А вот наброски споров ссыльной интеллигенции и набросаны вполне интеллигентным языком.
«Буров — во имя народа вообще. А живого, конкретного народа не любит. Чудовищно. Истории России, русского народа не знает и знать не хочет… Русский народ существует постольку, поскольку он подтверждает писания Карла Маркса.
Юра Сорокин. Нельзя без истории. У русского народа своя история, свои обычаи, и марксистская доктрина должна получить национальное воплощение. Марксизм, но с учетом национальных особенностей. А потому — изучай народ. Вот случай изучить народ, которого мы не знаем. И второе: нельзя отбрасывать русский социализм. Не глупые же люди — Чаадаев, Герцен и другие».
«Давно я не был таким счастливым, как в эти дни… Целая серия книг: две до революции, Гражданская война и тридцатые годы. Путь России. Ключи к тому, что произошло… Роман о прошлом будет романом о настоящем и будущем».
И вот еще запись — от 4. XII. 1972:
«Трагедия Шолохова — не стал интеллигентом.
Главная задача русской литературы — слияние интеллигенции с народом. Это сделаю я в романе о Гражданской войне».
Что из всего этого получилось бы, сказать невозможно, но замысел во всяком случае грандиозный.
И готовился Абрамов к нему с завидным азартом.
Дневниковая запись — от 25. XII. 1982:
«Теперь — „Чистая книга“. Теперь недели, месяцы, годы сплошного упоения, хотя, конечно, будут муки, проклятья, черные провалы».
Запись — от 31. XII. 1982:
«Прощай, черный год эхинококка. Да здравствует светлый год „Чистой книги“. Господи, задыхаюсь от счастья: завтра окунусь в бумаги „Чистой книги“. Только бы не утонуть. 83‑й год может стать годом великой радости. Если, конечно, пойдет „Чистая книга“… Дед Мороз! Не обойди меня со своей котомкой, в которой разносишь здоровье. Мне нужно здоровье, много здоровья, тогда — да будет „Чистая книга“».
Как известно, 1983 год стал годом ухода писателя из жизни. И «Чистая книга» была только начата.
Незавершенному роману предшествует что-то вроде эпиграфа, в котором Абрамов объясняет, откуда взялось это название.
«В русском народе живет предание о Чистой книге, написанной самим Аввакумом незадолго до казни…
Человек, сподобившийся прочитать эту книгу, прозревает на всю жизнь. Из слепого делается зрячим. Но Чистая книга дается только чистому человеку. И до нее надо дорасти. Отсюда принцип личного самосовершенствования».
Как видно, мы еще не доросли.
«Русская литература воспитывала читателя в презрении к практицизму, к делячеству, — записал Абрамов 7. IX. 1978, — которое обычно переходило в неприязнь ко всему практическому, деловому». Это верно лишь отчасти (Толстой с большим увлечением описывает труды и дни Лёвина), но в общем и целом это так. А разве литература американская в высших своих образцах воспевает делового человека? Где они у Марка Твена, О. Генри, Фицджеральда, Хемингуэя, Фолкнера, Стейнбека, Сэлинджера, Томаса Вулфа? Изредка попадаются они у Джека Лондона, но это скорее авантюристы, для которых риск важнее заработка, и только Драйзер в своей трилогии в подробностях изобразил душевное оскудение человека, поглощенного добыванием денег. Зато наш гениальный Гоголь просто-таки надорвался, пытаясь изобразить положительного делового человека. И это очень понятно: литература — это царство свободы, и, когда нас не гнет к земле нужда, душа наша предпочитает витать в облаках.
Неужели Абрамов намеревался бросить ей вызов?