НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
Письма Т. Ю. Хмельницкой к И. И. Подольской
34
26 января 1975 г.
Дорогая Ирэна!
Стоит Вам уехать, и мои письма пропадают систематически. Так было, и когда Вы летом гостили в Баку. Хорошо еще, что мои, а не Ваши, — мне было бы это обидно. 22 декабря писала Вам обо всем на свете — о вечере, <Давида> Самойлова, своих критических сомнениях, быте в слободке, юбилейном наплыве, странных друзьях. Но сейчас все это уже неактуально, а то, что актуально, досадно. Еще одно чудесное письмо из Кентукки с повторным приглашением уже на оформленном бланке и обещанием оплатить поездку в США и пребывание там и напечатать доклад о Белом в их Антологии. Просят сообщить о дне и часе вылета в Нью-Йорк. Наивные люди. Они ничего себе не представляют. А Союз отказывается даже послать копию их письма в Московскую иностранную комиссию и не собирается за меня ходатайствовать. Словом, я обречена на неподвижность, и плакал мой Кентукки!
Я не только не сердита за Мердок на Вас, но восхищена азартной злостью Вашего отклика. Все это пронзительно верно. Когда я с Вами об этой вещи заговорила, я была еще в самом начале ее и меня искренно задело вечно живое противопоставление удачливой посредственности и талантливого неудачника. Но дальше, ничего не разрешая и не развивая в этом для меня насущном плане, все скатывается в эротический детектив с потными натуралистическими подробностями. От этого, естественно, тошнит. А пропускать героя сквозь мясорубку разнообразных кровосмешений — занятие достаточно неаппетитное. И вот претензия на тонкость, сложность, загадочность, противоречивость человеческих чувств заканчивается бесчувственным экспериментом и похотливым искушением читателя. А читатель, как будто бы увлеченно барахтающийся во всех этих хитросплетениях, — оказался неблагодарным! Кончил, расплевался, прополоскал горло и брезгливо продезинфецировался. Не знаю, что хуже: благопристойная лакировка или изысканная игра в непристойность. Нужна просто искренность и боль. Иначе никакие ухищрения и эксперименты себя не оправдают.
Я продолжаю изнывать от повторных юбилейных торжеств и рождений. После Д. Е. был еще в Союзе вечер, посвященный интересной книге Б. Я. Бухштаба о Фете[1], а потом встречи с друзьями в его гостеприимном и радушном доме. Было непринужденно и приятно. Но больше всего меня пленили четвероногие: неприступный, отрешенный, снисходительно, почти с буддийской углубленностью созерцающий окружающее кот и изнывающая от любви к людям маленькая общительная собачка, лижущая всех подряд, проникающая в душу своими прекрасными тепло-карими глазами, — настоящая женщина, непрерывно требующая внимания и исступленно кокетничающая. От этих бесхитростных существ исходило такое душевное тепло, что противостоять ему просто невозможно. И я начинаю понимать, почему на деловом, технически оснащенном Западе писатели так охотно заводят в своих романах домашних животных — как конденсаторов любви и тепла.
Вокруг меня много каких-то чужих людей, чего-то хотящих: то американская тыняновистка, то польская пильняковистка, то актер, жаждущий истолковать Тынянова, то какое-то молодое дарование, рвущееся к художественному переводу, то очередные Даровские мальчики[2], что-то придумывающие словесно в неистребимой литературной тоске. А я выслушиваю, грею чай, готовлю бутерброды, мою тарелки, до глупости непродуктивно устаю и корю себя за все несделанное. В общем, раздергана, не уверена и недовольна собой.
Не забывайте меня, дорогая. Вы мне очень нужны. Только, конечно, не насилуйте себя и пишите лишь тогда, когда хочется, можется и есть лишнее время.
Ваша Т. Ю.
1. Борис Яковлевич Бухштаб (1904—1985) — исследователь русской литературы XIX в., библиограф, критик. Речь идет о его книге «А. А. Фет. Очерк жизни и творчества» (Л., 1974).
2. Давид Яковлевич Дар (наст. фам. Рывкин; 1910—1980) — журналист, писатель. «Мальчики» — вероятно, участники основанного Д. Даром литературного объединения «Голос юности».
35
28 февраля 1975 г.
Ирэна, милая!
Вы, наверное, уже решили, что я прервала всякую возможность эпистолярного общения безобразным своим молчанием. А между тем в первую очередь это обездолило меня. Мне холодно и жестко жить без Ваших умных, горячих, всегда интересных и оригинальных писем. А замолчала я потому, что мне очень плохо, беспросветно стало жить. Все заманчивые иллюзии подводят. Окружающий быт гнетущ и тяжел. После отъезда Музы[1] соседи окончательно разнуздались, декларируют воинствующий антисемитизм, делают каждое появление на кухне поводом травли. Я сжалась, растерялась и не предпринимала ничего. Но именно в это время мне совершенно неожиданно предложили сногсшибательно счастливый обмен. Освобождаются на Невском против Дома книги две сугубо смежные комнаты. Ванна, телефон, лифт, просторные закоулки в коридорах. Все безусловно поместится, и никто не возражает против вещей. В квартире, кроме меня, всего 3 женщины: мать и дочь и одна талантливая сотрудница радио — красивая, нервная, ранимая, но предельно тактичная и человечная. Все явно интеллигентны — и вне бытовой склоки. Чудесный район, настоящий Петербург. Близость каналов, любые виды транспорта рядом. Большой и Малый зал филармонии, Михайловский театр, Русский музей — словом, во всех отношениях лучше не придумать. Сплю и вижу эту новую жизнь, где жить уже почти не осталось времени, но можно хоть умереть как человек. Но все это за семью замками. Бюрократизм и равнодушие — непреодолимый барьер. Это другой район. Союз не дает ходатайства, п<отому> ч<что> у них сейчас ни метра обменной площади, и эти капли деятельной доброй воли обещают что-то в неопределенном будущем, а пока что этот счастливый вариант уплывает, и я снова остаюсь «при своих». С одной стороны, злобные, глупые мещане, с другой — прекраснодушный алкоголик — по крайней мере, через день он на грани белой горячки. Я от всего этого нервно истощена, непоправимо устала, давление подскочило 200 на 90. И с Кентукки тянут и дотянут до того, что симпозиум пройдет. А пока что я не знаю, что им отвечать, и свински молчу.
Сегодня прочла лекцию о Брэдбери, пообщалась с хорошими друзьями, и стало легче. Но дома пьяный бедлам, пьяница врывается каждые 10 минут, еле-еле истребила его и теперь, раздерганная, пишу Вам. Единственный эстетический просвет — выставка «Русский портрет», несколько беспорядочная и хаотичная, но яркая и разнообразная. Глубже всего запомнился Шагал — «Красный еврей» — его уже сняли — и особенно голова мальчика. На фоне явно Витебска — торговая площадь с фонариками. Большая светлая голова с полузакрытыми глазами — мальчик-мечтатель, и внутренне ему принадлежит весь мир, а сам он в черте оседлости. Этот контраст трагичен и велик. Быть может, это сам Шагал: но он-то свой мир и создал заново, и победил.
Уже месяц прошел, а я все вижу тревожные мазки врубелевской старухи в сиреневом, проникновенную одухотворенность лиц Нестерова, и, несмотря на самолюбование, прелесть автопортретов Серебряковой, и ломкую изысканность женщины в белом Анненкова, и вызывающий, какой-то кавалькадный эксцентризм Мейерхольда в картине Григорьева, и много-много еще.
Работы у меня бездоговорной пока много. Предисловие к английскому сборнику рассказов и эссе Форстера[2], предисловие к очень мной любимому роману Фромантена[3] «Доминик». Это тот, кто сам был художником и написал поэтическую книгу «Старые мастера». Вопросы взаимопроникновения живописи и литературы давно привлекают меня.
Еще проблемно-обзорную статью о современном психологическом рассказе для сборника «В середине семидесятых». Больше всего хочется выделить Битова.
И о Белом нельзя забывать. Ведь выйдет же наконец «Петербург». А в апреле будет конференция в Тарту. Наверное, вместо Кентукки поеду туда к Лотману. Вот махнули бы туда и Вы — и встретились бы мы в прекрасной, насквозь одухотворенной обстановке. И Д. Е. <Максимов> там будет.
Пишите мне, дорогая. Это такая поддержка. И не удивляйтесь, что я отвечаю не сразу.
Очень Ваша Т. Ю.
1. См. примеч. 2 к письму 6 (в № 9).
2. Эдвард Морган Форстер (1879—1970) — английский романист и эссеист.
3. Эжен Фромантен (1820—1876) — французский живописец, писатель, историк искусства.
36
20 марта 1975 г.
Моя любимая Ирэна!
Гнусно опаздываю с ответом на Ваши письма, которые с каждым разом нравятся мне все больше. Знаете ли Вы, что Вам очень идет ярость — и бытовая, и литературная? И когда Вы мысленно «бьете морды», и когда Вы протыкаете негодованием пошлые словесные опусы. Еще не читала Нагибина, но почему-то безошибочно верю именно Вам, а не тем, кто обманулся любимым героем.
Елена Сергеевна <Вентцель> от этой вещи тоже отталкивается пренебрежительно. Но острее всего пишете об этом Вы.
Вы, оказывается, врожденный полемист с предельным темпераментом. Хоть бы Вам дали выразить себя именно в этом плане!
Очень огорчило меня известие о болезни Ирины Александровны <Питляр> — человека светлой, чистой души и солнечного отношения к людям.
Простите, что письмо к ней я посылаю на Ваш адрес, так как не уверена, что она у себя на пр. Вернадского, а не в больнице, санатории или Доме творчества. Хочется верить, что все у нее кончится хорошо. Тревожно и нежно думаю о ней и молю ей здоровья. Непременно напишите мне, как она сейчас.
Все мои варианты квартирные пока лопнули. Жду у Финского залива всяческой непогоды. Пока не нахлынет в ССП ленинградском новая площадная волна, надеяться нечего. Пока что для кого-то ремонтируют за стеной. Станет еще теснее и населеннее. Будет сверлить слух в лучшем случае чужое радио, в худшем — враждебная брань. И все-таки не позволяю себе уходить в эти описания. Предвкушаю Тарту. Плохо, что разбрасываюсь и не могу сосредоточиться на чем-нибудь одном и всерьез.
Опять читала о симфониях в семинаре. Да — новое поколение! И было приятно на волне веселого доброжелательного понимания, но пора уже идти дальше, а не жить на проценты с капитала.
Спасают друзья всех поколений. Очень любопытен один 33-летний москвич, напоминающий младшего двойника Набокова, особенно автобиографического героя из романа «Дар». Он одинок, талантлив, застенчив и заносчив одновременно. Одинокий мечтатель с головокружительными концепциями. А я все говорю и растрачиваюсь устно вместо того, чтобы «оставить след». Но так как в смысле «следа» этого я сомневаюсь, мне лучше греться в хорошем общении.
А. К. Толстым не пренебрегайте. Он не так прост. Явно умен и заковырист. И не чужд словесных многозначительных игр. Статью Вашу о нем жду с нетерпением.
Очень жду приезда Вашего в Ленинград, только до 20 апреля или после 26-го. С 20-го по 26-е буду в Тарту. А пока пишите мне — это такая радость!
Нежно целую Вас.
Т. Ю.
37
15 апреля 1975 г.
Ирэна, милая!
Вы, должно быть, окончательно махнули на меня рукой, и я это заслужила. Не могу выползти из какой-то вязкой усталости. Недосыпаю, цепенею, неорганизованно изматываюсь, мало продуцирую. Бесконечно готовлюсь к разным конференциям, а своего реального следа не оставляю ни в чем. Только крылатый нервный подъем общения, вспышки контакта, а потом тихое изнеможение.
Дома по-прежнему гнусное хамство, с одной стороны, пьянство — с другой. Словом, плохая рифма.
Через 4 дня еду на конференцию в Тарту, волнуюсь и радуюсь. Это тоже огромная нервная затрата, но зато увлекательная и насыщенная. Предвкушаю этот мир общения.
Мне особенно обидно, что я эпистолярно забастовала, как раз когда от Вас стали приходить на редкость яркие, умные, пронзительные письма. Острота мысли, точность формулировок во всем, чего коснулось Ваше переливающееся всеми красками жизни перо. Удивительно верно и глубоко понят и охарактеризован <Александр> Кушнер. Подписываюсь под всем, что Вы пишете о нем. Для меня он сейчас лучший из печатных современных поэтов. Но не кажется ли Вам иногда, что он в своих стихах разводит культуру тревоги и легкой грусти, как разводят палочку легкого окисления в молоке — посев кефира, простокваши, ацидофилина. Его искренняя тревога и неподдельная печаль подобны культуре в колбочке. И во всем поразительное «уменье властвовать собой» и умное чувство предела.
И я от души благодарна ему, что он в своих стихах сохраняет ощущение непрерывности движения русской поэзии, сочетая философическую мудрость Баратынского и ломкую нервность деталей Анненского. Он утверждает нас в сознании, что поэзия русская непреходяща и не глохнет, а пускает корни глубоко и плодоносит непрестанно.
Нагибина об Анненском[1] прочла, и тут Вы тоже правы, хотя чуть перехлестнули возмущение. Но и у меня было впечатление, что хотя Нагибин давно «вышел в люди и писатели», но говорит о барине так, как позволил бы это себе знающий себе цену лакей. Он утрирует утонченность чувств и сознание своего избранничества, которого у него на самом деле нет и никогда не будет. За сто верст пахнет парвеню.
Много читаю <Василя> Быкова в связи с предстоящей конференцией о нем. Читать больно и трудно, но всем существом чувствую: это дар совести и страдания. Страдание это и физическое, и духовное передано в его нестерпимой длительности с высшим душевным достоинством.
Очень жду Вашего приезда в мае. Хорошо бы до 15-го, п<отому> ч<то>, может быть, потом я на месяц уеду в Дубулты. Комарово уже закрыто не меньше, чем на год.
Нежно целую Вас. Пусть все будет хорошо, интересно, радостно.
Очень Ваша Т. Ю.
1. Рассказ Юрия Марковича Нагибина (1920—1994) «Смерть на вокзале» (Наш современник. 1973. № 2. Указано М. А. Выграненко.)
38
20 июня 1975 г.
Дорогая Ирэна!
Куда Вы пропали? Что с Вами — больны, очень заняты, надоело общаться? Видела Вас в последний раз у себя 28 апреля. С тех пор ни строчки. Не буду досаждать Вам своими каракулями. Если это Вам не очень противопоказано, напишите мне по адресу: Латвийская ССР. Ст. Дубулты. Дом творчества писателей имени Райниса.
Буду здесь до 8 июля включительно. Начиная с 9 июля — в Ленинграде.
Елена Сергеевна <Вентцель> очень зовет в Эстонию на снятую ею дачу в Кясьме, куда она сама попадет только в августе. Но срочная работа в июле меня не отпускает: нужны ленинградские библиотеки.
Ничего Вам не пишу о себе, п<отому> ч<то> не уверена, что Вам есть до меня дело.
А о Вас беспокоюсь.
Всего Вам светлого.
Т. Ю.
39
30 июня 1975 г.
Ирэна, хорошая моя!
Грустно и тревожно все, что Вы написали, вернее все, о чем умолчали. Но Вы сами понимаете: это душевный припадок, правда, неправомерно затянувшийся. И он, конечно, пройдет. Ведь под всеми смятениями и комплексами, где-то глубоко затопленная бьется в Вас любовь к жизни, понимание ее неисчерпанности и красоты. И то, что сами Вы красивая, молодая, одаренная и очень много еще будет возможностей себя проявить. Жизнь — это ожидание, а уж кому как не Вам еще чего-то ждать — и не только плохого.
Огорчительно еще и совершенно загадочное для меня недоразумение с Д. Е. <Максимовым>. Я просто даже не могу себе представить, на какой почве у Вас с ним произошел конфликт. Поймите: ведь он-то при всех своих душевных «победах» и успехах болезненно самолюбив, страшно закомплексован, непрестанно твердит, что он очень одинок и все его забыли, забросили, рядом с ним — не побоюсь сказать — душевнобольной человек, мучительно настороженный и подозрительный. И он срывается, гиперболизирует и раздувает несуществующие уже ситуации и от мнимой обиды может сам обидеть всерьез. Все это надо иметь в виду и не обижаться вровень, а помнить, что он старше Вас вдвое и биологически у него-то уже действительно на три четверти все позади. В один день с Вашим я получила от него очень грустное письмо с мыслями о смерти, о том, как он нуждается в памяти и уже приближается к памяти вечной; что он посетил пустынное, разоренное Комарово, похожее на некрополь, а вновь построенная столовая напоминает крематорий. И так чувствует человек, в своем кругу объективно признанный и любимый учениками всех поколений. Как трагично не совпадает эта объективная реальность с тем, как каждый воспринимает свое место в ней. Мы хотим всего, и потому немногое кажется нам просто ничтожно малым, и над собой мы спешим поставить крест.
А я старательно обезболила свое отношение к жизни, чтобы иметь возможность жить дальше и не думать о ставрогинском выходе. Пусть это духовное потребительство, но настраиваюсь на то, что мир прекрасен и надо быть благодарным хотя бы за то, что способен вбирать в себя это прекрасное. Оптимизм из трусости? Возможно. Наверное, это привилегия старости, когда многое уже зарубцевалось и обызвествилось. А в Вас еще кипит неуемная требовательность, прежде всего к самой себе. Трудно, но молодо. Помните, что Вы очень нужны не только кровно родным, но многим дороги на этом свете.
Я не столько отдыхаю, сколько стимулирую в себе возможность написать статью, которая никак не вытанцовывается. Не так и не об этом надо писать для сборника Лениздата, когда редактор Эвентов[1] отвергнет ее непременно. Главная ее тема — стирание в молодой прозе границ между помыслом и поступком, утончение, рентгенизация психологии. В конце концов это приводит к разрушению не только героизма, но и героя, к уничтожению цельности характера — молекулярному распаду на ощущения. И все это возникло как естественный протест на грубо примитивное деление: надо — не надо, истина — заблуждение, положительное — отрицательное. Противоречивость и многослойность человека — основа нового к нему подхода. Впрочем, какое уж нового? И Толстой, и Достоевский, и Чехов это знали и воплощали давно, только без архисовременной рентгенизации. Но наше время, с середины <19>50-х годов, — это время реабилитации давно известных истин, а подчас и общих мест. Все это знакомое, отвергнутое и забытое надо доказывать заново и восстановливать в правах.
Размельченная многослойность сейчас ищет самых разных путей — и через быт — <Юрий> Трифонов. Он так и говорит, что открывает «вирус быта». И через лирическое растворение в природе и поэтическом слове — <Александр> Проханов, Георгий Семенов. Этого прозаика как-то непростительно пропустила, а между тем мало кто так проникновенно, неожиданно, одновременно чувственно и духовно постигает природу и тот воздух жизни, который окутывает предметы. Подлинный импрессионизм. Но он не столько растворяется в природе, сколько теряется и запутывается в ней, как в водорослях. И над всем, что он пишет, стоит туман перламутровый, радужный, смутный: над рекой, деревьями, небом, душой и словом — в ликующем блуждании своем, пытающемся передать и удивление, и отчаяние, и страх, и надежду. В нем есть опасность паустовской «красивости», но он преодолел ее косноязычием и сложными метаниями не проясненной для самой себя души.
Но самый близкий к Западу лабиринтами подсознания — Битов, соединяющий беспощадность с самооблизыванием. Это поэт антипоступка. Все в помысле, и герой его счастлив от несвершенности, словно он просыпается от страшного сна, благодарит судьбу, что ничего не случилось, и продолжает стыдиться за это неслучившееся.
Вот так и живу здесь, расплывчато думая о том, что так и не напечатается. Благодарю судьбу за блаженную безбытность, «антислободочность», отсутствие обид и суеты. Вокруг приветливо-равнодушные и очень чужие люди. Общение похоже на обмен анкетами. Каждый заполняет графу: ф. и. о., место жительства — место работы, что пишет, где печатается, а в глубь не прогрызается ничего. Будут ли вашими собеседниками чьи-то жены или узбекские членкоры. За исключением нескольких старых знакомых, я внутренне очень одна и сознательно бегу от всех, чтобы больше успеть. В конце концов эта изоляция, этот разговор только с самой собой может привести к внутреннему взрыву и разряду, своего рода инфаркту души. Но до этого еще пока далеко, а до конца путевки близко. 9 июля я уже в Ленинграде. С ужасом думаю о возвращении в слободку, с радостью — о встрече с друзьями. Отвечайте мне уже на ленинградский адрес. О пропаже Вашего письма жалею бесконечно.
Пусть Вам будет светло и солнечно.
Ваша Т. Ю.
1. Исаак Станиславович Эвентов (1910—1989) — писатель, критик, литературовед. Составитель сборников работ ленинградских критиков «В начале семидесятых» (1973), «В середине семидесятых» (1977), «В конце семидесятых» (1980). Речь идет о статье Т. Ю. Хмельницкой «Между помыслом и поступком», посвященной творчеству Андрея Битова.
40
20 июля 1975 г.
Любимая моя Ирэна!
Опять я отвечаю не сразу. В городе с радостью нашла Ваше письмо, — увы, все-таки очень грустное. Но в квартире была какая-то полу ремонтная свалка, и я тотчас от всего этого на несколько дней удрала к знакомым на дачу. Теперь вернулась, занялась приведением в порядок комнаты и, наконец, села за письмо. По-летнему медленно и тихо задумчиво, и протяженно ползет время. Очень хотелось бы видеть Вас рядом и говорить всерьез. Когда же это будет? То, что Вы пишете о Д. Е., меня огорчает.[1] Я не знаю, могу ли показать ему, что знаю про это, и считаю, что он заново, но твердо должен вернуть Вам возможность предстоящей работы в этом сборнике. Л. Я. <Гинзбург> — это хорошо, но вторая статья должна быть не Федорова[2], а Ваша. Ведь обычно Д. Е. — верный друг, изменчивый только в флиртах, а не в серьезных делах. Правда, он стал рассеян, забывчив — тем более необходимо ему поправить эту свою оплошность и настоять на Вашем серьезном участии. Вы знаете, сейчас он бесконечно травмирован отчислением от университета, чувствует себя заброшенным и забытым всеми, особенно коллегами по факультету, которые даже ему не звонили и не выражали соболезнования. Дома у него напряженно скрипуче, ржаво и трудно. Если не будет университета, он обречен на безвыходный контроль и домашнюю тюрьму. Но в данном случае все это не оправдание. Напишите, имею ли я право заговорить с ним об этом? Кстати, 1 августа он едет с Линой <Яковлевной> в Малеевку. А я должна ехать в Эстонию, п<отому> ч<то> Елена Сергеевна <Вентцель> заставила свою хозяйку прислать мне вызов, и пути назад нет. Сначала она хотела за мной заехать — это бы все упростило. Сейчас задерживается в Москве, хочет, чтобы я ехала одна, но мне это решительно не нужно. Еду через не могу, только чтобы повидаться с ней. Не хочу устанавливать там свои порядки, и раньше 9 августа решила не выезжать. Охотнее всего осталась бы в Ленинграде и попыталась бы в тиши и без помех написать статью. Увы, все накопленное в Дубултах тут как-то распалось и уплыло. Вспоминаю Дубулты с бесконечной признательностью. Это чистилище и очищение, оздоровительная изоляция без врагов и друзей, была мне необходима, а сейчас опять хожу по минированной почве.
Я не согласна с Вами, что Ел<ена> Серг<еевна> не любит своих героев. А Гарусова[3]? А эту чудачку, его руководительницу, которая комкает чулки со сторублевками и безрезультатно выносит в коридор кошек? А угрюмо диковатый дамский мастер[4]? Просто у нее условно юмористическая манера, блеск деталей, непривычно, по-старинному чистый русский язык и щеголеватость стиля. Но это не холод, а яркая внешность, броская — и в жизни, и в слове. Она человек не только не холодный, а исступленный, взрывчатый, отчаянный, с неистребимым привкусом трагизма, но в литературу этот трагизм начисто не попал.
А насчет Проханова Вы совершенно правы. Я польстилась на пейзажный лиризм. А сейчас прочла его сборник «Желтеет трава» и отвратилась эротическим безвкусием на грани пародии. Нет, не буду о нем писать. Это грубая работа, кокетливый подмалевок, а не суть.
Живу в какой-то предродовой (предстатейной) тоске и тревоге. Очень жду от Вас письма. В Вас горячность, смелость и подлинность. С Вами всерьез, на полном доверии говорится и думается.
Люблю Вас, целую. Хочу мира и света Вам душевного и настоящей любимой работы.
Очень Ваша Т. Ю.
Помните мой новый телефон — 10-57-74.
1. Здесь и дальше речь идет о моем конфликте с Д. Е. Максимовым, возникшем из-за издания «Книг отражений» И. Анненского в «Литературных памятниках».
2. См. примеч. 2 к письму 10 (в № 9).
3. Герой повести И. Грековой «Маленький Гарусов» (1970).
4. Герой одноименной повести (1963).
41
3 августа 1975 г.
Дорогая Ирэна!
Прежде всего, о Ваших делах с Д. Е. Мне не пришлось проговариваться. Он сам начал этот разговор. «Знаете ли вы, что Ирэна, которую я так люблю и ценю, на меня обиделась и, по-моему, неправомерно?» Тут он мне рассказал все, что я уже знала от Вас, и поделился своими сомнениями: успеете ли Вы сделать такую колоссальную работу, требующую кропотливых исследований, к декабрю этого года? Лихачев сказал ему, что книга попадает в редакционный план 1976-го и должна быть в издательстве к концу этого года. «Если бы, — говорил Д. Е., — Ирэна все это время исподволь работала и делилась со мной своими изысканиями по Анненскому, я бы не усомнился. Но я знал, что она давно им не занимается, п<отому> ч<то> вынуждена зарабатывать, и все это время была занята другим. А я за эти годы очень ослабел и уже не в силах так интенсивно участвовать в редактировании, как было в то время, когда я предложил Ирэне эту работу». Я ему сказала, что даже если его доводы в какой-то степени правомерны, он прежде всего должен был уведомить об этом Вас, вместе договориться и прийти к какому-то определенному решению, а потом уже обращаться к Федорову. «Но что бы это изменило по существу?» — сказал он.
Вы не писали мне, что он хочет внушить Федорову, чтобы биографическую статью сделали Вы. На это, по-моему, Вам надо в принципе соглашаться, и я уверена, что именно сейчас он с удвоенной энергией, вызванной некоторым чувством вины перед Вами, будет рекомендовать Вас Федорову. Он все время подчеркивает, что эта работа интенсивно трудоемкая и чрезвычайно не хлебная, и денег за нее придется ждать несколько лет. По-моему, Вам, прежде всего, все-таки надо написать ему, что-то до конца уточнить, а не рвать отношения молчанием. Ведь так мало в нашей профессиональной среде людей интересных, порядочных и доброжелательных одновременно, чтобы мы могли позволить себе роскошь их терять. Он, во всяком случае, крайне огорчен и очень тяжело воспринял, что Вы никак не откликнулись на его последнее письмо и на возможность увидеться. Он собирался день побыть в Москве перед Малеевкой. У них путевки с 1 августа. Не раз говорил он, что больно лишаться настоящей человеческой дружбы, какая у него была с Вами.
Сейчас он очень растерян и закомплексован в связи с отстранением от университета и, с его точки зрения, полным равнодушием коллег.
Мне грустно, что Вы взяли работу не по внутреннему своему профилю, но я понимаю, что нужен <1 нрзб>, и может быть, это даст Вам право в промежутках писать только то, что Вам действительно любо и близко.
Беды Литэнциклопедии очень огорчили меня. Скажите, во всех этих передрягах не было речи об Эльсберге и подписи под статьей, посвященной ему?[1]
А что будет сейчас с милой нашей Ириной Александровной <Питляр>? Передайте ей от меня самый горячий душевный привет. Напишите мне об этом все, что можно, но уже по летнему адресу: 202125. Эстонская ССР. Раквереский район. П/о Кясьма. До востребования — мне.
Я все еще накапливаю материал и медленно вожусь с подступами к статье, которая заведомо не пойдет. На редкость не уверена в себе профессионально и оттого внутренне подавлена.
7 августа за мной приедет Елена Сергеевна <Вентцель>. 8-го мы уедем. Основное чувство — ожидание и страх. Страх и есть ожидание — только плохого. Знаю, что это нехорошо и неблагодарно, но что делать? Ощущение медленной обреченности гложет меня. Молю судьбу, чтобы это рассосалось.
Помните, что Вы счастливы уже оттого, что перед Вами огромное временное пространство. Чего только еще не может случиться, и пока не только плохое. Мне кажется, что Вы еще не все свои счастливые билеты вытащили.
Очень жду Ваших писем.
Люблю Вас и считаю радостным даром судьбы.
Ваша Т. Ю.
1. В 8-м томе Литературной энциклопедии была статья о Якове Ефимовиче Эльсберге (наст. фамилия Шапирштейн; 1901—1976), литературоведе, сотрудничавшем с ГПУ. Автор статьи, сотрудник редакции Н. П. Розин, остроумно подписал ее псевдонимом «Г. П. Уткин». Начальство заметило это после выхода тома.
42
12 августа 1975 г.
Ирэна, милая!
Письмо Ваше грустное, горькое и тревожное. Отчасти догадываюсь, и молю судьбу, чтобы все пронесло и рассосалось. Но, так или иначе, — это же поправимо. Кому-кому, а Вам пусть будет хорошо. Есть в Вас человеческая чистота, смелость и неподкупность, редкая в наши дни, и просто невозможно примириться с тем, чтобы Вам было худо.
Что касается Д. Е., я ведь не знаю деталей. Он действительно очень огорчен, но уверяет, что во втором письме к Вам предложил Вам биографическую статью, но Вы на это никак не реагировали и упорно молчите. И он понял это как глубокую на него обиду. Может быть, это взаимное недоразумение? Но я твердо сказала ему, что как бы там ни было, прежде всего, надо было договориться с Вами. По-моему, все это мучит его, и он очень смущен. Но он считает, что основа и суть этой работы — кропотливейший комментарий, на котором и держится вся книга. Я просто не представляю, кто же будет теперь все делать? Л. Я. <Гинзбург> могла бы теоретическое вступление, Федоров — текстологическое и о переводах. Ведь Анненским глубоко почти никто не занимался, и мне обидно, что Вы, написавшая такую интересную работу в этом плане (Анненский о Чехове)[1], остаетесь в стороне. Может быть, стоит откинуть эмоции и подойти к этому строго по-деловому? Знаю, Вы сейчас обостренно ранимы, но помните: у Вас еще время на все впереди — не крадите его у себя на самоуничтожение.
А я тоже, но правомернее впала в мрак тяжелых предчувствий, надвигающихся комплексов — профессиональных и биологических — словом, «легкой смерти я прошу у Бога»[2]. Как говорил Экзюпери, «страшна не смерть, а неуют умирания». И я, на словах восстающая против генеральных репетиций, сейчас мысленно только этим и занимаюсь.
Плохо и робко пишется статья.
Елена Сергеевна — чудо заботливости — властно отстранила меня от хозяйства и быта. Но это паразитическое при ней пребывание угнетает меня. Я хотела бы финансового, бытового и всяческого равноправия именно сейчас, в силу обострившихся комплексов особенно.
Живем мы уединенно. Ездим по делам в Высу, где моя двоюродная сестра, существо необычайной горячности, доброты, преданности, и много знакомых, по-курортному вежливо доброжелательных.
Природа здесь добротная, подлинная, но мне хочется лиственной ласковости и средней полосы, а не строгой угрюмости сосновых лесов и пустынной суровости огромных валунов, внушительных и сумрачных. Растворения не происходит и праздника — тоже. И это вина не окружения, не пейзажа, а моя. Во мне мучительная диспропорция желаний и возможностей: быстрой души, жадной к впечатлениям и контактам, и какой-то физической бытовой незащищенности, робости, косности. Я нуждаюсь в уединении и боюсь одиночества, боюсь непоправимых утрат, растерзана тревогой и ею же скована.
Напрасно я все это пишу Вам, п<отому> ч<то> Вам сейчас нужно отвлечение радостью и сильная дружеская рука, а не дряблое нытье растерянного уставшего существа.
Уеду я отсюда числа 27—28 августа, и обязательно в Ленинград — надо сдавать работу и приниматься за многое.
Еще раз от всей души желаю Вам все преодолеть и найти себя в радости.
Всем существом Ваша Т. Ю.
1. См. примеч. 4 к письму 11 (в № 9).
2. Перифраз стихотворение Ивана Ивановича Тхоржевского (1878—1951) «Легкой жизни я просил у Бога…», заканчивающегося строчкой «Легкой смерти надо бы просить».
43
25 августа 1975 г.
Чудесная моя Ирэна!
Как умно и верно все, что Вы пишете в нем об одиночестве[1], невысказанности главного и невозможности по-настоящему помочь человеку. Другое дело, что для меня контакт — это и тепло дружеской руки, а, держась за руку, даже умирать легче — какая-то нить с живым остается, особенно, если этот живой любит тебя и любим тобою. Но Вы правы, что часто каждый замыкается в свою раковину, твердеет, и к близкому человеку не пробиться. Сейчас я это испытала особенно сильно: хотя Елена Сергеевна <Вентцель> для меня в жизни самый главный, самый дорогой и значительный человек, но ей плохо, и прежняя растворенность затвердела, и нет доступа даже к родной душе.
Вы не правы, когда жалеете, что позволили себе показать мне свою тревогу. Я хочу знать о Вас все, что Вам не тяжело мне сказать, в том числе и трудное, и дурное. Наоборот, упорное Ваше молчание в этом письме тревожит меня больше.
Вы были правы, что, как только преодолею страх начала, жить станет легче. Начинать страшно, как бросаться в ледяную воду или прыгать с самолета. Но — нырнула, поплыла, согрелась, и временно стало спокойнее и как будто оправданнее. Это пока барахталась в хаосе черновых каракуль. Как только начну их разбирать, опять стыд, неловкость за ту вялость, бессмысленность, неоформленность сказанного, какую в процессе писания не замечала. Ведь пишешь с сердцебиением — как будто за тобой гонятся собаки. Остановиться — вцепятся в ногу, вгрызутся в ляжку — и станешь недвижима. Только замыслу втайне радуешься. Реализация всегда огорчает. По крайней мере, в последнее время — меня всегда.
Елена Сергеевна родилась в 1907 году, по старому стилю 8 марта, по новому — 21 марта. Отец ее — преподаватель математики. Мать — учительница.
Куда Вы писали Д. Е. <Максимову> — в Ленинград или Малеевку? 26-го они уже должны возвращаться.
А я с двоюродной сестрой, которая в Высу, выезжаю в Ленинград 27-го. Так что следующее письмо присылайте на Загородный.
Да, сегодня меня взбудоражил один приятель известием, что Союз в порядке обмена предлагает мне комнату с ванной и горячей водой, лифтом (4 этаж) и телефоном. Квартира тоже коммунальная, но сосед один. Комната меньше моей, 18,3 метра. По-моему, это значит менять шило на швайку. Куда мне деть громоздкие вещи — здесь хоть кое-как размещенные, а один сосед без буферных государств, поначалу любезный, может превратиться в свою противоположность, и тогда — куда бежать? По-моему, игра не стоит свеч: лестница узкая, и я даже не уверена, можно ли по ней поднять рояль. Словом, мне хочется сказать «нет», но боюсь гнева моих лучших друзей. Стоит ли в конце жизни тратить столько усилий, когда не уверена, что это лучше?
Хорошая моя Ирэна, пишите о себе. Не стало ли Вам легче в Ваших бедах, и нет ли заманчивых литературных перспектив, и когда будете в Ленинграде. За этот месяц тихого уединения сделала все, кроме последней главы. И все благодаря Елене Сергеевне.
Очень люблю Вас и жду.
Ваша Т. Ю.
1. Речь идет о предыдущем моем письме.
44
3 сентября 1975 г.
Родная моя!
Понимаю и разделяю Вашу боль и тревогу — и невозможность быть вместе в трудную минуту, и понимаю, как Вам страшно. Но, дорогая, ведь если операция сделана хорошо, могут после нее пройти годы неомраченной жизни, а человек умрет от чего-то совершенно непредвиденного. Зачем же эти трагические генеральные репетиции, зачем отравлять себя предчувствиями отнюдь не неизбежного? Вы как-то не ясно написали мне о результатах операции, не сказали, как ему[1] сейчас. По-видимому, пока он будет трудно и медленно, но все-таки поправляться. Ситуацию, когда всем существом Вы рядом, а нужно скрывать и отсутствовать, я знаю, но в обстоятельствах, еще более непоправимых. Заклинаю Вас, не заглядывайте вперед, не навлекайте не случившееся. Ждите встречи, а не разлуки. Это нужнее и Вам, и ему. Каждый день нашей жизни — милость судьбы, не будем же искушать его ожиданием дурного. Дурное вообще-то не имеет права на существование, хотя его слишком много. Зачем же еще не случившееся представлять реально? Не делайте так! Это моя мольба к Вам. И напишите скорее, как сейчас все обстоит.
Как мы все изощренно умеем мучить себя!
Но Ваша боль, хоть и преждевременна, но о другом, дорогом Вам человеке. Моя — постыдная слабость. Друзья так категорически нажали на меня, что я, скрепя сердце, дала согласие на обмен, если только пройдет рояль по узкой лестнице. Завтра это решится окончательно. Эти дружеское осуждение и остракизм толкнули меня на шаг, явно противопоказанный мне, хотя оправданный разумом. Да, тут злое, враждебное окружение со всех сторон, и только с одной — добрый, но безнадежный алкаш. А там всего один тихий, ласковый тактичный старый еврей. И значит, дружелюбие и покой обеспечены. Но я всеми корнями связана со своими стенами, где я прожила несколько долгих жизней. Я не чувствую себя старой, потому что здесь со мной все мои возрасты: от младенчества до последних дней. Здесь со мной были все, кого я любила и кто любил меня. Здесь все насыщено признаниями, исповедями, разговорами. Здесь все утраты, все радости, все человеческие открытия и музыка. Уеду в откровенную старость, болезнь, смерть — пусть внешне более благопристойную. И ничего, что согревало мою жизнь здесь, там не будет, даже память сотрется. И когда я согласилась и взяла в Союзе обменный бланк, мне стало страшно. Перед глазами пелена, меня шатало, и я не владела собой длительно впервые за 20 лет. Я смеюсь над собой, презираю себя, бью себя доводами рассудка. Пока не помогает. Втайне мечтаю, чтобы все расстроилось. Здесь не все съехались, и пока мне дома хорошо. А дальше? К счастью, очень много работы. Срочно переписывала статью. Готовилась к лекции на новом материале. Хорошо бы внезапно умереть на полуслове, а не медленно и беспомощно отмирать. И все же вопреки всему отчаянно люблю жизнь. Читала в дюнах, шла по прекрасному лесу, сквозные березы, скрытые озера, сладко пахнут папоротники. Благодарила того, кто создал все это прекрасное, которое останется и после всех нас. Радовалась и растворялась.
Дай Вам Бог света и радости с ним, и пусть ему будет хорошо. У Вас дар настоящего чувства — это редко и удивительно.
Очень люблю Вас.
От всей души с Вами.
Т. Ю.
1. Речь идет о моем близком друге.
45
12 сентября 1975 г.
Всепонимающая моя Ирэна!
Спасибо за счастливые известия. Гипотетически надеюсь на действительно хороший исход. И совсем это не чудо, а естественный ход жизни, которая должна продолжаться. И сейчас все станет еще дороже, потому что выстраданнее, очищеннее и благодарней. Только не терзайтесь преждевременными опасениями. Слава Богу, они не оправдались. Живите полно и радостно. Это Вам по масштабу. Много и хорошо думаю о Вас.
И спасибо, что Вы поняли мои бзики, и что может быть, лучше себя не насиловать. Даже рассудку вопреки. Я была почти невменяема, подавлена, мне казалось, меня ведут на бойню. Я шла явно против себя, но делала все — даже взяла форму № 9 и ходатайство Союза в райжилотдел. Накануне я совсем не по этому поводу была у Максимовых. И вдруг, совсем неожиданно, оба стали меня энергично отговаривать. Говорили, что это безумие, что это не отдельная, и чревато неприятными сюрпризами: старик может обменяться, и я окажусь рядом Бог знает с кем. И пространства мало, потолки низки, и вообще шило на швайку. И стоить это будет неимоверных сил: физических, душевных, материальных, и что я должна требовать лучшего и ждать.
На другой день я шла в Союз и, еще поднимаясь по лестнице, не знала, на что решусь. Но не смогла пойти против себя и отказалась не вообще, а от этого варианта, и сказала, что буду ждать более обширного пространства хоть год. Они отнеслись к этому вполне снисходительно и обещали иметь в виду. И, словно камень с души свалился. Я обрела ясность и свободу движений, в тот же вечер села за невытанцовывающуюся статью и назавтра закончила ее. Я словно оправилась после родов или выздоровела после тифа. Пошла на выставку молодых художников, с дрожью восхищения и сострадания читала Ариадну о Марине[1], дышала, жила, словом, «выгнала козла».
Судьба настолько великодушна, что в слободке пока тихо, хотя все уже съехались. Одни, прежде хамившие, разводят со мной Версаль, главные враги молчат и мало попадаются на глаза. Пьяница почти не бывает. Тишина, свобода, и все мне заново мило.
Очень боялась реакции друзей. Один мой главный друг, который все это и затеял и был очень нетерпелив и раздражителен со мной, вдруг тактично понял, что об этом не нужно говорить. Пришел, как ни в чем не бывало. Мы провели чудесный и даже веселый вечер, как давно не бывало. Об эпопее с обменом он не обмолвился ни словом, за что я ему несказанно благодарна.
Хуже с одной очень мной любимой и чудесной приятельницей. У меня не хватило смелости ей сказать, и я передала через, как она язвительно говорит, «парламентария». Она смертельно оскорбилась и еле разговаривает со мной.
Стоила ли этого вся эпопея?
Грустно, что все мы теряем пропорции горя, масштаб событий. Ребенок плачет, если закатился мячик, но нам, старым людям, это смещение пропорций уже не к лицу. И все-таки хорошо, что я осталась «при своих», и благословляю судьбу, которая готовит мне еще много куда более серьезных испытаний.
Статью я два дня подряд диктую. Она вышла большая и распухшая — 45 страниц, недостаточно насыщенных мысленно, много пересказов, словом, я недовольна. Островки смысла в <1 нрзб> не обязательных слов.
Дорогая моя, Вы мне так нужны душевно! Спасибо, что пишете часто. Пусть жизнь будет к Вам милостива. Люблю Вас.
Ваша Т. Ю.
1. Впервые воспоминания А. Эфрон о Марине Цветаевой были опубликованы в журнале «Звезда» (1973, № 3).
46
28 сентября 1975 г.
Восхитительная моя Ирэна!
С каждым письмом Вы становитесь все глубже, умнее и редкостно точной в выражении мыслей. Почему нельзя так и о том писать и печатать статьи? Почему мы должны пользоваться каким-то условным, ускользающим, окольным, навазелиненным словом, чтобы оно незаметно проскальзывало в печати? Почему нельзя, как в Ваших письмах, прямо и страстно идти на предмет? Впрочем, увы, это риторические «почему», и ничего мы тут изменить не можем.
Сближение Марины и Ариадны с Достоевским, по абсолютному напряжению души, очень верно. Только думаю, что это не за пределами искусства, а это и есть настоящее искусство, когда стихия взрывает условность формы и существует сама по себе, подчиняя и растворяя нас целиком.
Есть другие, более мелкие и рассчитанные формы искусства — даже Пруст, — но в них всегда ограничен масштаб человека. Пруст сверхтонок, он никогда не выходит из себя и точки кипения не достигает. Но при всей тонкости это стабильно и не может взорвать глубину.
Как это ни странно, но накала Марины в живописи достигает разве что Ван Гог. И тут уже места для любования и созерцания не остается. Он сгорает и сжигает одновременно.
А вот наши молодые художники в значительной мере — новаторство под нафталином. Как будто бы через 50 лет вдруг мельче и кустарнее вспомнили и продолжили Филонова, Шагала, Маневича, супрематистов. И все-таки хорошо, что вспомнили. И тут новизна, правда, по знакомым уже следам. Кроме того, это странный и страшный мир, преимущественно из «Мастера и Маргариты» и обэриутов или Ионеско. Есть там картина Окуня[1] «Мясники». Пять дюжих, красных, жирных, пьяных мясников с ножами идут убивать… одного петуха. Достаточно подтекстно.
А у Овчинникова[2] кретинические квадратные сплющенные дети в милицейских касках играют в «посты». По идиотизму современной жизни могло бы служить иллюстрацией к Добычину.[3]
Гротескно и разъято, преувеличено, как в бреду, какие-то подробности современного быта у В. Некрасова.[4] Стирка огромных штанов в механической прачечной, падение и распад на куски венского стула, стрижка ногтей.
И посреди перекошенного, искривленного мира только одна нежная и чистая картина «Сон»: голубой осел на разно голубом фоне. По грации и беззащитности осел похож на голубую лань. Есть там попытки соединить живопись с литературой — горестная история очень еврейского Адама, с грустно-семитическими глазами, изгнанного из рая. И такая же у него первая лошадь на земле. Но надписи к картинкам лукавее и острее самих картинок. Даже Шагал передоверен слову. Без надписей изображение казалось бы сладковатым и плоским. И мало мастерства: наляпанные, кричащие анилиновые краски, точно все они дилетанты и наспех окончили скоростную школу эксперимента.
Только один мистер Тюльпанов[5], говорят, ученик Акимова.[6] Его картины похожи на утонченную пародию ширпотреба: клеенку с медальонами, в них портрет, отраженный в электрической лампочке, или пригоршня пуговиц, или горка ключей. Предметы до того трехмерны и ощутимо выписаны, что их можно изъять из картины и взять в руку, но меня это терпеливое искусство оставляет равнодушной.
Хорошо одно: выпустили пары, что-то пробуют, еще не отделяя свое от чужого, будущее — от бывшего, но пусть хотя бы пробуют и пытаются. А как Ваши московские молодые? Какие-то у Вас там загадочные для нас, провинциалов, веяния. Читали ли Вы в № 8 «Нового мира» «Другую жизнь» Трифонова? Он бесстыдно заигрывает с модным «тем светом». Еще одна беспросветно бытовая повесть, ловко закрученная, с искусным «возвращением назад», восстановлением прожитой жизни не подряд, а по отдельным воспоминаниям. И люди, привычные ему, аморфные, интеллигентные обыватели. И вдруг, рядом с подробнейшим описанием немытой посуды в раковине, — отключили горячую воду, — начинается какое-то загадочное общение вдовы с недавно умершим мужем. Они тайно встречаются за городом, вместе принимают валидол, а вокруг них «другая жизнь». Тут же экскурсы, впрочем, достаточно невразумительные, в парапсихологию, столоверчение, спиритизм. Вызывают дух Герцена. Все это меня крайне раздражило, показалось безвкусным с привкусом плохого бестселлера. Что это — в воздухе Москвы?
И что за шум вокруг книги Палиевского[7] в 8-х «Воплях». Взяли книгу — талантливо, хлестко, есть органическое ощущение некоторых авторов — Фолкнера, например. Но накал полемических страстей вокруг мне пока не понятен.
Статью свою написала по заказу для скучнейшего сборника Лениздата «В середине семидесятых». 1<-й> сборник «В начале семидесятых» вышел в 1972<-м> и справедливо прошел незамеченным. Но писала я не по заказу, а по искреннему желанию что-то сказать. Боюсь, что не получилось. Меня торопили, а пока лежит в редакции мертвым грузом и никто даже не смотрит. Вся погрузилась в Форстера, не крупного, но тонкого и терпимого автора эссе, истинного гуманиста, соединившего в себе очень по-английски аристократизм мысли и демократизм чувства.
Бесконечно рада за Вас и хорошие медицинские прогнозы. А откупаться мелочами — это знакомо мне всю жизнь. И, слава Богу, когда это удается.
Нежно целую Вас и, как всегда, хочу встречи или, по крайней мере, письма.
Ваша Т. Ю.
1. Александр Нисонович Окунь (род. в 1949 г.) — российский и израильский художник и литератор.
2. Возможно, Владимир Афанасьевич Овчинников (1941—2015) — один из ведущих мастеров «неофициального искусства» Ленинграда.
3. Леонид Иванович Добычин (1894 — после 28 марта 1936) — писатель.
4. Всеволод Николаевич Некрасов (1934—2009). — поэт, художник.
5. Игорь Виссарионович Тюльпанов (род. в 1939 г.).
6. Николай Павлович Акимов (1901—1968) — театральный режиссер, педагог, художник (портретист, книжный график, иллюстратор), публицист.
7. Петр Васильевич Палиевский (род. в 1932 г.) — критик, литературовед. Речь идет о книге «Пути реализма. Литература и теория» (М., 1974). В «Вопросах литературы» (1974, № 8) развернулась полемика по поводу этой книги.
47
24 октября 1975 г.
Ирэна, милая!
Как часто я мысленно говорю с Вами и как редко пишу. Грустно это, но силы убывают, а сезонная суета прибывает. В октябре 4 раза пришлось терять время на выборных собраниях Союза — общем, переводчиков, критиков, причем критические были дважды. Сверху были недовольны, что на первом собрании кворум вычеркнул навязанных полу- и более чем нежелательных людей. Заставили довыбрать. Поставили одного из забаллотированных, одного сносного и одного «чего изволите». Все попытки разбить список наталкивались на глухоту. Чем ломать комедию выборов, лучше бы просто честно назначить, а не играть в демократию. А впрочем, все это никакого значения не имеет, и не это влияет на нашу литературную судьбу.
Как хорошо, что мы с Вами так согласно воспринимаем многое. Я просто не успевала Вам написать, что статья Аверинцева о В. Иванове[1] показалась мне при всей изысканности ее, изяществе, тонкости — интереснейших наблюдениях о весомости односложных слов — какой-то самовлюбленной, сытой и томной. Точно он сам себя гладит пушистой котиной лапкой, а той духовности, что поражала в статьях философской энциклопедии[2], тут не было.
О Трифонове мы уже говорили и тоже солидарно. Многие им покорены, но для меня это не событие и не открытие. А мои радостные впечатления на этот раз далеки от литературы.
Во 1-х — это живые белки в Павловском парке. Я никогда не видела их в двойном демисезонном наряде, еще по-летнему рыжих, но сквозь рыжину пробивается зимняя голубоватая шубка — вдоль хвоста и на спине. Это такое пленительное сочетание — смелое, праздничное — и при этом удивляет, трогает и даже пугает (за них) доверчивость! При первом знакомстве берут семечки из рук и с непередаваемой грацией, стоя на задних лапках, их поедают. Прелесть и непосредственность несказанные. Все это в золоте последних погожих дней осени с любимым мной винно-терпким запахом падающих листьев. Все это только минуты, — счастливые в нескончаемой суете прокуренной и не слишком достойной жизни. Эвентов старательно пакостит мне редактурой статью о психологической прозе. Не в силах билет в рай почтительнейше возвратить.[3] Буду отстаивать отдельные фразы, но покорно калечить целое — противно и стыдно.
Ну, и вторая радость: это выставка Тернера. После нее импрессионисты — Моне, Мане, Писарро — кажутся мелкими. В нем какая-то сила и подчас космичность. — А дымно-коричневое, как клубящийся туман, дерево в заливе Неаполя? А белесо-прозрачная Венеция с чуть проступающими контурами соборов — и солнце сквозь мрачно багровые тучи на море — как будто небо — тоже море — и это большие красные баркасы?
И такая насыщенность и сложность цвета! И такая, я бы сказала, сложность этих почти безлюдных картин. Вообще пейзаж кажется мне одним из самых внутренне сюжетных жанров. Каждый мысленно населяет его воспоминаниями или мечтами. Кто-то издавна был в нем с тем, кто ему казался дорог, — или думает, как он в такое место когда-нибудь придет, и эти воспоминания о прошлом и предчувствия еще не случившегося делают необыкновенно значительным каждый поворот, каждый куст, каждое освещенное окно или проплывающее облако. Я выхожу из Эрмитажа и как всегда оглядываюсь вокруг и вижу, что небо еще прекраснее картин, потому что насыщено всеми поразившими нас картинами и еще будущими — пока не созданными — и смотрю на него с обостренным ожиданием.
Д. Е. часто и грустно о Вас расспрашивает. Его очень огорчает, что дружба, которой он дорожил, расстроилась. По-моему, это обоюдное временное недоразумение. Думаю, что вы друг друга до конца не поняли и что-то взаимно сместили в худшую сторону, но он страдает больше Вас. И Вас ему явно не хватает душевно. Он говорит, что встретил А. В. Федорова и что «Наука» ни разу Федорову ничего не предлагала. Д. Е. сказал ему, чтобы он непременно привлек Вас, если что-нибудь начнется. А сам Д. Е. решил от этого издания устраниться. Мне всегда очень не по себе, когда люди, любимые мной и раньше друг друга ценившие, расходятся, как-то не додумав. Но на расстоянии вникнуть до конца не могу. Помните только, дорогая, что нас, как нас — очень мало, в Вашем поколении еще меньше. Мы должны держаться друг за друга, потому что мир профессиональный в большинстве своем — чужой, хитрый, трусливый и жадный.
Сейчас, в связи с поведением критической секции, я в этом убедилась.
Очень жду настоящей «долгоиграющей» встречи, но сама покуда не могу двинуться — работа в Публичной библиотеке и нескончаемые долги, из которых редкие гонорары окончательно выкрутиться не дают возможности.
Рада, что в главном у Вас просвет.
Люблю Вас нежно, благодарю судьбу, что Вы есть и душевно в моей орбите.
Очень Ваша Т. Ю.
1. С. Аверинцев. Путь Вячеслава Иванова // Вопросы литературы. 1975. № 8.
2. Речь идет о пятитомном издании «Философской энциклопедии» (М., 1960—1970).
3. Скрытая цитата из «Братьев Карамазовых».
48
23 ноября 1975 г.
Ирэна, милая!
Как жаль, что Вы не приехали на Достоевские чтения! Прежде всего эгоистически — я бы Вас повидала. А кроме того это было горячо, интересно, очень человечно. Я была на первом и последнем заседании только. На первом остро и великолепно построенный доклад Альми[1] о композиции «Преступления и наказания». И далекий от всякой формальной плоти доклад Померанца[2] «Двойные мысли у Достоевского» — немного богословский, очень христианский, с идеей, что любовь — это всегда чувство вины перед любимым. Были там и парадоксы об очистительной роли зла, — что ж, об этом говорит Булгаков в «Воланде», о сложном, тревожащем сознании Мышкина, и главное, о духе и духовном. А Достоевский — только отправная точка. А на последнем собрании меня поразил Копелев[3] — достоинством, спокойствием и свободой. «Достоевский в жизни и творчестве Белля».
Сам Копелев стал похож на породистого русского помещика времен Тургенева и немного на Саваофа, но без грозности и ярости. Наоборот — полное просветление. Он много говорил о вочеловечении Бога, к которому пришел Белль, и рядом с этой свободной беседой хорошие доклады, как, например, Азадовского[4] о Цвейге, казались академичными и чужими. Так важно нам оттаять душевно, оттолкнуться от традиций во имя свободно-духовного общения — остальное приложится.
А потом были похороны Берггольц[5], и хотя она уже давно отошла в небытие и жила отрезанная от всего болезнью и алкоголем, — смерть ее все приблизила. Пропасть воспоминаний о блокаде раскрылась как братская могила. Вместе с ней я снова и как-то более бесповоротно прощалась с целой эпохой своей юности и той настоящей жизни — семейной, любовной, внутренней, которая была моей до войны.
И это выбило из «сегодня» надолго.
Но спешные работы, суета заседаний, возня с рукописями и редактором, тяготы быта, сидения в Публичной до рези в глазах — снова впрягли в повседневность.
Много вижу у себя людей, которые что-то свое приносят, но редко этим радуют. Много несчастных, больных, сломанных ног. Много тяжелых предчувствий. И я как-то преждевременно уже в начале года изнурена. Мне хочется куда-то бежать, уехать, забиться или уйти в главное, в того же Белого. Но все невозможно, никак не вывернуться из петли долгов.
Д. Е. сдал последнюю корректуру своей книги.[6] По-настоящему я давно его не видела.
Форстер, которым я усиленно занимаюсь, пленительно гуманен, благороден, полон достоинства и независимости.
Но мощи художественной и неповторимости нет и в помине.
В среду молодцы переводчики устраивают вечер Мандельштама. Выступать будут Лидия Яковлевна <Гинзбург>, Македонов[7] и еще не знаю кто. Вот бы Вам приехать.
Как Ваше главное в жизни — тревожит, радует, утешает?
Когда Вас ждать?
Люблю Вас. Скучаю.
Ваша Т. Ю.
1. Инна Львовна Альми (1933—2016) — литературовед, исследователь творчества Достоевского. Ученица Д. Е. Максимова.
2. Григорий Соломонович Померанц (1918—2013) — философ, культуролог, литературовед, эссеист.
3. Лев Зиновьевич Копелев (1912—1997) — критик, литературовед, правозащитник.
4. Константин Маркович Азадовский (род. в 1941 г.) — литературовед, переводчик.
5. Ольга Федоровна Берггольц (1910—1975) — поэт.
6. См. примеч. 2 к письму 31 (в № 9).
7 Адриан Владимирович Македонов (1909—1994) — литературовед, критик, ученый-геолог.
49
24 декабря 1975 г.
Ирэна, милая
Пусть это письмо будет уже и новогодним с искренними пожеланиями всего, что Вам действительно жизненно важно. Пусть больше не будет страхов, страданий и утрат — только счастливые открытия и радостные приобретения — в себе и вокруг себя. Кстати, я слышала мельком от Д. Е., что выяснилось: Анненского не теснят неумолимыми сроками, на работу дают год, и будто бы он договорился для Вас о статье, составлении и части комментариев. Он думает, что Вам об этом уже дали знать, что связная Ашимбаева[1], которая тоже примет участие в комментариях, — но очень небольшое, и что он надеется, что Вы в это уже включились. Но все это говорилось не для передачи, а просто информируя меня. В голосе его по Вашему адресу — глубокая обида. Вы не ответили ему на его последнее письмо. Вы никак не реагировали на его изгнание из университета, хотя для него это серьезная душевная травма. Словом, с его точки зрения, внутренне не проявили к нему истинно дружеских чувств, а проявили настороженность, отчужденность и недоверие. Все это его серьезно ранило. И утрата дружбы с Вами для него не пустяк, а действительно внутренняя утрата. Я же продолжаю думать, что между Вами произошло прискорбное недоразумение, которое, конечно, поправимо, но только при личной встрече. От всей души хочу, чтобы в новом году оно было в корне ликвидировано. Вы моложе, и это уже такое счастье, что, не задумываясь, первый шаг к внутреннему примирению надо сделать Вам. Повторяю: с его стороны была просьба о невмешательстве, и это исключительно моя инициатива. Мне больно, что два поистине дорогие мне человека разошлись, в сущности, из-за взаимного непонимания.
Дорогая, счастлива была бы встретить с Вами Новый год, но в Москве из-за моих школьных друзей это бы все равно не получилось. К тому же я в жестоком цейтноте. Так и не то, что не кончила — просто не начала писать Форстера — срок декабрь. Придется брать пролонгацию до 20 января — больше не дадут. Кроме того, лежит тоже срочная внутренняя рецензия на книгу Клепиковой о Пришвине.[2] Это работа кропотливая и крайне мне неприятная. По-моему, мне давать ее не следовало. В 1959<-м> вышла первая советская книга о Пришвине — моя[3], — потом выходило около 110 социально фактографических и ничего к писательскому облику Пришвина не прибавляющих. Теперь Клепикова сдала в издательство книгу несомненно одаренную, прекрасно написанную, артистичную, во плоти слова. Обо мне она комплиментарно упоминает, густо цитируя самое невыразительное, расхожее, не мое место в книге. А подлинно мои мысли очень легко впитывает, растворяет, варьирует уже без ссылок, — но за руку не поймаешь. Мне об этом писать просто невозможно. И именно потому, что мне обидно, и тут может быть момент заинтересованности, я напишу об этой книге лучше, чем я о ней думаю, а обо всем связанном со мной просто умолчу. По-моему, не следовало предлагать мне эту неблагодарную работу, но отказаться я из добрых чувств к Дикман[4] не могла. Так что начало года у меня нудное и утомительное. Сейчас валятся лекции на тему любимую — Тынянов о декабристах, но, увы, все это галочки, все для старших классов в компании про декабризм — все вперемешку с <1 нрзб> и коктейлями коллективных выступлений. Першит в горле от этой вынужденной халтуры.
Сегодня с удовольствием говорила в секции переводчиков о Воннегуте — единственно интересной, духовной и деятельной секции в Союзе.
Помимо этого множество хлопот с бедами друзей. Одна сломала ногу в шейке бедра, другая, молодая, хватила снотворного — 10 таблеток, отравилась, ее промыли и отправили в буйное, где отстояли звонки друзей и, к счастью, человечность врача. Жизнь пестрая и утомительная. Очень по Вас скучаю. Когда же Вы в Ленинград? Неизменно люблю Вас и нетерпеливо жду.
Ваша Т. Ю.
1. Наталья Туймебаевна Ашимбаева (род. в 1944 г.) — филолог, литературовед, исследователь творчества Достоевского, директор Петербургского литературно-мемориального музея Ф. М. Достоевского. Автор значительной части примечаний к изданию: И. Анненский. Книги отражений. М., 1979.
2. Елена Константиновна Клепикова (род. в 1942 г.) — российско-американский писатель, журналист. Автор запрещенной к выпуску книги о Пришвине «Пространство природы и мысли». Главы из книги печатались в журналах «Нева», «Север», «Детская литература» и др.
3. Творчество Михаила Пришвина. Л., 1959.
4. Минна Исаевна Дикман (1919—1989) — с 1956 г. — старший редактор Ленинградского отделения издательства «Советский писатель».
50
19 февраля 1976 г.
Милая моя Ирэна!
Письмо Ваше тревожное и грустное. Я только не поняла — эта утрата друга случилась сейчас, по возвращении в Москву, или назревала давно? Вы как-то никогда не говорили мне о настоящей своей подруге, и я почему-то думала, что из женщин самый Вам близкий человек — Ирина Александровна <Питляр>. А в общем Вы — «кошка сама по себе», хотя по характеру склонны к глубокой и верной привязанности. Но в Вашей жизни есть главное — согревающее и освежающее ее чувство. А это окрашивает все. Значит, уже нельзя говорить, что осталась только работа и только Анненский. Хотя это и прекрасное «только». Но в Вас самой достаточно живой, эмоциональной импульсивности человеческой, чтобы не быть в горячих контактах с людьми.
А кто Вам по-настоящему близок в Ленинграде из тех, кого я не знаю? Что касается Д. Е., с ним так просто шероховатости не снимаются. Его тяжелые и слишком лелеемые им комплексы, до сих пор тормозят и затягивают процесс заживания. Но внутренне он не хочет терять Вас и пока сам перед собой слабо сопротивляется.
Я тоже боюсь осложнений. Он прислал мне свою книгу и нетерпеливо ждет отклика, а я так задавлена каждодневной работой, что у меня буквально нет ни физического, ни, тем более, внутреннего времени, чтобы погрузиться в его Блока, хотя я этого очень хочу. Куда больше, чем переделывать постылого Форстера. Я кончила его 8 февраля. Через несколько дней отнесла в редакцию. Редакторша сказала, что по жанру у меня скорее вольное эссе, чем предисловие. А чтобы это стало предисловием, нужно то-то и то-то прибавить, и это-то убрать, перестроить композицию — сделать более четко исторический фон, не говорить, что Форстер — публицист и эссеист сильнее, чем Форстер-художник, потому что если это так, непонятно, зачем его издавать, и не упоминать о том, что в переводную книгу не попало. Это мне уже претит: по-моему, дело предисловия — ознакомить со всем творчеством. Словом, снова надо барахтаться и возиться с тем, от чего я уже мечтала избавиться. С претензиями редакции я, в общем, согласна, но от этого не легче.
Кроме того, меня заставляют писать очень мне неприятную внутреннюю рецензию на рукопись Клепиковой о Пришвине. Я говорила Минне Исаевне <Дикман>, что это неудобно. Я сама о Пришвине 16 лет назад выпустила книгу, и лучше бы не надо, тем более, что она показалась мне чем-то очень похожей на мою во многом. М. И. настаивала и просила сличить с моей книгой. Я перечитала и увидела, что это не просто влияние, — что Клепикова переписывает у меня чуть ли не целые главы с теми же формулировками, концепциями, последовательностью изложения, ходом аргументации, с привлечением тех же цитат.
Написав о ней все хорошее, что действительно я там нашла, и о всем моем, что внесла она, я не могла все же умолчать об этих совпадениях и показала это поцитатно и постранично. И закончила: «Именно в силу этих „совпадений“ я, как автор первой послевоенной книги о Пришвине 1959 г., считаю себя не вправе рецензировать рукопись Клепиковой и прошу передать ее кому-нибудь другому».
Как видите, малоприятное занятие, но ничего другого я в данном случае сделать не могла.
Голос вернулся через дня два и тут же начался «модный» безтемпературный грипп — чих, сип, кашель, озноб, ломота — все удовольствия, кроме жара. И это уже, слава Богу, позади, и я снова разъезжаю по далеким окраинам и пригородам с обзорами и конференциями. Ведь это мои милые, прикармливающие по ходу жизни синицы, а журавли так высоко взлетели в недосягаемые пока небеса, что не скоро вернутся ко мне гонорарами, — если вообще вернутся.
Вся эта суета заполняет сутки так, что не остается времени даже на общение с друзьями, и это сушит душу. И еще — нелепый парадокс: когда пишешь и переписываешь, перестаешь бескорыстно читать «ни для чего». А только это как будто «ни для чего» питает изнутри и обогащает. Мечтаю о таком отпуске — читать, перечитывать, думать, накапливать без дамоклово нависших сроков над головой. И научиться не грызть себя непрерывно. Дать себе право на радость — пусть немотивированную. На днях это будет в виде американской выставки в Эрмитаже, — говорят, прекрасной.
Пишите скорее, моя хорошая. Ваши письма, всегда пронзительно умные, талантливо беспощадные — главным образом к себе самой — интересны и внутренне нужны мне.
Ваша замордованная
Т. Ю.
51
14 марта 1976 г.
Ирэна, милая!
Как я люблю Ваши письма — всегда острые, горячие, полные жизни, даже когда Вам грустно. У Вас сейчас счастливая полоса — работа увлекательная и любимая, и тогда все освещено и оправдано внутренним смыслом. У меня — наоборот. Довозилась с Форстером, но это еще не все. На днях сдаю после машинописи, и тогда только это пойдет на рецензию, и опять будут надоедать.
Делаю это только потому, что иначе в этом издательстве не дадут мне предисловия к чудесному, очень любопытному роману Фромантена «Доминик».[1] Да, сил и времени на уважаемого, но не слишком вдохновляющего Форстера потрачено предостаточно. И жизнь ползет себе бесформенно и вяло. Спасибо только друзьям — и то многие из них сами не в форме. Странно — я сейчас общаюсь больше не со сверстниками, а с молодыми Вашего поколения, которые почему-то все еще ко мне тянутся, а я через них приобщаюсь к тревогам, сомнениям и ожиданиям тех, кто сейчас заново создает нашу словесную жизнь.
А из сверстников, не считая близких подруг, все-таки поразительно одухотворен и полон <1 нрзб> мыслей Д. Е. Всегда вижу его с удовольствием. Его «сфера», «атмосфера» и «стихии» переносят в какую-то заманчиво-космическую зону. При этом конкретность его изысканий, добротность и даже дотошность материала делают убедительными самые надземные домыслы. Дай ему Бог долгой жизни и много еще прекрасных книг.
Читали ли Вы повесть Трифонова «Дом на набережной» в «Дружбе народов», 1976, № 1? Он там притрагивается к популярно болезненным вещам. В нем воплотилась коллективная нечистая совесть советской интеллигенции, но все это завязло в быту, шелухе тщеславия, зависти, осторожности и трудно излечимых комплексах. И вырваться из этого бытового болота автор не в силах. Правда, этой клавиатурой он владеет виртуозно. И все, что было в не столь недавнем прошлом, по существу нравственно не изжито и сейчас. Но это Вам не Солженицын, и высвободиться из суеты повседневности он не умеет, да и не очень хочет. Это все-таки проблемная беллетристика, а не высокое мастерство.
Но думаю, что интеллигентски обывательским слоям это полезно и поучительно. А вообще я неблагодарный читатель. Ведь прочитала, не отрываясь, а теперь гримасничаю.
А как это пришлось Вам?
Может быть, в середине мая попаду в Комарово — Москвы мне все еще не осилить. А пока суетно приземленно живу в коммуналке со всеми вытекающими из этого последствиями.
Обновляют редкие концерты и еще более редкие выставки. Музыка и живопись сейчас для меня эстетически неожиданнее и сильнее литературы. Это все-таки другие страны. В них я чувствую радость перемещения. А литература сегодняшняя не преображает.
Целую Вас нежно. Много и хорошо думаю о Вас.
Ваша Т. Ю.
1. См. примеч. 2 к письму 35.
52
6 апреля 1976 г.
Прелесть моя Ирэна!
До чего же увлекательно Вы пишете об Анненском — умно, проницательно, точно и так заманчиво, что хочется все бросить и сразу же приняться за него. Как верно о бескорыстности и аристократичности его мысли. Как умели тогда плыть по собственному течению с прихотливыми излучинами ассоциаций, без принудительного стандарта. Комментировать Анненского — это не работа, а счастье — как бы оно ни было трудно. А вот предисловие к Форстеру обернулось мукой. Редакторша моя вопиюще осторожна, не доверяет себе и меня заставляет все разжевывать без конца. И с каждым разом получается все более плоско и скучно. Она советуется то с одним, то с другим, прислушивается ко всем, и вместо того чтобы сразу отдать рукопись на официальную рецензию, а потом обговорить со мной все советы и предложения, она хочет, чтобы я после каждого совета и до московской рецензии что-то изменяла и подтягивала. Словом, все скрипит, а воз и ныне там, и я не могу заняться ничем другим и кляну ни в чем не повинного Форстера.
Вспоминаю, как во времена моей молодости один — тогда, как и я, начинающий литератор — говорил мне, что работа в газете тяготит его, что он хотел бы добросовестно писать, регулярно получать гонорары. Почти ничего из написанного им не было напечатано. Я тогда очень удивилась, а сейчас на собственной, казалось бы, задубелой шкуре начала его горько понимать. Зато на полной
раскованности, всем существом, приняла «Повесть о Сонечке» Марины Цветаевой в № 3 «Нового мира», 1976. Как трагически громадна эта женщина, на каком задыхании душевном она живет и пишет! Все, к чему бы она ни прикоснулась, становится событием мировым, разрывает ее изнутри, и вот Сонечка Голлидэй, маленькая, хрупкая и говорит она сплошными уменьшительными, но это та же Марина в миниатюре — и переодетая в уменьшительное — словно повязкой из этих уменьшительных прикрывает свою громадную рану. Все остальное Сонечка излагает словами Марины, и толчками, и корчами рожает сокрытое в ней: что ни слово, то роды, исторгающие из корневого своего существа боль всей жизни. Сонечка, конечно, все та же Марина, столь же непомерная, неизмеримая, переполненная любовью. Любовь эта так велика, так требовательно поглощенна, что на нее не способен ответить ни один средний человек, и она (Марина? Сонечка?) всегда голодна, всегда не утолена. Она непрерывно горит одиноко, а вокруг холод. Лед ведь тоже обжигает. Деспотичность ее силы невольно отпугивает и даже оскорбляет человека скромных возможностей. И она повисает, она как в воздухе горящий лоскут, к которому боятся притронуться.
И восхищаясь, удивляясь, проникаясь всем величием этой непомерности, я в то же время испытываю какую-то неловкость и даже подавленное раздражение. Точно она стоит нагая на огромной людной площади и с развороченными внутренностями. В стихах я это чувствовала в «Поэме конца». А в «Поэме горы» — нет, так же, как в прозе «Мама и музыка» и несравненных портретах Белого, Волошина, Пастернака — тоже нет.
Тот же голос, но не сорванный, а полнозвучный, природно поставленный. Громадность человеческого масштаба Марины особенно разительна рядом с «Освещенными окнами» <Венеамина> Каверина — сытыми, самооблизывающимися, ординарными, хотя читала я их с наслаждением, потому что они воскресили мне любимых моих мэтров и эксцентрическую увлекательность словесной жизни моей молодости.
А в Щелыково не еду, потому что командировки нет. А без оплаченной командировки на это нет денег. Все мои большие статьи — пока только расход, а не прибыль. У меня долги, и умножать их не хочу. Комарово же дадут с большой скидкой. И вот я опять обречена на Комарово, которое мне уже достаточно надоело, и человечески там от всего оторваться и обновиться не удастся.
Словом, все блины пока комом, и масленицы не получается. А про безжалостность весеннего солнца Вы глубоко правы. Я часто об этом думала и не просто думала. Чувствовала облезшей кожей своих вещей и своей собственной и содранной душой — тоже. Но пока что нет даже солнца: «Зима недаром злится», не уступает, ворчливо трясет жидкими седыми космами мокрого снега. На улице промозгло, неуютно и греться можно только у дружеских печурок.
А не очутитесь ли Вы в связи с Анненским в Ленинграде? Как бы я была Вам рада!
Целую Вас нежно. Благодарю, что Вы есть.
Ваша Т. Ю.
53
14 мая 1976 г.
Ирэна, радость моя!
Как хорошо, что Вы опять возникли, да еще, может, приедете в Ленинград. Но увидимся мы не в Ленинграде, а в Комарове, где я буду жить до 10 июня включительно, и очень надеюсь на Ваше появление. Сразу же запишите адрес и телефон. Тел.: 31.75.67. Адрес: 188643. Ленинград<ская> обл<асть> Ст<анция> Комарово, Кавалерийская, 5, Дом творчества писателей, комн<ата> 21.
Мое душевно кислородное голодание достигло таких пределов, что дальше некуда. В последнее время жизнь в городе стала невыносима. С одной стороны, разнуздались соседи в моей вороньей слободке, их бешено тянуло на погром, который они почти физически осуществляли, и я никак не могла отнестись к этому юмористически. Разыгрались комплексы и не лучшие свойства характера.
В это же время продолжались мучения с Форстером, пришла внутренняя рецензия на мое предисловие, как будто лестная — моя оригинальность и независимость мыслей, горячее отношение к героям своих эссе и эмоциональный стиль, близкий Эренбургу и Мариетте Шагинян (!!), но «сопереживание» прекрасно для эссе о современниках и недопустимо в объективном историко-литературном анализе о прошлом. И вот стали они меня в редакции купно «доводить до кондиции». Приставили ко мне добросовестную, дельную, прекрасно знающую материал перестраховщицу. Она вцеплялась в каждую фразу, убирала метафоры и оценки. В результате получилось логично, разумно, понятно, добропорядочно, обосновано, но вся моя растрепанная личная интонация исчезла. Это уже не мое. Напрасно молила я о двух подписях или о прозрачном псевдониме — Шеремницкая или Хмелишевская — как угодно. Ее фамилия Шерешевская.[1] Она ни на что не согласилась. В результате я незаконно присваиваю чужие формулировки и конструкции.
Но зато отвечаю за справедливое суждение: «как скучно Хмельницкая написала о Форстере!».[2] Все это, конечно, пустяки и несущественно. Но почему-то обидно и унизительно. И нет у меня иммунитета ни от соседей, ни от редакционной возни.
После этого я полуживая и все отсыпаюсь и никак не могу проснуться.
Надеюсь на долгую оздоровительную изоляцию. Пока даже природа показалась мне какой-то выжженной, пришибленной, лысоватой с пролежнями. И нет в воздухе прежней морской и лесной свежести. Зато приземлились в полете на Север настоящие лебеди, и на отмелях залива их гордая белизна и плавные очертания радуют душу. Прилет этот мне хочется считать добрым предзнаменованием.
Хочу Вас видеть на прогулках у моря в пока еще не зазеленевшем лесу и наговориться всласть.
Целую Вас нежно и очень жду. Когда же?
Ваша Т. Ю.
1. Мария (Мира) Абрамовна Шерешевская (1922—2007) — переводчик, литературовед,
2. См.: Э. М. Форстер. Избранное. Предисловие Т. Хмельницкой. Л., 1977.
54
26 июня 1976 г.
Ирэна, милая!
Мне тоже было очень грустно и досадно, что Вы были рядом, а поговорить по-настоящему не удалось. Близок локоть, да не укусишь. И как это нелепо, что когда собираются вместе несколько хороших, умных, доброжелательно относящихся друг к другу людей — разговора все-таки не получается. Все толкутся рядом, но дальше замечаний о расширенной погоде дело не идет. И по существу эти прекрасно относящиеся друг к другу люди оказываются помехой общения, а не стимулом к нему. Выходит, что условие для настоящего разговора — быть не больше, чем втроем. Это предел. И то большей частью все равно хуже, чем вдвоем. Я так надеялась, что Вы еще приедете! Может быть, это случится уже в Ленинграде?
Представьте, на этот раз лето в Ленинграде нравится мне больше, чем в Комарове — мне свободнее и спокойнее. В слободке сейчас курорт. Вражьи силы разъехались — кто в командировке, кто в отпуске. Жена Никифорова без него приветлива, мила и молчалива. Пьяница большей частью где-то ночует. Я одна в квартире целый день. Тихо, мирно, легко. Никто не раздражает, не придирается. Живу, как хочу, и когда хочу. Словом, блаженствую.
А в Комарове было слишком много любимых и близких людей одновременно, и я между ними разрывалась. Кроме того, там очень смущала меня нервозная, на грани психических срывов молодая библиотекарша, слишком ко мне деспотически привязанная. Пытаюсь вытащить ее из трудных состояний, но это почти не удается. Зона отношений была насыщена взрывами и тревожна. Да и я по многим причинам была не на высоте, неровна, трудна. Энна Михайловна[1] и Елена Сергеевна <Вентцель> дружно меня в четыре руки воспитывали, а я уже не воспитуема. Время напряженно и не очень осмысленно бежало. Небо не улыбалось. Все туманно дрогли. Я мало читала, а писала только письма. В городе вернулась работоспособность. Быстро написала для «Лит<ературного> обозрения» маленькую рецензию на прелестный рассказ Алфеевой «Дом и сад».[2] Спокойно отредактировала предисловие к Форстеру, выкинув самые коробящие меня грубо социологические штампы — увы, не все. Заключила договор на перевод прелестного лукавого рассказа Марселя Эме «Сабины».[3] Словом, пока я в ладу с собой и миром. Знаю, что ненадолго. Из тишины вывела меня полоса приездов иностранных беловедов. Сначала только из Кракова умная, тонкая, предельно тактичная Ядвига Шимик.[4] Она пишет о «Котике Летаеве». Потом мой любимый швед-беловед Магнус[5], очень молодой, инфантильный, добрый, веселый, необыкновенно уютный, очень далекий от Белого и «Петербурга». Но общение с ним всегда радостно и как-то непривычно душевно здорово. К сожалению, я видела его сейчас недолго, а в целом клубке разных беловедов и переводчика С. В. Петрова[6], который шумно читал свои шведские любовные стихи и какую-то очень вымученную «Антигероическую симфонию», построенную на звукоподражательной фактуре каждого инструмента в оркестре. Это, как всегда у Петрова, очень экспериментально и резко талантливо.
А мне сейчас не нужны опыты и эксперименты. Хочется тишины, доверчивости, размышляющего разговора, как бы наедине с собой.
Не знаю, что будет дальше, а сейчас собираюсь медленно погрузиться в перевод и потихоньку писать какие-то фрагменты проплывающей жизни. Это не мемуары, а блики на пути, отдельные куски, ассоциации.
Радуюсь лету, возможности одиночества, праздничным иногородним встречам. Не хватает воздуха, неба, тепла. Даже белые ночи были в этом году мглисто-серые.
Пишите, Ирэна. Я люблю Ваши письма с их умной, почти афористической горечью. Откуда она у Вас при такой сияющей нарядной внешности?
Вы выглядите обманчиво-счастливой. Пусть это будет внутри и на самом деле.
Ваша Т. Ю.
1. Энна Михайловна Аленник (1909—1988) — прозаик, близкий друг Т. Ю.
2. Валерия Анатольевна Алфеева (род. в 1938 г.) — писатель, журналист. Рассказ «Дом и сад» опубликован: Новый мир. № 3. 1976.
3. Марсель Эме (1902—1967) — французский писатель, драматург. Рассказ «Сабины» вошел в его сборник «Помолвка» (1979).
4. Ядвига Шимик — неустановленное лицо.
5. Магнус Юнггрен (род. в 1942 г.) — шведский литературовед, славист, переводчик.
6. См. примеч. 2 к письму 16 (в № 9).
55
20 июля 1976 г.
Мудрая Ирэна!
Простите, что так долго не отвечала на Ваше горькое, острое, интересное и во многом справедливое письмо. К счастью, не во всем. А то уж очень мрачно выглядело бы человечество.
Тут в жизнь ворвалось событие, надолго вытеснившее «надстроечные» мысли и впечатления. Неделю назад на руках моей близкой подруги ночью внезапно умерла ее сестра. Ничто не предвещало беды. Она была совершенно здорова. Вечером они гуляли. Все было мирно и радостно. А потом вдруг началась сильная головная боль, кровавая рвота, инсульт. Она умерла, вцепившись в руку Энны[1], и не отпускала ее до последнего вздоха. Она не успела понять, что это конец. Сразу потеряла сознание, почти не мучилась. Смерть страшная для живых и счастливая для того, кому она дарована. Это был человек кроткий, мягкий, самоотверженный, внимательный и много понимающий. Жаль ее и Энну, и трудно отогнать мысли, которые я называю «генеральными репетициями». Вот почему я не могла сразу ответить Вам. Живу я, как понимаете, уже не так по-летнему безмятежно и домашний «курорт» кончился. Вернулись грубые недоброжелатели. А благодушный, расположенный ко мне пьяница все-таки иногда допивается до чертиков и всяческих эксцессов, хватается за нож и направляет его в грудь моей гостьи, робкой мимозы, молодой переводчицы — мы не успели запереться, — а в лучшем случае, выползает в переднюю и тихо повизгивает. Так что «дивертисментов» хватает.
Перевожу трудный иронический рассказ Марселя Эме «Сабина» и очень недовольна пока первым вариантом, сделанным едва наполовину. Пришло настоящее лето, но радости не принесло.
Когда я говорю, что Вы не совсем правы, я думаю о подлинно гениальном искусстве. Среднее и утонченное действительно воспринимается именно так, как Вы об этом писали. А в настоящем искусстве каждый что-то находит для себя, но именно в такой мере, на какую он способен. Недавно я смотрела старую, только что воскрешенную у нас картину Чаплина «Цирк». Это непререкаемо гениально. Неповторимо чаплиновское сочетание смешного и трагического, нелепого и мудрого, неловкого и виртуозно-изобретательного, предельно униженного и высочайшего человеческого достоинства. Как будто банальнейшая мелодрама, все наивно, прямолинейно, грубо контрастно (добро и зло), и во всем этом нехитром сцеплении сюжета — один гений — Чаплин — в нем целый мир со всем бесконечным богатством оттенков и переходов чувства, и все это органично английское и связано с Диккенсом. Диккенсовские причудливость, юмор, сентиментальность, непредвиденность ходов. Но все вдвинуто в современность, освещено огнями большого города, растерзано диссонансами сегодняшнего джаза. Давно уже я не испытывала такого сильного воздействия настоящего искусства, одновременно нужного всем. Одни утробно смеются действительно смехотворным трюкам. Другие — умильно плачут над чувствительнейшим романом. Третьи — понимающе улыбаются поразительной глубине прозрения и постижения, казалось бы, взаимно зачеркивающих друг друга свойств, сосуществующих в человеке.
Именно наивность рядом с мудростью понимания кажется мне признаком гениальности.
В то время как острая, тонкая, ироническая усмешка Франса или виртуозно-изобретательная экспериментальность Валери интересны, изящны, но некрупны.
По-настоящему крупное — понятно и близко всем, но в меру понимания каждого. А банальность — это уверенный расчет на дурной вкус, живущий в каждом, где-то затаенно, наряду со старательно воспитанным хорошим вкусом, и они уживаются. Но дурной вкус раздражает. Мы часто пассивны и безучастны перед щемящей красивостью и вдруг глухи к строгой красоте. Дурной вкус облегчает восприятие жизни. Хороший — трудное восхождение, собранность, мобилизация собственных сил.
Пишите мне, моя хорошая, у Вас это так увлекательно и остро получается. А я все еще жду, назло всему, человечески ценного в жизни.
Ваша Т. Ю.
1. См. примеч. 1 к письму 54.
56
13 августа 1976 г.
Моя дорогая Ирэна!
Пишу Вам в неожиданной обстановке — старой дореволюционной даче-усадьбе крупного хирурга Гагенторна[1], давно умершего. А теперь она принадлежит его дочери Нине Ивановне[2], тоже уже старой, но поразительно энергичной, одаренной и полной творческой жизни. Я Вам о ней говорила — она ученица Андрея Белого, антропософка, этнограф, автор замечательных воспоминаний о Белом и ВОЛЬФИЛЕ[3], книги о своем учителе Штернберге[4]. Теперь пишет тоже о лично известном ей Зеленине[5] — были и лагерь, и ссылка, и красочные обо всем пережитом записки. Человек огромной воли к жизни, благородной прямоты, увлеченности всем, что делает. В ней дворянская простота и свобода проявлений. Ни тени мещанства. Это уже почти реликтовая порода русской интеллигенции. Общение с ней обогащает и открывает какие-то совсем забытые пласты духовности. При этом она очень земная, знающая природу, любящая животных. Активно, умело и смело справляется с повседневной жизнью. На ее участке в Ижоре, среди роз и отцветающего жасмина, совсем другая жизнь, другое ее измерение. Вокруг кисловато-свежий запах щавеля, укропа, сочной листвы. С соседней дачи раздается радостно-победное кукарекание молодых петушков. Мир прост и залит солнцем, и улыбка разглаживает тревогу. К ноге доверчиво прижимается большая теплая рыжая собака. Работать здесь хорошо и спокойно. Легко дышится. Кислородная пауза после спешащей, шумной городской ремонтно-пыльной суматохи и выключенность из городского телефонного, нервного расписания целительна. Там все перемалывает тебя в шлак и все-таки там настоящая твоя жизнь, трудная, неутоленная, с тоской и страхом ожидания внезапных катастроф, — но насквозь твоя жизнь.
То, что Вы пишете о прерванном ритме запоздалых ответов в переписке, и верно и нет. Верно, потому что каждый из нас в интервалах между письмами включается в новые мысли, заботы, впечатления. Неверно — потому что именно письма «останавливают мгновение», уже прошедшее, возвращают его нам. Без них оно бы бесследно утекло. А в письмах оно отслаивается и откладывается, и приобретает силу длительной памяти и право замедленного существования. Они возвращают прошедшее, сохраняют его, и за это я им всегда благодарна. Я люблю возвращаться. За это возвращенное время я нежно люблю письма, дневники, летучие карандашные записи. Так что не смущайтесь устареванием ответов. Они мне все равно от Вас интересны и дороги.
Ирина Александровна <Питляр> попала в Малеевке за один стол с Еленой Сергеевной <Вентцель>. Рада за обеих. Елена Сергеевна яростно зовет меня туда погостить, но финансовые грехи на этот раз не пускают. Я больше не могу эксплуатировать безмерную щедрость друга и обещаю ей на будущий год, конечно, с толстовским е. б. ж., непременно просить путевку в Малеевку одновременно с ней.
А пока буду сидеть у себя и выезжать в окрестности, пользуясь гостеприимством близко живущих друзей. Это тоже форточки.
Лидия Яковлевна <Гинзбург> опять в Комарове.
Всего Вам счастливого в писаниях, любви и друзьях.
Жду ответа.
Ваша Т. Ю.
1. Иван Эдуардович Гагенторн (1867—1931) — профессор Военно-медицинской академии.
2. Нина Ивановна Гагенторн (1900—1986) — этнограф, историк, фольклорист, мемуарист, поэт.
3. Н. И. Гагенторн. Вольфила: Вольно-Философская Ассоциация в Ленинграде в 1920—1922 гг. // Вопросы философии. 1990. № 4. С. 89—104.
4. Н. И. Гагенторн. Лев Яковлевич Штернберг. М., 1975. Л. Я. Штернберг (1861—1927) — этнограф, публицист, член-корреспондент АН СССР по отделу палеоазиатских народов (1924), профессор Петроградского университета (1918).
5. Возможно, Владимир Филиппович Зеленин (1881—1968) — кардиолог, создатель знаменитых капель Зеленина.
57
13 сентября 1976 г.
Скромница моя Ирэна!
Ну что Вы на себя клевещете! Называете свое письмо скучным, а в нем такое пленительное описание выставки Эрзи[1], особенно Евы, — «толстой, ленивой, простодушной девки, которая трогательно стесняется согрешить». И напрасно Вы не делитесь со мной своими мыслями об Анненском. Мне это необыкновенно близко и интересно. Я знаю: часто подуманное вслух, прорвавшееся в дневник или личное письмо потом живее, увереннее и убедительнее звучит в статье. В Вашего Анненского я очень верю и жду его. Рада и тому, что у Вас снова восстановилась душевная связь с Д. Е. Этот человек очень крылатый, с ним легче лететь мыслью. И поскольку недоразумений было больше, чем взаимного разочарования, все поправимо. А нам всем так нужны эти нити, чтобы не упасть и идти дальше.
А не отвечала я так долго на Ваше очень для меня драгоценное письмо, потому что оно дошло до меня кружным путем. Дело в том, что я неожиданно для себя очутилась в Павловском пансионате, где летом жил Д. Е. Погасила заем на 80 р. и уехала на две недели от 3-го по 16 сентября туда спешно кончать перевод Марселя Эме. В городе не получалось. В Комарове слишком много знакомых и трудно было бы запереться. А здесь буквально никого. Монастырь. Такая тишина, что минутами даже хочется включить радио, чтобы услышать человеческий голос. Отсутствие общения и плохая погода пошли переводу на пользу. Я его закончила, не считая загадочных слов и понятий, которых нет ни в одном словаре.
Если бы не работа — обитель эта грустная. Все задумано комфортабельно. Чисто, просторно, при каждой комнате собственная ванная. Но все стерильно-безлично. А на две недели не стоит заводить индивидуальный уют. Только полевые цветочки в простой банке освежают казенность. Еда безопасно-пресная, как бледная немочь, и холодная. Вокруг снуют, опираясь на палки, разнообразно хромающие тела. Сплошное memento. В длинном ряде повторяющихся зеркал безжалостно отражается твоя собственная старость. С людьми, которых знаешь давно, этого не чувствуешь. Мы помним друг друга во всех возрастах; в нас преломился спектр всех оттенков времени, и это обогащает и живит. С младшими друзьями, которые все еще почему-то к нам тянутся, поневоле живешь тревогами и радостями их полноценной жизни — и опять забываешь о старости. А тут однотонный состав. Это ведь дом ветеранов науки, который для повышения бюджета свободные комнаты сдает посторонним. И эта квалифицированная богадельня высшего класса невольно наводит уныние.
Но если бы еще можно было много гулять и чаще приезжали друзья!
Парк Павловский — мой любимый. Улыбчивый, плавно округлый, холмистый, с прелестной планировкой. По аллеям бегают доверчивые белки и едят семечки из рук. Они еще рыжие, но уже сквозь рыжину пробивается голубоватый пушистый туман зимнего одеяния. Стоя на задних лапках, они с такой непосредственной грацией передними подносят к мордочке желуди и орешки — глаз не оторвать. До чего же прелесть природного совершеннее и выразительнее всех наших ухищрений!
16-го, в четверг вечером, я уже буду в городе, с кипением повседневных дел — литературных, лекционных, бытовых, человеческих.
Так что отвечайте уже на Загородный.
Но эта пауза выключенности сейчас была необходима.
Прекрасного Анненского Вам и света во всем.
Очень соскучилась. Приезжайте скорее в Ленинград.
Ваша Т. Ю.
1. Степан Дмитриевич Эрьзя (1876—1959) — скульптор.
58
6 ноября 1976 г.
Дорогая Ирэна!
Спасибо за присланную статью.[1] Читала ее увлеченно, наслаждалась тонкостью и органичностью проникновения в стиль Анненского. Радует в статье умная хорошая концепционность. Стержневые мысли-формулировки Анненского: «оправдание», «просветленность», «дух музыки» очень интересно показаны: как категория эстетического жива для Анненского, только когда она совпадает с этической сущностью творца. Но не декларативной, а психологически эмоциональной. Все это стройно, доказательно, дано изнутри творческой личности Анненского. Пленили меня мысли о неадекватности восприятия и его нестатичности. Как явления искусства — в зависимости от восприятия того или иного времени — меняются. Это напоминает тыняновское: «Произведение гуляет в веках, каждый раз оборачиваясь новой своей стороной».
Конечно, по-настоящему я не могу судить о Вашей статье, пока не прочту работ самого Анненского. Я читала их в своем литературном младенчестве, с тех пор основательно забыла, и мне необходимо мое сегодняшнее современное восприятие, которого пока нет.
Прекрасно в статье сопоставление с лирикой Анненского, ощущение единства его творческой личности в письмах, статьях и стихах — привлекательной, тонкой, на грани надлома — хрупко-тонкой.
Немного не хватает мне элементарно-популярного фона, сопоставления Анненского, с одной стороны, с символистской критикой, с другой, с предшествующей символистам социально-публицистической. Внутри статьи даны интересные параллели с высказываниями Блока, Брюсова, Мережковского, с «Силуэтами» Айхенвальда и тем более «Книгой масок» Реми де Гурмона. Но Вы настолько сами в Анненском, что пишете об этом изнутри и не выносите эти его линии за скобки, не объективируете их. Правда, это «изнутри» придает статье особое очарование. Ваше ощущение Анненского по-хорошему заразительно, но я вижу, что привлекает его в Достоевском, Чехове, Гоголе, какие близкие ему проблемы через них задевают его, но мне не ясно его восприятие этих художников вне затронутых проблем, как целостных явлений искусства. Это только несколько встречно возникающих вопросов. Я понимаю, что в одной вступительной статье все не разрешить. Может быть, это более четкое и популярное возьмет на себя А. Федоров.
А Вас я от души поздравляю с удачей тончайшего проникновения в трудный, сложный, противоречивый и насквозь поэтический материал. Статья органична, прекрасно написана, полностью обошла критические штампы и профессионально-«вспомогательные» глаголы: воспроизводить, воплотить, обрисовать и т. п.
Она передает самую атмосферу мысли и чувства Анненского и очень необычного перевоплощения эстетических понятий в этические — трудное, подчас трагическое созревание совести художника.
Спасибо Вам от души. Мало у нас теперь таких внутренних, угадывающих сердцевину исследуемого работ.
Да, надо ли Вам отослать статью или пока можно ее оставить у себя?
Чем Вы сейчас живете и дышите?
Я кое-как выпуталась из ближайших обязательств и медленно обрастаю новыми, пока мелкими. Рецензией на новую повесть Грековой[2], выступлением в секции переводчиков по поводу «Доминика» Фромантена. Дальше пока не заглядываю.
Спешу отослать Вам этот краткий отклик, а личное письмо — уже в ответ на Ваше.
Я рада за Вас и Вашу одаренность.
С нежностью Т. Ю.
1. И. И. Подольская. И Анненский — критик // Анненский И. Книги отражений. Л., 1979.
2 «Хозяйка гостиницы» (1976).
59
7 декабря 1976 г.
Ирэна, хорошая моя!
Я перед Вами бесконечно виновата, а перед собой еще больше, потому что тем, что не пишу, лишаю себя радости получать Ваши письма, которые так люблю и всегда жду, как праздника. Весь ноябрь я была вконец загнана разнообразными устными выступлениями, большей частью даровыми. Несколько в секции переводчиков, одно у дикарей драматургов, грубо уничтожающих талантливую пьесу о декабристах, доклад в большом зале Союза писателей «Литературное рождение Белого». Вот так и живу с высунутым языком. Завтра читаю отрывки своего перевода Марселя Эме «Сабины».
Так и не удосужилась написать о новой повести Елены Сергеевны[1], а рецензию мне наконец заказал по телефону «Новый мир». И некогда подумать о душе — своей и о друзьях, единственно достойном вместилище для души.
Д. Е. <Максимова> не видела вечность. Читаю все необходимое для обзоров, и после «Мартовских ид» Торнтона Уайлдера ничего значительного, по-настоящему хорошего не было. Разве что еще неоконченная ранняя повесть Джойса «Портрет художника в молодости» про ирландского подростка. Трагично, тонко, обреченно. Взгляд и изнутри и со стороны. Всему веришь и пребываешь в плену этого душераздирающего мира.
Прочла запоем, конечно, том писем Цветаевой к ее чешской подруге[2] — какая горячая, большая, мучительная жизнь! Как царственно донашивает она обноски с чужого плеча! Как щедро делится неиссякающим своим душевным богатством со всеми, кто ищет и ждет настоящего, горнего, мирового! Как ей непрерывно трудно — тащит непосильный воз быта — в любимой семье. Дьявольски одинока, в любви, всегда катастрофической, неутолена, потому что все внутренне меньше ее и по ее масштабам дают ей лишь крохи. И муж, и Пастернак, и герой «Поэмы конца»[3], и 18-летний юноша Гронский.[4] А между нею и записанным словом — кастрюли и стирка, штопка, дети, нищета, и она надрывается, но везет эту страшную жизнь безропотно. И не надо было рожать Мура себе на погибель. А может быть, она и рождена, чтобы погибнуть и оставить о себе вечную память в прекрасных, взрывающихся, ранящих словах.
Письмо мое торопливое, а помню Вас постоянно и длинно. Мне очень дорого, что Вам у меня, в моей хаотической слободке, хорошо. Это греет и светит. Отвечайте по возможности скорее и побольше о себе во всех планах.
Целую Вас и люблю.
Ваша Т. Ю.
1. «Хозяйка гостиницы» Н. Грековой.
2. Письма М. Цветаевой к Анне Тесковой. Впервые изданы Чехословацкой Академией наук в 1969 г.
3. Константин Болеславович Родзевич (1895—1988) — юрист, переводчик, художник.
4. Николай Павлович Гронский (1909—1934) — поэт, жил в Париже.
60
27 декабря 1976 г.
Ирэна, милая!
На этот раз умолкли Вы. Но мне все-таки хочется не в очередь пожелать Вам в предстоящем году разнообразных и глубоких радостей — и с Анненским, и в личном, и в друзьях, и в доме. Поздравьте Вашу так никогда и не виденную мной, но, по Вашим рассказам, очень человечески располагающую к себе тетю. Желаю Вам мира и лада не только вокруг, но и в себе самой. Не застывшей, а полноценной и насыщенной душевной жизни и взлетов мысли, и частых приездов в Ленинград — всегда буду рада Вам в моей слободке.
У Д. Е. завтра рождение. Он что-то таинственное пишет для Тарту. Как у Вас с ним сейчас? Хочу, чтобы все зарубцевалось и сгладилось и обновилось с прежним взаимным доверием и теплом.
Я пока очень не собранная. Послала в «Новый мир» рецензию на «Хозяйку гостиницы» Грековой. Еще вопрос — примут ли. По-моему, она не получилась. Может быть, не надо публично говорить о близких людях? Внутренняя цензура страшнее внешней и больше мешает.
Жду накатанного санного пути между Ленинградским и Московским отделениями «Советского писателя», куда в новом году повезут все наши заявки. Почти уверена, что ничего не выйдет.
Для раздела этой ненаписанной и нерожденной книги «Человек и природа» занимаюсь одним средне молодым писателем Сергу Пенковым.[1] Экземпляр любопытный, диковатый, талантливый, наивный. Многое в нем от Пришвина, но преобладает самобытность. Расписывал мне плодотворность лесного одиночества для писателя. — Больше всего я люблю общаться с животными. — С собаками? — Нет, домашних я не признаю. Всего интереснее мне с воронами. Потом с детьми. Ну, а со взрослыми мне смертельно скучно.
После этого он общался со мной не менее четырех часов, и я решила, что он принял меня за ворону.
Скоро опять примусь за перевод небольшого рассказа Мопассана «Семейка» для Москвы. Предложила в «Воп<росы>ли<тературы>» статью «Литературное рождение А. Белого»[2] — подразумевались «Симфонии». Они отвергли — слишком узкая для них тема. Предложили сделать что-нибудь другое и окончательно меня расхолодили.
В слободке «шумит камыш». Мой пьяница галантно заявляет: «Тамара Юрьевна, Вы меня, конечно, извините, мой товарищ вас очень уважает. Это не комплимент. Он сказал: „Когда Тамара Юрьевна умрет, я пойду с цветами за ее гробом“». С лучшими чувствами этот момент он приближает. Я очень устала. Конечно, чувство юмора он питает, но я бы предпочла видеть все это на страницах или на сцене.
Кончается этот год аккордом не слишком мажорным. А жизнь все-таки люблю — робко, растерянно, но с неутоленным до сих пор любопытством.
Будьте счастливы, моя хорошая, пока не поздно.
Ваша Т. Ю.
1. Сергу Пенков —неустановленное лицо.
2. Статья опубликована в Ученых записках Тартуского ун-та. Вып. 680, 1985.
61
23 февраля 1977 г.
Дорогая Ирэна!
Я молчала так долго не потому, что пропала потребность общения, а потому, что на меня нашла какая-то грустная усталая немота. Страх жизни и повседневных ее проявлений смешался с подавленным, но яростным желанием жить не так, как это сейчас представляется мне возможным. И я забилась в свою щель, в уголок дивана и до сих пор с трудом оттуда выбираюсь.
Правда, в последнее время на меня обрушился целый поток лекций. Это хорошо — надо погашать долги. И потом, продаешь голос, как пианист продает пальцы. Включен ли ток, есть ли контакт с людьми? Пока есть. Но понимаю, что это хрупко. Меня неотступно преследует строка Пастернака: «И, сколько помнится, прощался».[1] А пока не оборвалась нить, голос звучит так отчаянно ласково, что слушателям кажется, будто я с ними здороваюсь. А наедине с собой не могу отказаться от скорбных генеральных репетиций. И эту грусть скрытого угасания вижу и в других. Д. Е. жалуется на одиночество, слабость и мучительную робость в работе. Очень хочу увидеть его, но все без конца откладывается. Другой мой близкий друг болеет, и мнительностью загоняет себя в застенок черных предчувствий. Всем трудно по-своему. В делах печатных затишье. То отвергают мелкие поделки, то мучительно долго не отвечают на заявки. Если бы не лекции и бескорыстные секционные выступления в Союзе, наступило бы полное омертвение. Завидую, что в Москве выставка Татлина — человека и художника самобытного, изобретательного, разностороннего. У нас, кроме анекдотических скандалов на частных выставках, ничего не происходит.
В литературе крупными показались мне только «Мартовские иды» Уайлдера. Роман мудрый, острый, не жеманный в стилизации документов. Веришь этим выдуманным письмам, листовкам, воспоминаниям. Это античный Рим, а вместе с тем книга очень современна, и ее мог написать только человек, познавший всю горечь веками повторяющейся истории. И то, что Цезарь у него не просто завоеватель, тиран, честолюбец, а человек искренно и бескорыстно пекущийся о благе и культуре Рима, делает выводы еще безнадежней. Да, он великодушен, мудр и щедр, но он властитель, а против единоначалия власти не могут не восставать, не могут не рождаться заговоры, покушения. А если властитель не хочет при жизни эту власть уступить, он вынужден следить, преследовать, раскрывать заговоры, казнить. И так кровь порождает кровь, и в этом горькая суть истории. Помню, как в 1946 году я подслушала в автобусе удивительный разговор матери с 12-летним школьником. — Ну вот, — сказала она ему, — это уже последняя война. — Ой, мам, так, значит, больше не надо будет учить историю? — Устами младенцев и впрямь глаголет истина. Этот мальчик сказал главное: история — это кровь, преследования, притязания, яростный сюжет. И в этом смысле на бессюжетность пока надеяться не приходится.
Не забывайте меня, дорогая. А я Вас помню всегда благодарно и нежно.
Ваша Т. Ю.
1. «И — сколько помнится — прощался» — из стихотворения «Любить — идти, — не смолкнул гром...» (1917).
62
9 марта 1977 г.
Ирэна, милая!
Упиваюсь Вашими письмами с их изысканной горечью и парадоксальным трагизмом. Парадоксальным, потому что жизнь одарила Вас многим — словесным талантом, женским и человеческим обаянием, умом, и при этом еще не отняла молодости. А Вы, хотя и признаетесь: «Знаю, что это кощунство», но поворачиваетесь к миру с болезненной его стороны. — Легко ранима, комплексна — и это заслоняет от Вас заслуженную и уже данную Вам радость. Всегда вспоминаю маму, и как она говорила мне в минуты моих необоснованных отчаяний: «О, как ты будешь потом жалеть!» И я жалею уже многие, многие годы, но, видимо, именно в молодости интенсивность и сила чувств делают нас к трагическому более восприимчивыми, а спорить и опровергать это бесцельно. Может быть, в этой пронизанности радости страданием своя полнота, а потом становишься какой-то ватной, инертной, омозолевшей. Я становлюсь такой из потребности самозащиты. У меня на долгую боль нет ни сил, ни терпения, и я пытаюсь душевно свернуться клубочком, закрыть глаза, пригреться, провалиться в уютное небытие. Но мольба о радости не затихает.
Лекциями сама себе заговариваю зубы и иногда тут же, на месте, с чужими людьми, вспыхивает искра доверия и душевного общения, и взаимной радости, но мгновенно потухает — вместе со звонком и расставанием. Чаще всего — навсегда.
25 февраля в Союзе был вечер памяти Зощенко (80-летие!) — внешне благодарный и признательный. Все говорили о быстрой славе и мгновенном признании. И никто вслух не вспомнил, что в 1958 году в этом же зале мы его добили. Помню, как он ушел со сцены, уже призрачно-землистый, и сказал под занавес: «Пусть Друзины[1] правят литературой, а я ухожу». И Елена Катерли[2] — плохая писательница, но теплая баба, взяла его под руку и повела в буфет: «Пойдем, Миша, пиво пить». Больше я его не видела. Через несколько месяцев он умер.
А благополучный Катаев барственно вспоминает о былой дружбе. Меня поразила его почти непристойная моложавость. Стройный, элегантный, в безукоризненного покроя костюме, абсолютно владеющий собой, своим жестом, он вышел на эстраду — повелительный баловень судьбы. Казалось, он вот-вот небрежно сбросит соболью шубу на руки невидимому лакею. Он говорил легко, округло, просто, но с чувством превосходства, шутил, привел жизненный анекдот об относительности славы — как все собрались вокруг машины, в которую он сел с Зощенко, как Зощенко, не терпящий вокруг себя шумихи, с укором сказал ему: «Не надо было ехать в это кафе», как он легонько провел Зощенко в машину, а сам обратился к толпе, окружавшей их: «Граждане, чего вы хотите?» А «граждане» ответили: «Это машина новой марки, мы такой еще не видели и сейчас ее изучим». Машина новой марки принадлежала Катаеву. Слава потребителя импонировала потребителям, которым до нее не дотянуться.
Катаев — недобрый и циничный хозяин жизни. Он сохранил победительную моложавость и недюжинный талант — изобретательной, искусной красочности словесной, помимо души.
Юрский с лицом и повадкой одесского биндюжника из Бабеля, необыкновенно физиологично читал рассказы Зощенко. Все смеялись, а мне было страшно. Я видела оскал озверевшего обывателя на улице, в толпе, в очереди, в коммунальной кухне. Этот сгусток антидуховности был угрожающе брошен на сцену и закреплен в дико искалеченном мещанском языке. К сожалению, все это слишком живо и сейчас.
Желаю Вам решающего успеха со статьей об Анненском, по-настоящему значительной, и с нетерпением жду книги, если доживу.
И еще жду Вашего появления в Ленинграде.
Нежно люблю и много думаю о Вас.
Ваша Т. Ю.
1. Валерий Павлович Друзин (1903—1980) — литературовед, критик. После выхода Постановления оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» назначен главным редактором журнала «Звезда» (1947—1957).
2. Елена Иосифовна Катерли (1902—1958) — писатель, журналист.
Публикация и примечания И. И. Подольской
Окончание в №№ 1,2 2018 г.