ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Александр Нежный
Бесславие
Часть пятая
1
На следующий же день стали распространяться по нашему городу слухи о вечере у епископа во всех мыслимых и немыслимых подробностях, в иных случаях приобретающие черты каких-то сатурналий. О Регине, к примеру, говорили, что она не только пела непристойные песни, но и, взобравшись на стол, исполнила танец живота. Философу из Москвы с его согласия на левой руке вскрыли вену, и добытой таким образом кровью Мартиниан причастил своих друзей и причастился сам, что, по его мысли, должно было свидетельствовать об их сокровенном единстве. Анна Матвеевна, моя соседка, по секрету мне шепнула, что Мартиниан вызывал духи умерших, в том числе дух убиенного государя-императора, рыдавшего о своих погубленных злодеями детках и милой супруге и сквозь слезы промолвившего, что лишь всенародное покаяние даст ему возможность молить Господа об освобождении России. «Анна Матвеевна, — спросил я, — от кого освобождать? От нынешней власти? Так ведь это снова бунт». Она заправила под черный платок сильно тронутые сединой волосы. «Это, может, в духовном смысле… От грехов». На следующий день (уже не вымысел, а чистая правда) к епископской резиденции приплелся старец Валерий Романович и принялся колотить по ограде своими лыжными палками и, надсаживаясь, орать: «В ад тебя! В ад! В ад!». Вышел охранник, вырвал из его рук палки и, развернув, двинул ногой в зад, отчего старец отлетел метра на три, пал на землю и зарыдал неутешным рыданием. Вскоре подъехал «воронок» и его забрал.
В редакции Штейн призвал к себе Небольсина и, не скрывая отвращения, выслушал рассказ о том, что тот видел, слышал и узнал из надежных источников — в том числе от одного из тех, кто созерцал предъявленное Мартинианом доказательство, а также внимал рассуждениям московского гостя, которого, кстати, ближе к полуночи два крепких молодца в черном вывели к машине под руки. Философ спрашивал у них заплетающимся языком: «Nach Haus?», а те недружелюбно отвечали, что, кроме как нах, везти его некуда. В завершение Мишка выложил на стол редактора «Удушье» с собственноручной подписью Мартиниана, перед которой начертан был крест. Штейн отодвинул книгу в сторону. Тут же схватил ее я, перелистал и предложил сочинить для «Нашей губернии» заметку. «Ни единого слова, — отозвался Гриша и снова обратился к Небольсину: — Московский гость о чем толковал?» Мишка замялся. «Не узнал?» — «Ну, так, — глядя в пол, сказал Мишка, — примерно». — «И о чем же?» — «Григорий Львович, — взмолился Мишка, — вам будет неприятно…» — «А-а, — понимающе кивнул Штейн, — о евреях… Пора, пора с ними кончать. — Он повертел в руках карандаш, переломил его надвое и швырнул в корзину. — Религия, — пробормотал Гриша, — погубит Россию…» Я возразил. Не желает ли он поддержать Genossen Маркса и повторить, что религия — опиум народа? Жажда веры есть в каждом сердце — при том, что далеко не всякий человек способен осознать, отчего ему так тоскливо под пустым небом. Мрак вокруг нас не от веры, а от ее исчезновения. Когда она покинула горестную нашу землю, покинула ли окончательно и бесповоротно или оставила залог будущего своего возвращения в образе, как сказано, малого стада, — не узнаем, пока не увидим. Можно лишь предполагать, что случилось это не вдруг, не сразу и, уж конечно, не с того дня, когда в Питере, по Троицкому мосту, трамваи поехали «уже при социализме».
Пока я говорил, Гришины брови изумленно ползли вверх. В конце концов он меня перебил — и как раз на словах о России, вопрошания о судьбе которой в виде ли отвлеченного умствования, душераздирающего вопля или смиренного признания правоты верховных сил в конечном счете вполне бесполезны для нас, за исключением, быть может, напитанных горечью слов Чаадаева… «Боже мой, — процедил Гриша, — когда наконец ты оставишь всю эту залежалую метафизику!» — «Никогда», — не моргнув, объявил я. «Вот, — обратился он к народу, в количестве трех человек оказавшемуся в эти минуты у него в кабинете, а именно: к Небольсину, изрядно пораженному таким поворотом разговора и в знак изумления лохматившему свою рыжую шевелюру, Жоре тощему, безучастно перемалывавшему жвачку, и Вере Петровне, главбуху «Нашей губернии», только что вошедшей с какими-то бумагами и недовольным выражением острого, напоминающего лисью мордочку лица. — Что прикажете с ним делать?» — «И думать нечего, — с ходу сказала Вера Петровна, колючими светлыми глазками взглядывая на меня. — Уволить. Толку от него, как от козла молока». — «Вера!» — негодующе воскликнул Штейн, а вслед за тем велел мне не обращать внимания. Я склонил голову. Кто мы такие, чтобы негодовать? На роду нам написано сносить заушины, поношения и клеветы. У сильного всегда бессильный виноват. Дедушка Крылов.
«Я не вера! — Она прямо-таки швырнула на его стол свои бумаги. — Я безнадежность. Читай и считай. Ты ж математик? Вот, — Вера Петровна извлекла из бумаг одну. — Гляди. „Регион-банк“ от нас открестился. И еще. — Перед Гришей легло еще одно письмо. — Мильонщик наш… Поматросил и бросил. Написал — бизнес шатается, денег нет. Все! Не только Трубицына, всех в бессрочный отпуск! Задушили!» Клонясь под ударами неблагородных спонсоров, она упала на стул и закрыла лицо руками. Отчаяние. Усердно трудясь языком, тощий Жора переместил жвачку под левую щеку и промолвил, что зря мы называли Веру «железной леди». Ни одного гвоздя из нее. Потекла, как тетя Дуся. «Какая я тебе на хрен тетя Дуся! Опер долбаный». Вера Петровна, надо заметить, в плохом настроении, раздражении и тем паче в гневе безо всякого стеснения прибегала к сильным выражениям, коими столь богата родная речь. «Будет вам собачиться, — устало промолвил Гриша. — Не в первый раз тонем. Выплывали. И сейчас выплывем. Вера, ты слышишь, — выплывем! Я тебе обещаю». Она шмыгнула остреньким носиком, затем вытянула из-под рукава кофточки платочек и деликатно высморкалась. «А ты, — обратился ко мне Штейн, — поработай на газету, которая тебя, — он усмехнулся, — кормит и поит. Ты ведь знаешь отца Павла?» Я кивнул. — «Знаю». «Он будто бы ехал в той электричке… кровавой… И будто бы он остановил ублюдков… Поговори с ним».
2
Сначала трамваем, позвякивавшим, постукивавшим и, похоже, еще не согревшимся после долгой зимы (я продрог, сидючи на деревянной скамейке и напрасно пытаясь занять себя зубрежкой — у меня с некоторых пор возникло желание выучить Псалтирь, и я твердил, поглядывая в псалмы царя Давида: «Блажен муж, иже не иди на совет нечестивых…», но мысли растекались,
и я принимался размышлять, кого ныне следует считать нечестивыми и часто ли я бываю в их обществе; получалось, что из дома выходить нельзя), потом автобусом до остановки «Ветлечебница», а затем пешим ходом вдоль ограды до ворот кладбища «Дарьина роща», всегда широко распахнутых и вызывающих оторопь своим пугающим гостеприимством.
Безмолвное кладбищенское приветствие. Иди, присмотри себе местечко.
Благодарю, всеобщий параклит. Я знаю, где меня ты приютишь. Там обнялись, как сестры, две сосны, а рядом ель с капелью на ветвях. Я трону ствол — и вечность окропит пылающую голову мою. Покуда жив, не можешь не томиться желанием мучительным, как жажда или влеченье к женщине, — узнать, что ждет тебя за гробом. Небытие без вздохов и страданий, без слез и радости, печали и восторгов — иль vita nova, чистая, как речка, шумящая в горах, под самым небом; мрак гуще южной ночи, мрак беспредельный, беспросветный, страшный, — но, может быть, напротив: лазурь и свет, и ликование души, постигшей, что она бессмертна. А возможно, всего лишь яма, ящик, кости, череп — прах. Прах вернулся в землю.
Я побрел прочь от ее могилы, повторяя, как заведенный: «Не может быть. Не может этого быть». В самом деле: разве в состоянии мой разум или даже разум несравненно сильнее моего представить, что она, с такой прелестной застенчивостью откликавшаяся на мою скупую ласку, обожавшая меня не ведаю за какие достоинства и встречавшая на пороге дома с таким светом любви в серо-синих глазах, что я терялся и говорил: «Ей-богу, ты меня с кем-то путаешь», и ужасающее внешним с ней сходством ее подобие, к ледяному лбу которого я прикоснулся губами, — это одна и та же Нина, еще недавно шептавшая, как сильно она меня любит, а теперь навсегда умолкнувшая и застывшая с выражением глубочайшей усталости на пожелтевшем лице? Я не согласен. Разве есть смысл в том, чтобы из нее в безмерных мучениях вытекла жизнь, оставив по себе обреченную тлению плоть? Ты бессердечен, шептал я, обращаясь к промытому ночным дождем весеннему небу. Сына Своего послал на крестную смерть, дабы нам возродиться, а жену мою погубил, которой я Тобой клялся любить ее до последнего моего вздоха. Есть ли хотя бы проблеск истины в том, чтобы одной рукой давать, а другой — отнимать? Есть ли вообще доступная нам истина? Или мы, как слепцы, проходим мимо нее, или она минует нас, или ее нет, а вся наша жизнь от рождения до смерти всего лишь игра случая? Рулетка в Рулетенбурге, а Бог наподобие сожженного темной своей страстью игрока катает шарик: от красного к черному, от жизни к смерти.
Мне говорят в утешение: она-де жива, пока я ее помню. Бросьте. Сказать ли, что мне стократ было бы легче, если бы я ее забыл — так, словно и не было ее никогда в моей жизни?! Все ее вещи я вытащил из шкафа и вместе с флакончиками духов, баночками крема, помадой и всякой прочей женской ерундой свалил в черный полиэтиленовый мешок, один в один с тем, в каком городской Харон с опухшим лицом ранним утром увозил ее от меня в морг. Фотографии ее я спрятал в самый дальний ящик. Зачем они мне? Я и так ее люблю больше, чем живую, и помню и не забуду, пока дышу.
За кладбищем тянулась роща, сейчас насквозь просвеченная солнечными лучами. Церковь стояла на ее опушке, белая, с темной маковкой и будто бы колеблющимся в прозрачной голубизне мартовского дня позолоченным крестом; в одноэтажном, красного кирпича доме с ней рядом жил о. Павел. Он занимал здесь две комнаты. С порога бросился мне в глаза предотъездный беспорядок: связанные в стопки книги на полу, древний, еще советского изготовления чемодан с продранной подкладкой, отдаленно напоминающий разинутый стариковский рот, ведро с торчащей из него шваброй и ярко-зеленые пятна на выцветших обоях — след только что снятых картин и фотографий, среди которых был всегда притягивающий меня черно-белый снимок, запечатлевший трех подростков в одинаковых вельветовых курточках на молнии. На первый взгляд они были похожи, как братья, но при ближайшем рассмотрении двое из них, те, что слева и справа, оказывались симпатичными ребятами, не более, тогда как у третьего на прекрасном, благородном лице заметна была — так, по крайней мере, мне казалось — тень ожидающих его скорбей и невзгод. Уже в ту пору — а сделан был этот снимок в предпоследнем, девятом классе, в пятьдесят втором, если не ошибаюсь, году прошлого века, то бишь почти шесть десятков лет назад, — таилось в его глазах некое печальное всепонимание, хотя, по здравому рассуждению, откуда бы ему взяться в тогдашние его пятнадцать лет? Тут позади меня скрипнула дверь, мяукнула кошка. Я обернулся. Чуть прихрамывая, отец Павел подошел ко мне, положил руку на мою голову и промолвил: «Ну, вот и пожаловал». В светло-сером подряснике, с седой бородой и зачесанными назад и открывающими высокий лоб волосами, он с мягкой улыбкой смотрел на меня, и в темных его глазах сквозь дымку усталости светилось все то же выражение печального всеведения, с каким он всматривался в людей и мир еще на заре своей жизни и какое, должно быть, свойственно тем, кому Небесами выписан жребий мученика. «Только, — указал он на голые стены, выложенные на пол книги, раскрытый чемодан, — не очень удачное выбрал ты время. Для меня и один переезд, как пожар. А еще с насиженного места». Кошечка, обычная, серенькая, с черной полосой по хребту, терлась о его ноги и требовательно мяукала. Он наклонился и взял ее на руки. Она тут же принялась легонько царапать его по плечу и громко мурлыкать. «Запела, — сказал о. Павел. — Как сборы начались, места себе не находит. Трепещет. Возьмут, не возьмут… Кому охота быть сиротой? Ладно. Пойдем, незваный гость, я тебя чаем напою».
В крохотной кухоньке, пока еще не тронутой предотъездным разгромом, он ополоснул кипятком заварной чайник с красными петухами на крутых боках, бросил четыре ложки чая, добавил высушенные листочки мяты, накрыл куклой в платье на вате и велел ждать. Всему свое время. Так у Екклезиаста. Читал? Дивная книга, с горечью отвечал я. Суета сует — все суета. Как же! Вплоть до того дня, пока не порвется цепочка… серебряная или золотая, не помню… и пока кувшин не разбился у источника… Бездна поэзии. Согласен. Понимаю. Одного не пойму: а смысл? Неужто всякому человеку, едва он появился на свет, делать на груди, там, где сердце, тату всего из двух слов: не надейся? Ибо зародыш более счастлив, чем человек, а тот, кто вообще не родился, счастливее всех. Не может быть счастья, если есть смерть.
Право, совсем не ко времени упомянул он Екклезиаста. Меня будто прорвало; я даже голос повысил и обращался к о. Павлу чуть ли не с требованием незамедлительно признать бессмыслицу всего сущего. Как нельзя кстати пришел мне в голову неотразимый, с моей точки зрения, довод — его собственная, о. Павла, судьба, хотя бы в нынешнем ее повороте. А по какой такой жестокой необходимости покидаете вы дом, где прожили… я замялся, припоминая… ну, лет десять, не меньше? Кто вас гонит беспощадной рукой? Вы кошечку эту беспородную ни за что не оставите, каких в любом дворе, в каждом подвале по сто штук, а вас, будто рваный башмак… А ведь вы, безо всякого сострадания указал я, старик. Вам сколько? Семьдесят два? Семьдесят три? Не Авраам, но все же. Старцам положен покой. Или вы покоя не заслужили? И не судьба вам утешить душу созерцанием, чтобы, наподобие Создателю, взглянуть на плоды своих трудов и промолвить, что это хорошо? Вот церковь, а были руины; вот приют для деток-сирот с церебральным параличом, тринадцать мальчиков и девочек живут как у Христа за пазухой; вот день воскресный, летом ли, когда солнце печет, осенью ли, когда дождь и слякоть, во всякое время года стекается сюда городской люд, а также из ближних деревень и поселков, хотя в нашу насквозь проправославленную эпоху, наверное, есть у них храмы, до которых рукой подать, однако же стремятся сюда, в скромную кладбищенскую церковь, где в небольшой трапезной и двух маленьких приделах стоят плечом к плечу, внимая слову Божьему, а также слову дорогого батюшки, глаголющего, к примеру, что не следует тебе притворяться перед собой, что ты свободен. Всмотрись в себя, и увидишь, что ты в рабстве у лжи; еще всмотрись — и увидишь себя рабом толпы; не отворачивайся, не закрывай лицо — и увидишь, какую власть над тобой имеют идолы нации и государства. Все внимают, затаив дыхание, только дети вопят, и — всяк на свой лад — клянутся внутри себя крепкой клятвой немедля переменить свою жизнь и впредь во всем поступать согласно заповедям Спасителя: любить, прощать и не зажимать лепту, пусть она и будет едва ли не последней. Удастся ли сдержать слово, или купорос будней в три дня растворит его без остатка — в этом ли дело! Намерение целуем. Ибо не означает ли стремление к иной жизни, что плоть не вполне еще стала темницей души?
Дивно было.
Но что пользы человеку от всех трудов его? Такова, кажется, хокма[1] проповедника? Смерть пожрет; но раньше смерти явился Мартиниан, наступил своей пятой и все разрушил. О, смешной, наивный человек! Чем думали вы от него защититься? Образом первохристианской Церкви? Ее догматами? Правилами святых отцов семи Вселенских соборов? Призывами к христианской совести? Людоед услышит; Мартиниан — нет. Из картона был у вас щит. Сказать вам правду? Не сердитесь. Была, должно быть, в России Церковь как дом Бога живого, как ясли Христа-младенца и как свидетель Его воскрешения. Будучи доморощенным философом, я убеждаю самого себя, что в противном случае неоткуда было бы явиться и составить горькую славу нашего Отечества людям святой жизни и мученикам, предпочитавшим смерть измене Христу. Давным-давно ее нет. Она либо на дне морском, словно Атлантида, или в небе высоком, не чающая, когда придет ей время окончательного возвращения. Вы этой Церкви — чужой; вы белая ворона, которую стая едва терпит и рано или поздно заклюет. Для Мартиниана сущая пытка дышать с вами одним воздухом. Ему тесно, душно, нехорошо; мутит его от вас, как с перепоя. Сам факт вашего существования обличает его в таком искажении Благой Вести, какое есть не что иное, как другая вера, племенная, злобная, бесчеловечная, кто хотите из честных людей подтвердит. И бог ей под стать, кому он молится, вероломный и кровожадный. Однако чему, собственно, дивиться? Каково время — таковы и епископы. Славолюбие, корыстолюбие, властолюбие… Гнилая сердцевина. Продолжать?
Он мне ни словом не ответил, но взглянул с выражением такого страдания, что я осекся. Куда меня занесло! По живому режу.
Между тем у всякого человека есть хотя бы иллюзия не напрасно прожитой жизни, ее праздничная, так сказать, упаковка, перевязанная красной, синей или розовой лентой, кому как нравится, каковой он спасется от смертной тоски в редкие минуты открывающейся ему безжалостной правды бессмысленности его существования. Он тогда цепенеет, будто под взглядом горгоны Медузы. Из чего выбирать? Удавиться ли на люстре с пыльными стекляшками? Или выкликнуть с надрывной праведностью: я честную жизнь прожил! трудился! не крал! жене изменял всего три… нет, позвольте… четыре… ну, да, всего пять раз! И дети у меня… собственно, чтó дети? зачем они? Задумаются ли они о том, как общими усилиями воскресить прах отца? Всех отцов всего мира за все времена? Нет. Не по силам им эта великая мысль. Вырастут, засохнут и уйдут, оставив после себя своих детей, которых с неодолимой силой повлечет все тот же поток. Безнадежный вопль слышится мне над нашим городом, и я пытаюсь угадать, откуда он. Или это за рекой, в лесу, стонут деревья? Или река кричит, чуя оскудение источников в глубинах земли? Или это сам я рыдаю без слез?
«Простите», — высохшим голосом произнес я и накрыл рукой его ладонь с узором вздувшихся синеватых вен. «Да что ж, — помолчав, отозвался о. Павел. — По-твоему посмотреть — вроде так и есть…» Вечерние сумерки вливались в узкое окно. Солнце садилось, день уходил.
Отец Павел поднялся и, одной рукой бережно прижимая к груди кошечку, другой открыл дверцу навесного шкафчика, достал бутылку крымского кагора, а затем и две рюмки. Я отказался, сказав, что предпочитаю исключительно горькое. Он выпил и некоторое время сидел молча, глядя в окно на рощу с ее березами, еще, казалось, не очнувшимися от зимнего оцепенения и едва верящими в начало новой жизни. Я затаился. В его памяти, догадывался я, связалась некая причудливая цепь, первым звеном которой стал, должно быть, этот глоток вина, а последним… Откуда было мне знать.
«В детском доме, — промолвил о. Павел, — в старших классах… Такое же сладкое. Я не хотел. Мне в рот влили. Дураки. — Он улыбнулся. — И смеялись, дурачки, ты же поп будешь, давай, причащайся… Я там тосковал очень, но, правду сказать, только первые года два. Все маму по ночам звал. Подушкой накроюсь и плачу. Маленький мальчик, мамин любимчик… Она в АЛЖИРе[2] умерла, а папе десять лет без переписки… Ты знаешь, что это. Они его прямо на Лубянке и убили. Я лет пять назад его следственное дело прочел. Потом поехал на Донское, где крематорий. Он, может быть, там, в общей могиле. Прах к праху». Отец Павел наполнил себе рюмку, я протянул свою: «И мне». «Вино сладкое, — покивал он седой головой, — память горькая… Безмерно я тосковал, не передать. Удивительно, — с горестным изумлением произнес он, словно бы воочию увидев мальчика, натянувшего одеяло на стриженую наголо голову, безутешно плачущего в тесно уставленной койками спальне детского дома и засыпающего в слезах, — как это я выдержал… У нас двое мальчишечек пытались удавиться. Одного спасли, а другой… Я даже имени его не знаю и поминаю как отрока, замученного всеобщей нелюбовью, имя же его Ты, Господи, веси… Очень я тосковал, — повторил
о. Павел. — А потом… — Он повертел в пальцах пустую рюмку, вздохнул, глянул на меня испытующим взором и решился: — Мама пришла».
Я кивнул. Понимаю. Мне ли не знать. Изредка моя мама тоже навещает меня во сне, но я вижу ее неясно, неотчетливо, как сквозь затуманенное стекло, и, проснувшись, думаю, что она все еще недовольна мной. Отчего, спросите вы? Да оттого, что звезда моя совсем не высоко взошла, — а мама моя, сознававшая в себе погубленные неудачной семейной жизнью дарования, страстно желала, чтобы во мне воплотились все ее мечты и чтобы на политическом или литературном или на каком-нибудь ином поприще, не важно каком, я стяжал себе мировую, в крайнем случае — всероссийскую известность. Моя слава отчасти принадлежала бы и ей, что позволяло бы на законных основаниях гордиться недаром прожитой жизнью. Увы. Хотя, скорее всего, я неправ, и мама давным-давно примирилась с моими скромными достижениями, простила все мои перед ней провинности и своими появлениями, как сновидческой тайнописью, хочет мне сообщить, что по-прежнему беззаветно любит меня.
«Не во сне, нет, я не спал, — сказал он. — Я уголок облюбовал, перед дверью на лестницу… Фикус в кадке, за ним окно, батарея. Тепло, хорошо. У меня там, — о. Павел усмехнулся, — читальный зал. В нашем городке… в соседней области, тоже на реке… где наш детдом… Городок, каких сотни, но для меня единственный. Все детство и ранняя юность моя… — Он говорил как-то отрывисто, словно с усилием открывал крепко запертую дверь. — Я туда наведываюсь, но в последний раз охватило чувство… — о. Павел приложил руку к груди, —
упаду на этом тротуаре… упаду и не встану. Больше не поеду. Не могу. Сил нет. Детдом снесли. Не в том беда, что снесли, он и в нашу пору на ладан дышал. Задует сильно с реки, он скрипит и шатается, будто суденышко в бурю. На его месте какую-то… — он передернулся с отвращением, — стекляшку поставили в два этажа. Пивная, магазин… Одну витрину вышибли, ее фанерой зашили. Такая гадость! И библиотеки нет, куда я бегал. Библиотекарша — москвичка, эвакуированная, она так была на мою маму похожа! Елена Павловна. Или мне так казалось… Она-то видела, что я на нее смотрю, как, верно, собачка смотрит, чтобы ее приласкали… Добрая. У нее у самой двое, а она мне то кусочек сахара сунет, то заведет в свою комнатку позади книг и супом накормит. Чудесные книги она для меня выбирала все годы, пока не уехала. Диккенса я прочел, и „Копперфилда“, и „Оливера Твиста“, и „Домби и сына“ я читал… Не все я понимал, все-таки рановато было, но читал запоем в своем читальном зале и Оливера Твиста полюбил, как лучшего друга… Но самой первой книгой, какая мне душу омыла, была — никогда не забуду — „Хижина дяди Тома“. Горючими слезами я над ней рыдал. Ты-то помнишь?» Я пожал плечами. «В общих чертах». — «А я, — с воодушевлением произнес о. Павел, — помню даже вот это… Пусть враг не пощадит меня… как там… ага… я все стерпеть готов… И дальше: я полон веры, сердцем чист и… и не страшусь оков… Том поет, а рабовладелец этот… злодей ужасный!.. постой, как же его звали? а! Легри его имя… Он Тома бьет беспощадно… И забил до смерти».
Отец Павел умолк. Облако воспоминаний окутало его, и, как по дивной лествице, к нему сходили добросердечная Елена Павловна, наложивший на себя руки безымянный мальчишечка, благодарно кивающий о. Павлу, единственному в мире живых, кто молится за его пусть отчаявшуюся, но невинную, чистую душу, сбегал Оливер, проходил Дэвид, нашедший наконец счастье с милой, верной Агнесс, шел дядя Том с вестью, что Господь омыл его раны и сторицей воздал за перенесенные на земле муки; и мама шла и спрашивала, помнит ли он, как она навестила его в детском доме, в том уголке за фикусом, где он читал свои книжки, помнит ли, как платочком, сохранившим ее родной запах, она вытерла ему слезы, обняла и шепнула — тем шепотом, которым когда-то она желала ему спокойной ночи и от которого его накрывала волна неизъяснимого счастья, — что где бы он ни был и что бы с ним ни случалось, она всегда будет с ним, и всегда и везде он будет чувствовать ее любовь. «Ты веришь?» — спрашивала она, и он отвечал, целуя ей руки: «Верю».
Внимая ему, я в то же самое время безо всякого нарочитого усилия представлял его в храме, где бывал два-три раза в год и всегда со смутным чувством, будто кто-то насмешливым взором разглядывает меня со стороны, отмечая мое тщетное стремление ощутить бок о бок стоявших со мной людей братьями и сестрами, тогда как я видел всего лишь незнакомых мужчин и женщин, подчас с довольно сумрачными, недобрыми физиономиями, хотя были и привлекательные, с вполне человеческим выражением, светлые лица. Но я не об этом. Он выходил на амвон в золотом облачении, словно человек из другого мира и, уж конечно, вовсе не тот, с которым я пил сладкое вино, выходил с чашей в руках и, указывая на нее, проникновенно произносил: «Сие есть кровь Христова…» Голос у него приобретал особенную силу и глубину. Охватывало ли меня при этом благоговение, приличествующее только что совершенному в алтаре таинству? Возникало ли у меня желание немедля опустится на колени, что за малым исключением делали почти все в храме, отчего я и еще несколько человек казались среди них окамененными столбами? Разгорались ли в моей душе слабые огоньки, лишь иногда вспыхивающие в ее сумерках и странным чувством волнующие ее? Не могу я о себе утверждать ни в ту ни в другую сторону. Откровение признаю, как живую воду; но, наблюдая тщетность попыток оживить ею полумертвое человечество, я с великой горечью прихожу к выводу, что целительная сила ее либо иссякла, либо проявится в некий, быть может, последний час истории.
Хотя, собственно говоря, зачем?
Все истлело.
Лазарь не встанет.
Но опять я сбился. Не о том надо мне говорить. Вот картина, действующая с неотразимостью почти сверхъестественной: освещенный наплывающим из алтаря светом, сияющий золотыми одеждами, исполненный вдохновения, как Моисей, спустившийся с Синая после собеседования с Богом, он стоит на нижней ступени амвона, а к нему, наподобие стремящихся к Иордану евреев, выстроились в тесную очередь старики и старухи, отцы и матери, влекущие за собой малолетних деток, приучаемый к истинной вере, но пока еще рассеянный молодняк, и, оказавшись возле него, будто птенцы, разевают рты, и он насыщает всех из источника, которого начало теряется в неразличимой человеческому взору вечности. И, соглядатай этого действа, я всякий раз, к величайшему моему изумлению, всем существом сознавал и чувствовал его непоколебимую веру в силу молитв, которыми он только что молился в алтаре и по которым — верил он — Святой Дух сходил на хлеб и вино и претворял их в истинное тело и кровь Богочеловека, две с лишним тысячи лет назад распятого в Иерусалиме. Разум мой раскалывался в бесплодных усилиях признать действительность совершившегося пресуществления. Мое смятение было тем сильнее, что я не мог не заметить, как величествен и прекрасен бывал он в эти минуты и каким чýдным светом озарялось его лицо. Он верил — верил! — с той непреоборимой убежденностью, перед которой оказывались ничтожными все сторонние, не относящиеся лично к нему и его жизни с Богом доводы, какими можно было бы попытаться сокрушить его крепость и поколебать его силу. Он верил — и чтó был ему Мартиниан, с холодной злобой разрушавший созданный им мир; чтó были ему собратья-священники, которые, как прогоревшие угли, давным-давно никого не могли зажечь пламенем своего служения и по доброй воле оскопили свое иерейское мужество; что был ему церковный суд, как глина податливый в архиерейских руках! Он верил, что Бог даровал ему жизнь, чтобы утешать безутешных, поднимать упавших и укреплять обессилевших. Бог и он. Кто может их одолеть, когда они вместе?
3
Стемнело, а мы все так же сидели друг против друга, и все так же мурлыкала кошечка, пригревшаяся у него на коленях. «И неведомо, — молвил о. Павел голосом путника, не чающего добраться до ночлега, — когда…» — «Завтра, — откликнулся я, решив, что его тяготит забота о предстоящем переезде. — Ну, послезавтра. Хотите, я помогу. Было бы куда переселиться…» — «Переселиться? — Я скорее угадал, чем увидел, что он улыбнулся. — Всегда у нас есть куда переселиться. — Отец Павел помолчал. — И мне тоже. У пасынка однокомнатная, а сам он в европах, счастье ищет… Переселиться… — повторил он задумчиво. — И жизнь новая. Знал бы ты, как я устал. Нет, нет, ты, Бога ради, не подумай, не от храма я устал, без храма и молитвы мне вообще жизни не было бы. А он, — кивнул о. Павел в сторону двери, за которой будто бы стоял Мартиниан, готовый распахнуть ее пинком ноги, — меня лишил. Губитель мой. И не от людей я устал. Что мне от них уставать? Я их люблю, жалею, а когда ропщу — ну, так без этого ни в одной семье не бывает. Я пастырь, я им путь показываю, а они все норовят куда-то в сторону… Как не взроптать. И пророки гневались… Исайя с чего начинает?.. Народ грешный, беззаконный, племя злодеев, сыны погибельные! Вот он как Израиль хлестал. И Моисей сорок лет не давал евреям спуску, и Христос ученикам своим пенял за их маловерие… Отец и любит, и взыскивает. А как иначе? Погоди, помолчи, — заметив, что
я собрался его прервать, остановил он меня. — Ты помолчи, послушай, может, тебе польза какая от моих слов… А то все бродишь вокруг да около, а чего-то главного в себе никак найти не можешь. Ты вроде Марфы. Хлопочешь, статьи сочиняешь… они хорошие, умные твои статьи, но ты подумай: оправдаешься ты разве ими?»
Я не сдержался. «А где я должен буду оправдываться? — возможно, с излишней резкостью перебил я о. Павла, хотя прекрасно понимал, о чем он предлагал мне задуматься. — Перед кем?» — «Дурочка из себя не строй, — строго сказал он. — Не идет тебе. Сам этим терзаешься, а признаться себе никак не решишься. Есть — и ты знаешь — единое на потребу. Оно вот оно, здесь, рядом… Шаг шагни. А ты, как паралитик. Столбняк тебя хватил духовный, скажу я тебе. Се, — о. Павел возвысил голос, и я вздрогнул, — стою у двери и стучу… если кто услышит голос Мой и отворит двери, войду к нему, и буду вечерять вместе с ним, и он со Мною. Ты понял?! Ты меня слышишь? Ты, — он вдруг перешел на шепот, — Его слышишь?» Он спрашивал, он требовал ответа, но я молчал, как школьник, уличенный в невыученном уроке. Мне казалось, что моя правда была слишком сложна, чтобы я мог вот так, сразу, облечь ее в слова. Слышу ли я стук в мою дверь? Да. Однажды постучали, и, наследив за собой, вошел некто и, как вещь, убрал Нину в черный мешок. Постучат и за мной — и, сдается, уже слышна на лестнице тяжелая поступь.
«Ты говоришь, — прервал молчание о. Павел, — вот они какие поганцы все, и Мартиниан, и кто его окружает, ну, и так далее…» Опять я его перебил: «И так далее — это что? Или кто?» — «Имена тебе назвать? — Он усмехнулся. — Имя же им — легион, Господи, помилуй. Вот от них мое бывает изнеможение. В семинарию, в мою молодость… я туда явился юношей пылким со взором горящим… преподавателей почитал, собратьев любил, учился с великим рвением… Всех любил и дурного ни в ком не видел, всем восхищался. Один монах в Лавре тогда был, молчальник, в целый день, бывало, слова не молвит. Его богомольцы спрашивают: а как ваше святое имя? Он отвечал изредка: прах и пепел мне имя! И его я любил очень как святой жизни человека. И думал: каким именем великим он себя нарек! И время было… — о. Павел с изумлением покачал головой. — Все ждали: что ж дальше-то? Сталина упрятали в капище на Красной площади, первого злодея малость подвинули, а к нему под бок второго… Если и было у меня в сердце недоброе, то к ним, особенно к усатому. Жгло сердце… Палач, истинный палач! Отца и матери меня лишил он и его палачи. Я себе представлял: вот папу моего, босого, в нижнем белье, ведут в подвал, а он еле ноги переставляет, избитый, замученный, живого места на нем нет… рубаха на нем вся в кровавых пятнах… и в подвале какой-нибудь полупьяный расстрельщик ему в затылок… О чем папа думал? Думал ли? Или ему уже все равно было — жить или умереть? И мама… — Голос его дрогнул, и он прикрыл глаза рукой. — Истинно тебе скажу, — глухо проговорил о. Павел, — у меня будто душа моя видела, как мама кончалась… Барак пустой, она одна, и никого рядом… Некому глаза ей закрыть, некому отходную прочитать. Да что! Перекрестить ее было некому и последний «аминь» ей на вечное прощание… Боже мой! — воскликнул он с отчаянием. — Боже ты мой! Слабый, грешный человек, не могу я простить. Не могу! — теперь уже почти выкрикнул он. — Нет во мне силы вымолвить: прости им, ибо не ведают, что творят… Все кремлевский сатана знал, и его упыри все знали. Знали, что невинных казнят. По всей земле лежат от моря до моря, Родиной забытые, словно их и не было никогда… да какая это, прости, Господи, Родина, если она своих детей не помнит?!. А живых в колючую проволоку… Сказать, что беда с нами, — ничего не сказать. Я другое тебе скажу: это не беда; это — проклятье. Проклято несчастное Отечество наше, проклята нераскаянная Россия, и народ наш проклят за чечевичную похлебку, ради которой он все забыл. Я в детдоме… в семинарии тоже… стихи слагал… Конечно, не поэзия, так… рифмы плел… Всякая лирика, ну, ты знаешь, юное сердце любви хочет. Но и ненависть была. Издох тиран, — прикрыв глаза, слово за словом припоминал он, — народ рыдает… живого бога вспоминает… и мертвому вождю кадит, кто в адском пламени горит… О, жалкий люд! О, раб покорный! Неужто будешь ты и впредь ему хвалу и славу петь?!» — «Что ж, — оценил я, — по крайней мере с чувством. О народе даже удивительно… Вы когда написали? В пятьдесят четвертом? Пятьдесят пять лет назад. Удивительно, — подтвердил я. — Как в воду глядели. Хвала, слава, цветы, памятники… Раб покорный» — «Меня мой друг семинарский… Коленька Петелин, — он сейчас Феофан, митрополит, — тоже хвалил… И донос написал. И оказался я на зоне. Вошел на своих двоих, а вышел на деревяшке. — Он постучал по своей левой ноге, отозвавшейся неживым гулким звуком. — Пластик. Легкая нога... На меня, — помолчав, проговорил о. Павел, — бессонница накатывает. Зимой ночи длинные, о чем только не передумаешь. У Бога спрашиваю: прощать или не прощать? Боже, я говорю, непосильную для меня, священника Твоего, ношу мне дал. Боже, я Ему говорю, не буду, как Иов, возвышать голос против Твоей воли. Иов образумился, я разве не помню? Не я создал горы; не я повелеваю морями; не я расстелил на земле луга, а над землей раскинул небеса. Но разве не постигаемое человеческим умом Твое могущество может оправдать или хотя бы объяснить, почему отец мой и мама моя должны были погибнуть, а я — расти сиротой? И Он мне, Бог наш, знаешь, что Он мне говорит посреди ночи? — Отец Павел привстал и почти вплотную приблизил свое лицо к моему. — За окном, в мороз, деревья поскрипывают, я слышу, такая тишина… Сказать тебе?» Я кивнул, и он шепнул: «Не прощай! Я их осудил на вечную погибель, и ты не прощай». — «Ну, да… конечно… — бормотал я и, как завороженный, не мог оторвать взгляда от его темных глаз с полыхавшими в них мрачными огнями. — И я бы…»
«Не стоило мне… — садясь, устало промолвил он. — Как там: «Молчи, скрывайся и таи…» — «Все чувства и мечты свои, — поспешил подхватить я. — Поймет ли он, чем ты живешь…» — «Бедный Левушка. — Слабую улыбку различил я на его прекрасном лице. — Замучил тебя. Прорвало плотину. Не зря, я надеюсь.
Не всякая изреченная мысль есть ложь. У нас ведь чуть что — начинают вопить: Боже, где Твоя справедливость? Где милосердие Твое? Доброта? А кто тебе внушил, что Бог должен всех жалеть? Неразумный ты человек, что ты заладил. Утешения желаешь? — Кошечка на его коленях зашевелилась, он ее погладил. — Спи. Утешайся. Тварь не ропщет, чем и отличается от человека. А когда, — со вздохом произнес о. Павел, — я тебе сказал давеча… неведомо, я сказал, когда… так это не о переселении, ни в вечность, ни тем более в другое жилье…» — «О чем же?» — «О том, — он снова вздохнул, на сей раз глубоко и прерывисто, — что апостолам было не в пример легче, чем нам. Они верили… ждали… еще при их жизни Христос должен был явиться в силе и славе… А для нас закрыто. Когда? — Он пожал плечами. — Вот и двадцатый век прошел, страшный век, и двадцать первый настал, век темный… Свет во тьме светит, но, Боже мой! — едва ли не с отчаянием воскликнул он. — Ведь мрак вокруг все гуще. Для меня… во мне… свет не гаснет. Но другие? Как им жить, если кругом мрак и они этого света не видят?!»
«И мы во мраке», — не очень, должно быть, ловко вставил я и поднялся включить лампу. Она вспыхнула, осветив чашки с недопитым чаем, две рюмки синего стекла и бутылку кагора на столе, покрытом пестрой клеенкой. Черным-черно было за окном, и сквозь тьму едва виднелись белые стволы берез в недалекой роще. Кошечка проснулась и, потянувшись, спрыгнула с колен о. Павла и подбежала к блюдечку с молоком. Со сдвинутыми бровями, плотно сжатым ртом и проступившими на лбу глубокими морщинами, он смотрел куда-то мимо меня и не сразу ответил на мой вопрос. Не он ли ехал в «кровавой» электричке, спрашивал я, и не он ли один-одинешенек встал против негодяев, до смерти забивших негра и узбека и едва не прикончивших молодого таджика и его подругу. Если бы не появился в тамбуре человек, лет весьма пожилых, прихрамывающий и будто бы с наперсным крестом, то и таджику пришел бы конец, и его девушке. Вы это были?
Он молчал.
Надо вам знать, а, впрочем, может быть, вы слышали, что в городе (я продолжал) объявлена война за очищение русской земли от оскверняющих ее, святую русскую землю, черных, желтых, раскосых, узкоглазых и так далее и тому подобное, а также, что совершенно бесспорно, евреев, как стопроцентных, так и полукровок. До чекушек руки пока еще не дошли. Потомственный еврей и редактор «Нашей губернии» Штейн получил письмо с уведомлением, что ему как лицу жидовского происхождения следует незамедлительно покинуть Россию, взяв с собой жену, хоть и русскую, но супружеством с ним непоправимо оскверненную, и прижитых с нею детей нечистой крови. Взорван был салон «черной магии» на Мещерской, где снимала и наводила порчу цыганка Манана; ее наповал, а заодно с ней еще четверо; и два трупа в электричке… Кто убийцы? Они называют себя СБОР — Союз борьбы за освобождение России. Бог шельму метит, и одно это название с головой выдает их природу, неизбежно родственную всяким Bündnis или Verein’ам (сам не знаю, с какой стати я воспользовался немецким), в маниакальной страсти которых освобождать Россию политические цели нераздельно переплелись с преступными средствами. Короче: налицо признаки чумы, которую с давних пор принято называть коричневой. Возможно, этот коричневый приобретет в России даже более темный оттенок, ибо известно, что дети, внуки, а в нашем случае уже и правнуки стремятся по всем статьям превзойти отцов-основателей. Чудился мне на улицах нашего города вепрь с окровавленными клыками, и, по чести, меня до костей пробирал ужас… Тут я умолк.
Нет.
Не вепрь, исчадие ада, вдруг возникший в моем воображении во всем своем страшном и мерзком обличии, поверг меня в оторопь. Я не боюсь за себя. Если чему-нибудь научила русского человека наша история, то, главным образом, постоянной готовности оказаться между молотом и наковальней и пасть невинной жертвой в схватке бесчестного государства и посягнувшей на его власть, но не менее подлой силой. Ужас мой был, главным образом, связан с Левой Шумилиным. Сын мой! Так в моих мыслях все последние дни с отчаянием и едва теплящейся надеждой я обращался к нему: сын мой… Ничего нет дурного в том, что у тебя болит душа за Отечество, утратившее нравственный стержень и позволившее завладеть собой кучке лжедмитриев. Но ты погубишь себя, если поверишь, что раса выше правды и что в насилии есть справедливость.
Отец Павел с тоской взглянул на меня. Из гнилой земли прет гнилье. Их там человек, наверное, десять было. Все ребята молодые, кормленые, здоровые. «Беспощадные, — добавил он, и гримаса боли исказила его лицо. — Как они били таджика этого и его девушку… она уже на полу… ногами… не поймешь, живая, нет… Били, чтобы убить» — «Они так и поют, — пояснил я. — Мы должны убивать! И грозят: Мы идем! Мы идем!»
«Уже пришли…»
Я наконец собрался с духом и спросил, точно нырнул в ледяную воду: «Кого-нибудь… запомнили?» — «Там, знаешь ли… — о. Павел перевел дыхание, будто поднимался в гору. — Там они в капюшонах. У одного, я помню, шрам я заметил… вот тут, — и о. Павел наискось провел по щеке пальцем. — Другой… — он снова глубоко вздохнул, — девушка… она на полу… он ногами… Ботинки у него тяжеленные… Со шнуровкой. И по животу ее… А еще один… Он у них главный. У него капюшон на затылок съехал. Красивый. Глаза синие. Волосы темные, но не черные… Высокий парень. Зря вы заступаетесь, он сказал. Все орали: ты! поп! пошел! И матерной бранью… Они уже кровь пролили, они от нее все пьяные. От силы, которая дает им право. А он спокойно так и вежливо, на «вы». Зря вы заступаетесь, у нас русская земля, а это — чужие… У них у всех глаза безумные, а у него безумия не было…» — «Так это еще и хуже, — едва смог промолвить
я, похоронив всякую надежду. — Хладнокровный…» — «Нет, — покачал головой о. Павел. — Тут другое. Он с ними, он у них главный, но… как бы, чтобы ты понял… он с ними, но не весь, ты понял?» — «Ничего я не понял! — ожесточенно выкрикнул я. — Раз он с ними… Раз он у них верховодит! У вас прибор… прибор у вас, что ли, для анализов… и вы.. и вы, — губы у меня тряслись, — определяете, весь он с ними, не весь… Меру его злодейства… Меру ненависти, вытеснившей любовь… сочувствие… сострадание… Что там еще отличает человека от зверя? Какая часть его души в волчьей стае, а какая — среди цветов полевых? Ерунда! С ними — значит весь!» Отец Павел молча покивал мне в ответ. «Да, да, — подтвердил он. — Действительно. Откуда мне знать?» Как ни был я потрясен, но все же не мог не различить прозвучавшей в его голосе горечи. Снова я больно его задел. Ему ли, принявшему тысячи исповедей, выслушавшему признания в грехах, так скажем, повседневных, вроде ссоры домашней или перебранки на коммунальной кухне или невоздержании в винопитии, проще говоря, в пьянстве, и в грехов неизмеримо более тяжких, вплоть, быть может, до убийства, не говоря уже о супружеских изменах, злобных помыслах, обманах, предательствах, а также иных падений человеческой души; ему ли, погружавшему свой испытующий взор в глаза кающихся и чутким слухом распознававшему оттенки их речи; ему ли, хранящему в себе немыслимой тяжести груз человеческого несчастья, — ему ли не узнать, не понять, не почувствовать: жива еще или бесповоротно мертва душа в этом красивом молодом человеке.
В Леве Шумилине.
В названном моем сыне.
У меня и тени сомнения не осталось.
И о. Павел догадался. «Да ты его, похоже, знаешь», — сказал он.
4
По неясной мне самому причине я не хотел задумываться о переменах, неминуемо ожидающих меня в связи с произошедшими в нашем городе событиями. Чем бы я вполне был доволен? О, желания мои весьма скромны. Как я представить себе не мог, чтобы стол и стул и книжные полки в моей квартире поменяли бы свое расположение, так я желал, чтобы все шло по-прежнему, старым обычаем, заведенным ходом. Всякий человек в моем возрасте отчасти похож на Архимеда, умоляющего римского солдата не трогать его чертежей. Какие, однако, у меня чертежи? Что было мне оберегать от солдатской калиги?
Мое одиночество.
Раньше оно страшило меня, но за четыре года без Нины я свыкся с ним до такой степени, что гости мало-помалу становились мне в тягость, и я со вздохом облегчения закрывал за ними дверь. Отец Павел одним словом определил мое житье-бытье: «Бобыль». «Жениться ему? — задумчиво прибавлял он, словно меня не было рядом, и он обсуждал мою судьбу с кем-то другим. — Нет, — качал он головой. — Не женится. Он перед покойницей-женой виноватым себя чувствует, и теперь одинокой жизнью думает перед ней оправдаться». Не отрицаю правды, пусть не всецелой. «Бобыль» меня нисколько не задевает. Нина ушла невозвратно; любовь моя первая за морями, за долами, то бишь живет неподалеку своей семьей; полюбить снова я уже не в силах. И хотя вожделение еще жалило мою плоть, и временами меня накрывала душная волна, и мне мерещились знакомые, полузнакомые и совсем незнакомые женщины, в последний раз, например, рыженькая, с очаровательными веснушками на премиленьком лице, розовым ноготком указавшая мне самый лучший, по ее убеждению, кусок телятины и еще несколько минут безмолвно стоявшая рядом, как бы наблюдая за тем, точно ли то мясо отрезал, взвесил и завернул продавец, а на самом деле, ожидая, должно быть, вопроса о телефоне или приглашения на ужин; возникает Леночка, наш корректор, совсем иного типа — полная, рослая, при наших встречах всем своим скорбно-покорным выражением словно внушающая мне: что же ты медлишь? разве не видишь, что я буду послушна каждому твоему желанию? Или же соблазняла артистка нашего ТЮЗа, которую я знал много лет и на которой до встречи с Ниной даже подумывал жениться, но не вымолвил последнего слова, вдруг обратив внимание на ее несоразмерно толстые, почти мужицкие пальцы и сразу охладев к ней до полного равнодушия; еще… Но стоит ли продолжать о том, что против моей воли творилось в моем воображении, подчас накалявшемся добела и погружавшем меня в изнурительный жар требующей свое плоти?
Бобыль.
Я бобыль.
Скажем сильнее: монах. И как молитвой и постом, картинами адских мучений, веригами, порошками, отрубленным пальцем, силой воли и Бог еще знает чем (ядовитую усмешку Набокова и метафизическое негодование Розанова оставим без внимания, яко небывшие) монах, надо полагать, словно бы оскопляет себя для Царства Небесного, так и я выучился, в конце концов, выдергивать впивающуюся в меня раскаленную стрелу и созерцать женские прелести взглядом существа, утратившего пол. Чего ради? Не знаю. О Царстве Небесном я и не помышлял. Кому я там нужен? Где оно? Для кого предназначено? Право, оно мне не по средствам — как отель со стоимостью номера тысяча евро в сутки. И что оно меняет в нашей жизни? Будто бы издалека взглядывая на самого себя, я видел человека, приближающегося к старости, под перелив будильника тяжело поднимающегося с постели, неверными шагами бредущего в уборную, где беспристрастно оценивает вялость вытекающей из него струи, одновременно вспоминая и глупое мальчишеское состязание — кто брызнет на стену всех выше, и отца, за полгода до смерти источавшего кровь; оживающего под душем; заваривающего чай, непременно черный, крепкий и желательно с примесью горьковатого тмина, и затем выволакивающего себя на улицу, где почти неизменно встречался старик лет, наверное, восьмидесяти, с длинным лицом, на лбу меченном коричневыми пятнами, и с темно-коричневой палкой, всегда задававший одни и те же вопросы, но однажды, неведомо как узнав, выразивший соболезнования в связи с кончиной супруги… «Очаровательная была женщина, — бодро сказал он. — В моем вкусе». С насмешкой наблюдал я за собой в редакции, дивясь невесть откуда взявшейся бодрости. Полыхала сеча из-за места на полосе, и подвергалось яростному поношению блядословие под названием «Вечная загадка Гамлета». Указывали на него (меня).
Какая загадка?! Это разве загадка? Вот загадка: без окон, без дверей, а внутри сидит еврей. Что это?
Шекспира никогда никакого не было, а если и был, то пустой малый, ни строчки не написавший. Фолио, фолио, сплошная бутафория.
Отгадка: Сара беременна.
Такому загадчику место в дальнем ящике.
Кому он нужен сейчас, этот Шекспир и этот Гамлет, когда в детской больнице по коридорам бегают крысы. Вот в чем вопрос. Пусть полежит. Не-ет. С этой публикой, единожды позволив ухватить себя за палец, в следующий раз рискуешь потерять всю руку. И он (я) с накалом отвечал, что чума на тех, кто не видит дальше своего носа и не понимает спасительного значения культуры. Чем толще слой культуры, тем надежней защита от дикости и варварства. И не все ли вам равно, господа хорошие, Вильям ли, голубчик наш Шекспир, довольно странного вида человек с огромным, почти дегенеративным лбом и маленькими усиками, создал «Гамлета», «Короля Лира», «Отелло» и проч. и проч., Бэкон ли, граф ли Саутгемптон или граф Рэтланд, — вам милостью судьбы досталась сокровищница поистине неисчерпаемая. Благодарите Небеса и не прикасайтесь к тому, что превосходит ваш унылый прагматический разум. Тачайте сапоги, ребята.
При неизбежном вслед за этим взрыве негодования особенно приятна была мысль об ожидающей меня благословенной тишине моего одиночества.
5
Теперь все рухнуло.
Одиночество? Блаженство чтения? Сочинительство?
Ночь за окном, лампа светит, строку за строкой выводит рука.
«В наши суетные дни лишь очень немногие люди способны ощутить в себе потребность какого-то иного взгляда на мир и задать себе самый наивный из всех возможных вопросов, чреватый, однако, опасностью умопомешательства: для чего я появился на свет? зачем живу? почему должен умереть? Со всевозможной деликатностью отстраним ответы, которые так легко и уверенно дает нам Церковь, словно для нее эта вековечная тайна есть не что иное, как простейшая арифметика. Кому там не ясно, что дважды два всегда четыре? Кто осмеливается отрицать, что из жизни временной мы переходим в жизнь вечную, где участь наша будет определена самым верховным из всех верховных Судьей? Все-таки это вопрос исключительно веры — принимать ли загробную жизнь или утверждать, что с последним вздохом наша драма заканчивается. Finita. The end. Ende. Точка. Но если обратиться к последним произведениям Льва Толстого — будь то «Смерть Ивана Ильича», или «Записки сумасшедшего», или «Хозяин и работник», — то мы едва не ослепнем от беспощадно-яркого света, которым в близости смерти озаряется вся прожитая жизнь…»
Большая тетрадь рядом с выписками из книг и подневными заметками. Все, что взбредет на ум.
«Последний раз его побрили, чтоб в домовину положить. Однако к Богу он явился с уже отросшей бородой».
Мысль о Леве все сожгла.
Он преступник. Рано или поздно его схватят и осудят. Ему тюрьма до конца дней. Боже, что мне делать? Что я могу?
Я кружил по комнате, словно это лишенное всякого смысла движение должно было помочь мне принять какое-то важное, может быть, единственно верное решение. И я шагал от письменного стола мимо книжных полок к двери и обратно, всего, кажется, одиннадцать шагов, и снова пускался в путь, иногда задерживаясь и заглядывая в начатую статью — с тем чтобы теперь уже окончательно убедиться, сколь ничтожны человеческие слова в сравнении с огненными письменами жизни. Отвернулся с отвращением. В итоге я оказался в кухне, схватил чайник, открыл кран и опомнился лишь тогда, когда вода полилась через край. Но разве я собирался пить чай? Или пусть все рушится, а мне чая попить? Зачем мне чай, тишина, книги, статьи, зачем мне мое уединение, если мой Лева — убийца? Едва это слово просверкнуло в моем сознании, как сердце мне сдавила такая тоска вместе со щемящей болью, что я кинулся за нитроглицерином. Отлежавшись, я поспешно, будто кто-то выталкивал меня из дома, схватил с вешалки куртку и побежал вниз, на ходу пытаясь влезть в рукава, ужасно злясь и на чем свет кляня тех, кто не смог сшить одежонку поудобней. И с молнией я бился не на жизнь, а на смерть, пока не обнаружил, что в замке застрял шарф. Напрасно, однако, я старался. Первозданной чистотой сияло над городом лазоревое небо, воздух был чуть влажен от пролившегося ночью дождя, у росшей возле нашего подъезда березы набухли почки, а на липах, стоявших напротив, появились молодые красноватые веточки. Это был первый теплый весенний день, и мне в зимней куртке сразу стало жарко и душно. Но я даже и не подумал, что проще простого вернуться домой, снять куртку, переобуться, скинуть шарф и надеть то самое длинное темно-серое пальто из легкой, необыкновенно приятной на ощупь ткани, которое мне в последний год своей жизни выбрала Нина, заодно уговорив купить шляпу с широкими полями, и затем с молчаливым обожанием глядела на меня, картинку с выставки, наряженного в новое пальто и в шляпе, чуть сдвинутой на лоб…
Куда я спешил? Почему пропустил любимейшее мое время года, расцвет весны, запах свежести, нежную теплоту полуденного солнца — воскрешение жизни, прежде наполнявшее душу беспричинной радостью? А свет, щедро изливающийся с небес? А ночное, чисто вымытое, словно перед праздником, небо? А река, уже вошедшая в берега и плавно и мощно несущая свои воды к морю? Раньше в эту пору я долго гулял по набережной, наблюдая, как от лучей заходящего солнца темно-алым пламенем загорается вода, как наливается сумерками и становится все темней лес на том берегу и как высоко над горизонтом, где-то на краю доступного моему взору черно-синего пространства все ярче начинает светиться апельсинового цвета звезда. Детские вопросы занимали меня — вроде тех, которые некогда на прогулках со мной задавал прелестный мальчик, названый мой сынок Лева Шумилин. Вот звезда, свет которой я вижу. Но сколько лет прошло, пока он достиг Земли и пока я увидел эту ярко-оранжевую точку на черном, с синим исподом небе? Сто? Двести? Тысяча? И чем будем измерять — земными ли годами или световыми? От взгляда в бездну голова идет кругом. Звездам числа нет, бездне дна… Жива ли она, эта звезда? Или вихри Вселенной развеяли ее в непроглядном мраке? И она отправила мне прощальный привет? «Звезды новорожденной свет, — читал я моей спутнице, моей жене, моей Нине, — стремясь к Земле, проводит в пространстве сотни тысяч лет, пока до нас доходит. Быть может, он уже угас в просторах мирозданья в тот самый миг, когда до нас дошло его сиянье…»[3]
Старик с коричневой витой палкой встретился мне на углу Ярославской, приветливо взмахнул рукой и приостановился. Я прошел мимо, на ходу кивнув головой и пробормотав, что спешу. Через пару шагов я оглянулся. Он с недоумением смотрел мне вслед. Распаренным и, наверное, красным, как помидор, явился я в редакцию, и увидевшая меня первой Зиночка Чернова всплеснула руками. «Вы, Лев Михайлович, из бани? — Она повела остреньким носиком, словно лисичка, вынюхивающая курятину. — Но почему-то не выпивали… Странно, странно». И Штейн, хмуро взглянув на меня, спросил: «От кого убегал?» — «От себя. — Я с громадным облегчением скинул куртку и рухнул на стул, вытирая платком взмокший лоб. — Весна, видишь ли. Тепло. А я не заметил». — «Ты многого не заметил», — сказал он, как судья, выносящий обвинительный приговор. «Ты о чем?» — с нехорошим предчувствием спросил я.
Струйки пота стекали у меня по спине, и я поводил плечами, желая избавиться от неприятного ощущения. Не нравилось ему это мое непроизвольное движение, я видел. И никогда он не говорил со мной таким тоном и никогда не смотрел на меня с непроницаемым выражением, какое появлялось у него в беседах с прожженными дельцами, лживыми депутатами, сгнившими в коррупции чиновниками — с теми, кого он презирал всей душой. «Потом, — отрезал Штейн. — Ты у отца Павла был?» Я кивнул. «Узнал что-нибудь?» Я снова кивнул. Он повертел в руках карандаш, сломал его и бросил в корзину — безошибочный признак сильнейшего раздражения. «Обет молчания? Клещами будем слова тянуть?»
Откуда ему было знать, какие мучения испытывал я сейчас! Открывать ли правду о Леве? Говорить ли, что названый мой сын преступник и если не убийца, то прямой соучастник всем последним в нашем городе убийствам? Признаваться ли, что подозрение зародилось во мне со дня взрыва на Мещерской, но я положил себе убедиться? Объяснять ли, что я русский интеллигент в четвертом поколении и в этом своем качестве оправдываюсь Достоевским, которому террор был против убеждений, но донести полиции о приготовляющемся акте он бы не смог? И вот еще, может быть, самое главное, хотя со своим складом ума Штейн не то чтобы не поймет; он откажется понимать — как и все то, что противоречит высшей для него неумолимости причинно-следственных связей. Никогда ему во внезапном озарении не воскликнуть: верую, ибо абсурдно! Его бог — разум, которым он желает постичь человеческую жизнь во всей ее полноте, отказывая ей в тайне, которая, собственно, и является ее сокровенной сущностью. У него ум острый, но преимущественно математический; и вся неисследимая глубина бытия для него вполне исчерпывается законом противоречия.
Виновен ли названый мой сын? Выслушайте меня. Григорий Львович! Господа присяжные! Не отрицаю. Как я могу?! Виновен. Но заклинаю вас всеми святыми, вашими ненаглядными детьми, любовью к отеческим гробам, заветной мыслью о судьбе Отечества — заклинаю и прошу вообразить себе молодого, даже, можно сказать, совсем еще юного человека, чьи устремления поднимаются куда выше, чем забота исключительно о собственном благе. У нас ныне почти полная атрофия общественного нерва. Может быть, это национальная черта, может быть — отложившийся в самом глубоком народном подсознании отпечаток пережитого насилия, а может быть, измельчание самого народа, мало-помалу превращающегося в простейшее население. Нет идеалов; есть потребности. Не место и не время подробно входить в причины нашего общенационального
отупения, однако не все счастливы ощущать себя болванами. Есть люди, молодые люди, отказывающиеся воспринимать нынешнюю действительность как нечто, данное им до гробовой доски. Григорий Львович! Господа! Что же им делать? Уйти в себя? Замкнуться в монастырских стенах? Бежать из России вон, как некогда бежал Владимир Сергеевич Печерин, живший под девизом: «nigrum panem et libertatem!»[4], оставивший Отечеству сокровенное признание: «Как сладостно отчизну ненавидеть! И жадно ждать ее уничтоженья!», прибывший в Европу на свет восходящей коммунистической звезды, но в итоге метнувшийся в католичество, в немногочисленную конгрегацию редемптористов[5], дабы искупить грехи мира перед бедными, отверженными, униженными и оскорбленными?
Если хотите, мой названый сын и сам стал как бы редемптористом — при том, что вряд ли знал о существовании такого ордена и вообще относился к религии весьма прохладно. Когда его вдруг потянуло бы в келью, он постучал бы в двери обители преподобного Сергия или в какой-нибудь иной православный монастырь, но ни в коем случае не в католический, поскольку для него это было бы равнозначно измене Родине. Но идея искупления вовсе не была ему чужда. Он готов был даже ценой собственной жизни вырвать Россию из ее полусонного прозябания, безвольной, но сладкой дремоты и всероссийской курильни опиума под названием телевидение. Возможно, ему примерами были Каляев и Созонов, готовые своей кровью заплатить за кровь, ими пролитую; но так или иначе, он отвергал благополучное существование на условиях, какие предлагало растленное государство.
Ах, господа! И ты, милый, честный, непоколебимый Гриша. Знаю ваш ответ. Когда во время óно я поступил на факультет журналистики, наш декан, обрюзгший и ко всему на свете равнодушный старик, наивысшим творческим достижением которого было редактирование книги о здоровом питании, наставлял будущих акул и карасей пера словами: «Журналистику надо делать чистыми руками». Чистые руки! — воскликнете вы, и меня будто схватят за горло дочиста промытыми, безжалостными руками. Благими намерениями, прибавит Григорий Львович, вымощена дорога в ад. Я разве спорю?! И не к милосердию взываю; к справедливости! Позвольте сказать. Преступник пусть получит свое. Но в обвинительном приговоре должно быть записано, что алчущие всеобщей правды, возвышенные, чистые натуры более всех подвергаются опасности отравиться гнилым воздухом нашего времени. Идеалисты зачастую бывают лишены иммунитета к духовным заболеваниям и в конце концов прибегают к насилию как к единственному способу вернуть человечеству потерянный рай.
«Узнал, — с усилием промолвил я. — Было человек десять. Лиц он не различил. Его состояние… Объяснять не надо, какое у него было состояние. И капюшоны у них по самые брови. У одного, правда, увидел шрам. Вот, — и я, как о. Павел, наискось провел пальцем по левой щеке. — Еще… Один там был в ботинках шнурованных. Высоких. Мат стоял чудовищный. Все бешеные. Кричали, что русская земля для русских. Ну, и… — я замялся. — Все, кажется». — «Все? — спросил Штейн. — Не густо. Если не признать, что вообще ничего. Высокие ботинки… Да они все в таких ходят! И бьют ими». — «Вот-вот, — подхватил я. — И этот… тот, что в ботинках… Девушку бил. Она в тамбуре на полу, а он ее ногами…» — «Отморозки», — с ненавистью выдохнул Гриша, и его лицо исказила судорога боли — словно его самого, повалив на заплеванный пол, беспощадно били мысами тяжелых ботинок. «И это, — переведя дыхание, снова спросил он, — все?» Я пожал плечами. «Все. А чего ты ждал? Старик, один против этих псов бешеных… Слава Богу, с ним инфаркт не случился».
Он снял трубку редакционного телефона и призвал Жору. Жора тощий пришел, стряхнул пепел сигареты в кадку с погибающей от засухи пальмой, пояснив, что обожает флору. «Литературная сорока, — так обратился он ко мне, — что ты принесла на своем хвосте?» И уставился на меня мутными своими, оловянными гляделками, о которых в редакции шептали, что на зоне их взгляда побаивались даже матерые жулики. «Ничего он не принес», — ответил за меня Гриша. «Пустышка?» — «Почти. Ну, был среди этих уродов один со шрамом на щеке… Другой… А! — перебил себя Штейн. — Он, — кивнул он в мою сторону, — не по этой части». — «С другой стороны, — заметил Жора, — к старому попу опер приезжал… Вообще ни с чем уехал. Даже без лица со шрамом». «Ладно, — махнул рукой Штейн. — Покажи ему. И расскажи». «Н-да? — с сомнением отозвался тощий Жора. — Не протечет? Тогда извольте нашу папочку».
У меня в животе тотчас возник знобящий холодок — как в школьные годы из-за страха оказаться у доски с невыученным уроком или перед первым моим свиданием с Машей. Он же медлительно, может быть, даже с каким-то особенным умыслом нарочито медленно развязывал тесемки потертой папки синего картона с содранной наклейкой на обложке и не спеша раскладывал на столе ее содержимое. Затем без тени улыбки на несвежем лице он приступил, заметив, что это не литература. Это жизнь. Все чувств побоку. Меня неприятно кольнуло. При чем здесь чувства? О чем этот бывший опер? Он придвинул ко мне фотороботы двух молодых людей, взорвавших Салон черной магии на Мещерской. В одном из них я еще в первый раз уловил какое-то едва осязаемое и потому мучительное для меня сходство с Левой, но, как и тогда, пожал плечами. Вслед за тем он выложил целый веер черно-белых рисунков — люди в куртках, лица под капюшонами, два бугая с широченными плечами, другие помельче, но все почти без лиц, в лучшем случае — лишь с намеком на лицо. Я брал в руки, разглядывал со вниманием, может быть, даже несколько преувеличенным, и у меня — странно устроен человек! — отлегало от сердца. Ни в ком ни малейшего намека на Леву.
Но вдруг чрезвычайно странным показалось: с какой стати они показывают мне все это? Я кто — свидетель? Чему я могу быть свидетелем? Почему они спрашивают меня, не узнаю ли я кого-нибудь на этих снимках, рисунках, черт знает, как они… на этих роботах изображенные люди не напоминают ли мне кого-нибудь из моих знакомых? В конце концов, где я?! В редакции, в кабинете моего друга Гриши Штейна, или у следователя на допросе? Встать и уйти. И никогда впредь не появляться. У меня руки затряслись. Во все времена мое «да» было «да», а «нет» — «нет». Теперь я лгу. Правда в том, что я скрываю, что я знаю. Ну да, Штейну известно, что я близок с Шумилиными; и не счесть, сколько раз я говорил ему о Леве как о названом моем сыне. Но не могу я, не в силах сказать, что это он!
Я все-таки произнес с легкой (мне показалось) и насмешливой (мне бы так хотелось) улыбкой: «А что это, ребятки, вы ко мне пристали, как банный лист к заднице? Кого я должен узнать, если я никого тут, — и я ткнул пальцем в эти фотороботы, — в этой вашей выставке достижений отечественного сыска не знаю? Откуда, я вас спрашиваю, мне знать кого-нибудь из этой стаи? Или я учу их рукопашному бою, которого я великий умелец? Да, да, у меня пояса всех расцветок — от белого до черного. Давай, Жора, я тебя, как Илья Муромец Идолище поганое… А-а! Конечно. Я их основам национал-социализма обучаю. Социальный дарвинизм преподаю». Пока я говорил, Штейн был бесстрастен, как Будда, а Жора тощий все пропустил мимо ушей и выложил еще один рисунок, точнее, схему, представляющую два соприкасающихся между собой круга. Один был обозначен как СБОР и помечен знаком «Х», внутри другого шла крупная надпись «Русский путь», а пониже и чуть помельче — Игорь Гремячкин. «А этого, — прокуренным пальцем указал Жора, — знаешь?» — «А как же! — с вызовом отвечал я. — Приятель Левы Шумилина. Вместе учились. Лева ему, кажется, статью пишет… Журнал еще не вышел, только готовится». —«А статья, — хмуро спросил Гриша, — о чем? Ладно, — поморщился он, — проехали. И сомнений нет, о чем они там будут вещать… Давай, — кивнул он Жоре, — дальше».
На сей раз я увидел вверху листа кружок, обозначенный как Игорь Гремячкин, и тянущиеся от него стрелки к кружочкам поменьше: рок-концерты (указано было, когда и где они проходили: за минувший год пять раз и однажды — в этом), Сербия (две поездки за последнее время), собрания (тоже с датами), связи (были там и знакомые мне имена: Сергиенко, епископ Мартиниан, московский философ Стогов… Лев Шумилин, прочел далее я, и сердце мое сначала стукнуло с необычной силой, а затем остановилось и стояло так невыносимо долго, что у меня зазвенело в голове и онемели губы; были еще, я разглядел, совсем неведомые мне люди, некто Кузьмин Ю. М. и Николай Николаевич без фамилии, но оба помеченные таинственными буквами «сд»), статьи (тут я впервые узнал, что Игорек был автор плодовитый, хотя и одной темы — национального унижения России)… «Теперь, папаша, вот, — щурясь от табачного дыма, промолвил Жора, — цитатничек… Он кучу говна навалил, а я в ней ройся…»
Я принялся читать.
«Русский бунт, говорите вы, Александр Сергеевич, не имеет смысла? О, если бы вы знали, сколь часто к этому утверждению будут прибегать либеральные болтуны и трусливые обыватели! Вы ошиблись. Бунт всегда имеет смысл, ибо всякий бунт есть героическая попытка вернуть в мир иерархический порядок вместо хаоса, произвола и господства ничтожеств. Бунт всегда беспощаден, ибо новый порядок укоренится лишь на хорошо очищенной, обильно политой и взрыхленной глубокой вспашкой земле».
«Национальное унижение, которому подвергается Россия, стало возможным благодаря воздействию направленных против нашего Отечества сил. Мы не сторонники объяснять предпринятую мондиализмом явную и тайную атаку на величайшую континентальную державу исключительно религиозной интенцией, хотя, безусловно, господствующий в наиболее сильных государствах антирусского клуба протестантизм всегда стремился к сокрушению Русской православной церкви. Но наибольшую ненависть вызывает существование России как последней империи двадцать первого века. Империя — наиболее идентичная нашей национальной сути форма государственности. Империя в высшем смысле традиционна и всегда сакральна, тогда как любая демократия есть дерзкое и пошлое покушение на Традицию, которая одна только способна вернуть человеку и человечеству утраченную гармонию бытия».
«В чем главная проблема нынешней России? Упадочная экономика? Засилие мигрантов, мало-помалу окрашивающих белую Русь в смугло-желтые цвета Кавказа и Средней Азии? Коррупция? Отсутствие политических свобод? Все вышеперечисленное имеет место в нашей действительности. Главное, однако, в другом, и это другое мы обозначим как аватар[6]. России нужен аватар, под водительством которого мы вернемся к Традиции, где главенствуют святые понятия чести, долга и отваги, где нет дикой орды пришельцев, где героическая жертва жизни за общее дело является нормой, где правят мудрецы, сражаются воины, а труженики обеспечивают всех насущным хлебом».
«Одного не понимаю, — сказал я, сдвигая распечатку на другую сторону стола, к Жоре тощему. — Зачем вам, Григорий Львович, — впервые за много лет так обращался я к моему другу Штейну, — этот спектакль? Желаете меня уверить, что Лева Шумилин — преступник? — произнес я, сам поражаясь негодованию, вполне искренне прозвучавшему в моем голосе. Неужто я такой умелый лжец? Актер Актерыч? — В таком случае не предположения вам нужны… стрелочки, кружочки… Доказательства! Где? А я, например, знаю, что когда случилось на Мещерской, он сидел в библиотеке. Как это на вашем языке?! — теперь я накинулся на Жору. — Алиби? Давай сюда этот… как его… детектор… Детектор лжи! И я скажу…» — «Да заткнись ты! — грянул Штейн. — Ты слеп или ты… — он не мог подобрать слова. — Страус! Голову в песок, жопа наружу! Гляди, черт побери! Кто такой Гремячкин? Ну, скажи, кто он такой? — Он сорвал с шеи галстук. — Кто этот сукин сын, эта мразь, мать его!..»
Никогда не слышал от него матерной брани.
«Ну… — Я несколько опешил. — Историк… Журналист… Он правых взглядов, я понимаю…» — «Ни хрена ты не понимаешь! — багровея, кричал Гриша. — Все концерты, собрания, Сербия, все его тексты… я на них кучу времени убил… — национал-социализм в чистом виде! Ну, разумеется, не открытый, не „хайль Гитлер!“ во всю глотку (я вздрогнул, вспомнив завершение одного моего разговора с Левой), а с фиговым листочком на месте фюрера… Аватар… — И он снова площадно выругался. — А связи? Знакомства? Чудовища как на подбор!» — «А кто вот эти…, — сумел вставить я, — с пометочкой „сд“?» — «Серый дом. ФСБ. Один начальник отдела, другой — сотрудник… Кукловоды. В шахматы играют, а на кону — наша жизнь. Лева твой все время с ним, как сиамский близнец. Голову даю на отсечение… СБОР — их рук дело! У всех на виду рок-музыка, не всякая, а только, они говорят, патриотическая, какой-нибудь „Коловрат“, молодняк поджечь, искру в сухой хворост… А потом пламя. Братья-славяне охеревшие, статейки блядские, теперь вот собственный журнальчик… „Наша губерния“ на ладан дышит, а Гремячкину на блюдечке с голубой каемочкой… А втайне — Союз борьбы. Боже, сколько их было! Теперь еще один. И Шумилин твой вместе с Гремячкиным…»
«Доказательства, — перебил его я. — Так кого угодно… в чем угодно…» — «Да брось ты! — и Жора тощий повысил голос. — Включи мозги. Тут косвенных улик выше крыши. Любой следак Гремячкина если не закроет, то на допросы дернет. И запоют они дуэтом, Игорек вместе с Шумилиным!» — «Доказательства!» — бессильно крикнул я. «Ах, тебе доказательства?! — не помнил я Штейна в такой ярости. — Будут тебе доказательства… Будут! Еще какого-нибудь азиата убьют… Зарежут и в Интернет выложат. С плакатом — „За Русь святую!“ Собственно, почему азиата? А еврей чем хуже? Меня предупредили, ты сам читал. Не смылся жид в Израиль, голову ему проломить. И жене его, подстилке еврейской. И щенкам его…» — «Гриша! — умоляюще воскликнул я. — Ну какое отношение…» — «Да прямое, черт побери! Ты спросил: зачем? Отвечаю — преступник… убийца! Должен быть изобличен, схвачен и наказан». — «Гриша… — Я уже не кричал, не возмущался, не протестовал, у меня не было сил, а главное, жег меня стыд за мою ложь. — Гриша, — умоляюще проговорил я, — но почему мой… — я едва не произнес «сын», — почему Шумилин?» Бешеным взглядом смотрел он мне прямо в глаза, и, ей-богу, лучше было бы мне провалиться сквозь землю. «В жизни не поверю, — беспощадно сказал Штейн, — что ты… Не утверждаю, что знал. Если бы ты знал и молчал, я проклял бы день и час, когда назвал тебя другом! Но ты не мог не чувствовать… Ты сам говорил, ты ему как отец…» — «Это скорее в прошлом, — уклонился я, но, как некогда апостол Петр, ужаснулся своему отречению. — Лева мне и сейчас дорог… и сейчас как сын… прежней близости нет, это понятно, он взрослый…» — «Хорошо, — с ледяным спокойствием произнес Штейн. — Ты не знал, не догадывался, не чувствовал. Отцовское сердце, — иголочку он все-таки вонзил, — молчало. Но сейчас… после всего этого, — он указал на фотороботы и схемы, еще не собранные Жорой в папку, — ты по-прежнему уверен, что Шумилин здесь ни при чем?»
Последние силы покидали меня. Я собрался и, стараясь не опускать под его взглядом глаза, ответил: «Уверен».
6
Не помню, как я выбрался из редакции.
Помню, однако, Зиночку Чернову, снова оказавшуюся у меня на пути и выразившую крайнее удивление. Был красный, как рак, а стал бледно-зеленый, как неспелый лук. Я отмахнулся. Еще с Курчиным я столкнулся в дверях, и он отпрянул, словно ожидая от меня удара. Но я только и мог прошипеть, как змея, что доносчикам место в девятом круге. Несколько шагов спустя я сообразил, что девятый круг для него звук пустой, о «Божественной комедии» он разве что слышал, и посмертные муки в ледяном озере Коцит для него все равно что легкое утреннее похмелье. Поистине: меньше знаешь — лучше спишь.
Дивный свет изливало чуть потемневшее небо — тот легкий, прозрачный, упоительный свет, который бывает только в погожие весенние дни. Над нашим городом, в бескрайней синеве всходила будто вырезанная из молочно-белой кисеи и едва заметная сейчас молодая луна. Клянусь, мне впору было, задрав к ней голову, завыть безнадежным тоскливым воем угодившего в капкан волка. И завыл бы от раздиравших сердце отчаяния и боли, когда б не люди, которые поспешным шагом пробегали бы мимо, опасливо косясь в мою сторону, или собирались бы в небольшую толпу, с живым интересом наблюдая за мной и осуждая новый порядок, открывший для многих сумасшедших двери на волю. Кто-нибудь непременно вызвал бы «скорую». Да! Беспородная собачка села бы рядом со мной и, как и я, задрав морду, завыла бы скорбным воем, выплакивая бесприютность, одиночество и вечный страх. Днем стало еще теплее, но мне уже не было жарко в зимней куртке; напротив, меня вдруг пробил озноб, и я плотнее замотал шарф и почти до самого верха застегнул молнию.
Не было сомнений, куда идти. На Бутлерова, к Шумилиным, с надеждой застать Леву и объявить (само собой, с глазу на глаз), что его участие в преступлениях последних дней обнаружено и в его положении разумней всего явиться с повинной, назвать сообщников и рассказать все, что ему известно о СБОРе. Если его нет, немедленно связаться с ним по мобильному и потребовать встречи. Если он сошлется на повязавшую его по рукам и ногам занятость, заметить как бы вскользь, что листовочку для Союза борьбы пусть пишет Гремячкин. Если он ответит невежливым отказом. Если… Не знаю, что предпринять. Все выложить Маше? Исключено. Сашке? Плохо кончится. Он его сначала изувечит, а потом будет колотиться лысой башкой о стену. Я даже подозреваю, что первой мыслью школьного моего друга будет мысль о погубленной карьере. Не быть ему полковником — вот о чем сначала подумает он, и лишь потом голубеньким его глазкам откроется бездна, пожравшая его сына.
Маша мне отомкнула. Я вздрогнул. Чужая женщина оказалась передо мной с постаревшим, осунувшимся лицом и потухшими глазами. «Маша? — словно не узнав ее, спросил я, и тут же, страшно смутившись, пробормотал: — Здравствуй, Маша… Прости. Голова плывет». Будто застыв, она неподвижно стояла на пороге. Но я-то знал, что мне нужен Лева, и, потеснив ее, кинулся к дверям его комнаты. Я толкнул. Было заперто. Я, кажется, кулаком стукнул и готов был ударить еще и сильнее, но за моей спиной прозвучал ее ровный голос. «Не сходи с ума. Его с утра нет». — «Нет?! — вскричал я, словно до глубины души уязвлен был Левой, нарушившим наш с ним твердый уговор. — А где?! — Я тут же понял, что сморозил глупость. — То есть где он может быть… Маша! — Я подошел к ней вплотную. Боже мой! За те несколько дней, что я ее не видел, она состарилась лет на десять. — Ты нездорова?» — «Его нет», — повторила она все тем же ровным сухим голосом, и я заметил теперь, что она едва сдерживает рыдания. Я обнял ее, шепча какие-то пустые, ничтожные, лживые слова, в которых она с ее чуткостью должна была тотчас распознать пропитавшую их фальшь. Она оттолкнула меня. «Ты зачем пришел?! — Ненависть прозвучала в ее голосе. — Опять высматривать? Я ему тогда сказала, что ты был и к нему заходил… Он дверь стал запирать. Что тебе еще надо?»
Голова у меня плыла, сердце то и дело обрывалось в пустоту, и я говорил, будто в полубеспамятстве. Не могу вспомнить, что говорил. Помню, что лгал. И, как мантру, твердил, что ничего страшного, не о чем тревожиться и напрасно она себя изводит. Надо лишь с ним встретиться. Поговорить. Убедить. Я шарил в карманах в поисках мобильника. Но сразу же она уловила в моих словах скрытую опасность. Убедить? В чем надо его убедить? Теперь уже она почти вплотную подошла ко мне и велела смотреть ей в глаза. Я заставил себя улыбнуться. Как на допросе. Она взяла меня за руку. Отчего ты дрожишь? Я опять солгал. Грипп. Еще вчера было тридцать восемь и пять. Принимал сумамед. Сбил и побежал. Но знобит. Лучше уйти, а то, не дай Бог, и ты. Но вслед за Машей я оказался на кухне и, как был в куртке, сел и уставил глаза в пол. Она повторила: «В чем надо его убеждать?» — «У тебя, Маша, — забормотал я, — так чисто, а я натоптал. Давай, вытру. Или пойду. Или лучше я при тебе, прямо сейчас…» Я набрал номер Левы. Абонент недоступен. Я повторил вызов. Недоступен. «Если вдуматься, — говорил я, тщетно повторяя свои попытки, — какое страшное слово… Что значит: недоступен? К нему невозможно приблизиться? Он недостижим? Он скрылся, и никто не знает, где он? Недоступен. Что-то безнадежное. Как раз тогда…»
«Прекрати! — крикнула она. — Кликушество твое… — Но сразу же вслед за тем она промолвила умоляюще: — Я вижу, ты… тебе что-то известно… Ты не случайно приходишь. И тогда, и сейчас. Тебе он нужен. Зачем?» Я взглянул в ее измученное, постаревшее лицо с покрасневшими глазами и горестной складкой губ. Тридцать лет и три года! Раньше мне казалось чудовищной несправедливостью, что не я — Сашка Шумилин живет с ней под одной крышей и ложится с ней в одну постель, и не ко мне — к нему прижимается она и трепещет не от моей — его ласки, и он совершает то, что во время óно не смог совершить я, и не мое — его семя изливается в ее лоно, и не моего — его сына вынашивает она… Однако с годами воображение тускнело, краски стирались, и при свете догорающей свечи я едва различал ее в Сашкиных объятиях. Или status quo приучило меня к себе, или я в конце концов склонился перед тем, что мы привыкли называть судьбой; короче, я мало-помалу привык быть при них третьим и до появления в моей жизни Нины согревался — как писали в старых, иногда совершенно прелестных романах — у их семейного очага; а с рождением Левы моя любовь неведомым образом преобразилась в отцовскую, теперь причиняющую такую боль. «А ты? Ты знаешь, что с ним?» Она уронила голову на руки. Со щемящей печалью я заметил в ее волосах пробивающуюся седину. «Не знаю ничего… ни отцу, ни мне ни слова, — глухо говорила Маша. — Ужас душит. Книги, каких у нас в доме никогда… Раса, кровь… Унижение России. Зачем? Он на меня так… сверху вниз… сожалея… Поймешь когда-нибудь. Эта музыка немецкая… Раньше „Раммштайн“, я с ума чуть не сошла… Теперь какие-то песни… марши… Что это?»
Маша подняла голову и взглянула на меня глазами, еще недавно сиявшими темной синевой вечернего летнего неба, а сейчас поблекшими и словно бы превратившимися в застиранный ситчик. «Что это? — с выражением бесконечного страдания снова спросила она. — Лева, ты умный, ты, если не знаешь, то понимаешь… Я и сама, наверное, понимаю. Признаться боюсь. Как у Высоцкого… — Она жалко улыбнулась, словно испрашивая пощады или вымаливая милостыню. — Стою на краю… Саша молчит. Однажды сказал про этот СБОР… или как они себя назвали… От него не добьешься. Но по телевидению было. И статью твоего Штейна про „кровавую“ электричку я читала… Я фотороботы видела тех двух ребят, которые взорвали. Скажи! — она решилась. — Один из них… Тебе не показалось?» Я даже и раздумывать не стал. Мне? Показалось? Да если бы мне и вправду в этом абсолютно невнятном изображении показалось что-то от Левы, я разве стал бы молчать? Нет-нет, никому постороннему. Я бы сюда первым делом явился и открыл бы мои подозрения.
Со всей доступной мне уверенностью я плел далее, что в последнее время меня и впрямь одолевало беспокойство. Многое было не по душе. Не говорил, чтобы не тревожить. Сейчас скажу. Гремячкин этот… Он дурно влияет, а Лева человек столь же открытый, сколь и увлекающийся. Но что значит — дурно? Выражаясь политически, Гремячкина тянет вправо, в Россию имперскую, грозную, великую, одинокую в своем устрашающем могуществе, окруженную врагами, но не нуждающуюся в союзниках, ибо у нее есть два верных: ее армия и ее флот… Подобное направление мне чуждо, но кто из нас в молодые годы не горел стремлением послужить Отечеству, лелея в сердечной глубине дерзновенный помысел внести свое имя в анналы истории. Вот был имярек, вспомнят благодарные потомки, всю жизнь положивший на алтарь Родины, дабы она процветала на радость соплеменникам и прибывала мощью на страх врагам. Что ж. Простим горячке юных лет и юный жар, и юный бред. И тревога моя вызвана была исключительно желанием убедиться, что Лева переболел этой корью и, шатнувшись вслед за Гремячкиным вправо, все-таки внял воспитанному в нем зову совести и голосу разума и встал на золотой, царский, серединный путь — мимо торжества безжалостной силы и обольстительной мечты о всеобщем равенстве и братстве. Жизнь жестока сама по себе — и нам не следует добавлять к ней свою жестокость, равно как и тешить себя грезой о льве, рядом с которым будет мирно пастись ягненок. Именно так я пытался внушить Маше спасительную для нее сейчас мысль, что метания Левы всего лишь свойства возраста, неперебродившего вина, излишней смуты в голове и избыточного жара в сердце. И Гоголя с его призванными спасти Россию уроками нравственности кстати или некстати припомнил я; и Герцена, вкупе с Огаревым сокрушавшегося, что в шестнадцать лет ничего не сделано для бессмертия: и Достоевского в кружке петрашевцев, куда повлекла его любовь к России; и чьи-то стихи читал я Маше, что-то из Блока, О Русь моя. Жена моя… и вечный бой, покой нам только снится… И вовсе не к месту и времени в потаенном уголке сознания вдруг возникало все эти десятилетия тайно хранимое воспоминание: в сумерках мы с ней, взявшись за руки, гуляем по набережной, от воды тянет прохладой и свежестью, и слышно, как за рекой заливаются соловьи. И, вдыхая горьковатый волшебный запах ее волос, я шепчу ей: она лежала на спине, нагие раздвоивши груди, и тихо, как вода в сосуде, стояла жизнь ее во сне… Весна. Какого года? Было? Или это сон был мой? Нахмурившись, слушала она, но на Блоке перебила: «Закат в крови». «Ну, да, — смутился я. — Так сказано. Но…» — «А немцы при чем? — опять она меня перебила, теперь уже с непонятной мне злобой. — Гитлер? Он по телефону кому-то говорил, я слышала, да, в „Майн Кампф“, именно так… А я… Спросить я его боюсь, потому что боюсь услышать…» Ее слова не поразили меня; нет. В конце концов, портреты в его комнате подразумевали круг чтения, в котором сколоченному из пангерманизма, антисемитизма и социал-дарвинизма сочинению Адольфа Алоизовича принадлежало место в первом ряду. Но я не в силах был сказать ей, что таковы нынче его духовные наставники. Разве бы я смог! И снова принялся крутить, теперь, правда, в несколько иную сторону. Для историка, каковым является Лева, важны любые источники, пусть даже справедливо заслужившие самую дурную славу. И в кривом зеркале есть отражение. Когда он писал о «Черной сотне», как было ему обойтись без ее классиков — Дубровина, Пуришкевича, Маркова? От них, конечно, изрядно пованивает, но кто сказал, что история пахнет исключительно «Шанелью»? Ее мобильник позвонил. Маша схватила его и, мгновенно просияв, отозвалась: «Левочка, ты где?! Когда придешь?» Она слушала, лицо ее меркло. С прежним горьким выражением она сказала: «А тут дядя Лева… Лев Михайлович… Тебя ждет».
«Пусть не ждет», — передала она мне его ответ.
7
Где он был? Я хотел, конечно, его найти и даже предпринял кое-какие попытки, ровно настолько, насколько у меня в этот чудовищный день хватило сил. Не было для меня ничего важнее, чем встретить его, посмотреть ему в глаза и спросить: «Ты или не ты?»
С первых дней учебы Левы на истфаке у меня сохранился номер Гремячкина. Я позвонил. «Сам его ищу», — со злостью, мне показалось, ответил Игорек и оборвал разговор. С таким же успехом я позвонил еще двум-трем его знакомым, один из которых, оказавшийся моим читателем приличный молодой человек, вдруг захихикал и дал мне совет ощутить благорастворение воздýхов. «Это в каком смысле?» — тупо спросил я. «Лев Михайлович! — радостно прокричал он. — Неужели вы так безнадежны?! Весна на дворе! Полено лезет на полено, червяк на червячиху!»
Я стоял на улице Советов, выше церкви Александра Невского, у автобусной остановки. Чуть дальше улица плавно сворачивала влево и становилась Ташкентской; от места же поворота вниз, в сторону реки, шла улица Стрелка, у церковного двора разделявшаяся на два рукава, каждый из которых упирался в набережную. Надо заметить, что в горячке последних событий, в ужасном смятении от павших на Леву и почти несомненных подозрений я совершенно упустил из вида, что у него вдруг закипела личная жизнь. Вдруг — это слово здесь как нельзя кстати, ибо сердечным увлечениям, казалось, не было места в том modus vivendi[7], какой избрал себе Лева. Ему пошел двадцать восьмой год, и если он и был когда-нибудь влюблен, то так умело скрывал свои чувства, что никто не замечал пронзившей его сердце стрелы. Теперь, вероятно, все складывалось не так.
Я принялся размышлять: где бы я был сейчас, окажись на его месте? Куда бы отправился, если бы в груди у меня билось изнывающее от любви сердце? Где в нашем городе можно испытать дивное чувство отъединенности от мира и со своей ненаглядной подругой словно бы скрыться на необитаемом острове посреди бескрайнего моря? Отметаем театр или кино. Зачем выслушивать признания, клятвы, слова любви со сцены или с экрана, если они вот-вот готовы сорваться с твоих уст? Пока еще (по крайней мере, я так думал) не пришла пора искать потворствующее страсти уединение. Была череда дней и встреч, наполненных прикосновениями трепещущих рук и едва ли не первыми, как бы вслепую, поцелуями, от которых пылыла голова и обмирало сердце. Было томительное ожидание свидания, назначенного, может быть, по неизвестно с каких времен появившемуся обычаю «на углу под часами», — тем более, что у нас и в самом деле на углу улиц Цурюпы и Морской три года назад установили столб с часами, по ночам своим желтоватым светом настолько напоминающими луну, что один мой приятель, находясь в сильном подпитии, указывал на них и восхищенно бормотал: «Надо ж, какая луна!» Истинная луна, между тем, только начинала расти, и узкий серп ее то и дело закрывали набегающие облака. Если Лева Шумилин именно там поджидал свою возлюбленную, то можно представить, как нетерпеливо поглядывал он на большую стрелку, сначала начинающую чуть подрагивать, а потом резко перескакивающую через очередное деление. Но медленно, слишком медленно!
Однако, что ж гадать. К вечеру стало еще теплей. Я распахнул куртку, снял с шеи и засунул в карман шарф и зашагал к набережной. Очарованным, скованным незримой цепью, где еще было им бродить, путая сон и явь, встречая другие пары, на лицах которых можно было различить несомненные признаки общей с ними болезни? Только что, бросив последние отсветы на темную воду, скрылось солнце. Мало-помалу все гуще чернел лес на той стороне, и только вершины его еще мрели на догорающем небе. Бледные звезды проступали в вышине, когда я очутился на Верхне-Речной набережной, неподалеку от Егорьевского моста.
В нашем городе были три набережные, переходящие одна в другую: уже помянутая Верхне-Речная, за ней следовала Нижне-Речная, а последней считалась набережная Гребного канала. Ее строительство замерло где-то посередине из-за сделанных Штейном разоблачений чудовищного воровства заказчиков, подрядчиков, городских властей и последовавшей за этим отставки мэра, Исидора Германовича Плюхина, жуликоватого даже с виду, толстенького человечка, которого не только к городскому бюджету, но даже к кошельку собственной жены подпускать было крайне опасно ввиду неизбежного исчезновения большей части наличности. Скандал получил у нас название «Исидоргейт»; Плюхина таскали к следователям, однако вскоре из нашего города он исчез и, по сведениям Штейна, объявился в Испании, в собственном трехэтажном доме на Средиземноморском побережье, неподалеку от Барселоны. Глядя на море, он, должно быть, с ностальгическим чувством думает, сколь многое можно было бы еще украсть у дорогого Отечества. Я едва удержался, чтобы не сплюнуть. Боже, как они все омерзели! Однако, как ни скорбны были мои размышления, ибо что может быть горше, чем кровоточащая мысль о сползающей в бездну Родине, причем безо всякого боязливого трепета перед связанной с этим неизбежной личной катастрофой в виде утраты моего дома, моих книг, моих скромных сочинений и могил моих близких; мои утраты! чтó они в сравнении с ожидающим Россию появлением коня бледного и всем известного всадника на нем, иными словами, историческим небытием, раньше которого, искренне надеюсь, я лягу рядом с Ниной, — как ни горестны, повторяю, были мои размышления, они не помешали мне выйти на Верхне-Речную и в наступающих мягких, еще сиренево-серых сумерках среди немногочисленного в будничный вечер народа высматривать Леву. Но что я буду делать, о чем говорить, когда подойду к нему (к ним)? Задам свой беспощадный вопрос и по выражению его лица вне зависимости от полученного ответа сразу все пойму? Он охвачен сейчас совсем иным волнением, и внезапное возвращение к другой жизни станет для него молнией, сверкнувшей в безоблачном небе. А она? Если перед ней всего лишь в самых смутных очертаниях обнаружится предполагаемое мной участие Левы в потрясших город преступлениях, она в ужасе отшатнется от него. Кто пожелает разделить жизнь с несчастным убийцей? Кто не дрогнет перед входом в лепрозорий его прокаженных замыслов? Кого не потрясет бесчеловечность средств ради достижения химерической цели? Впрочем, все предстает в другом свете, если она из того же бестиария. Или в том случае, если женское, сострадательное, жертвенное начало в ней настолько велико, что она кинется спасать его — своей беззаветной любовью, своим отчаянием, всей своей жизнью. Мне казалось, я даже голос умоляющий слышал, говоривший сквозь едва сдерживаемые слезы: не губи себя! и меня не губи. И я увидел Леву. Он шел мне навстречу, но не видел ни меня, ни людей вокруг, ни потемневшей реки, ни бледно-оранжевого пламени костра, разожженного на том берегу; не отрываясь, он смотрел в лицо своей подруги и был ослеплен и оглушен своим счастьем.
Я поспешно взял правее, однако же успел рассмотреть его спутницу. Высокая, по крайней мере, чуть выше его плеча, а Лева был под метр девяносто, здоровый малый, тоненькая, с темно-русыми волосами, собранными в длинный «хвост», с нежным овалом лица, чуть вздернутым носом и, мне показалось, светлыми глазами, она была чудо как хороша. «Ах, дурак!» — с горечью подумал я и, выждав, повернулся и двинулся вслед за ними. Зачем? Понятия не имею. От желания задать ему губительный вопрос я отказался. Услышать что-нибудь из их разговора? Может быть. Но порывами стал налетать ветер, тихо зашумела река, слабый гул леса доносился с той стороны, рядом звучали голоса, и я не разбирал ни слова из того, о чем говорили Лева и его подруга. Он называл ее Викой — единственное, что мне удалось услышать. О чем он шептал ей? Что отвечала ему она? Как привязанный, я шел вслед за ними, пытаясь хотя бы угадать смысл их речей и значение их молчания.
Он. Немеют губы и нейдут слова. Я дорого бы дал, чтоб стать поэтом. Чтоб можно было выразить…
Она. Что?
Он. Как сильно я люблю.
Она (смеясь). Я подскажу. Послушай. Я помню чудное мгновенье…
Он (перебивая). Я в самом деле помню. Явилась из дождя, и вся была весною — вернее, прекрасным провозвестием ее. И сердце оборвалось у меня и полетело. Куда? Не знаю. Нет, знаю. К тебе. Живу теперь без сердца, но с болью — спутницей и счастья, и тревоги.
Она. Тревога? Отчего? Когда мы вместе, что тебя тревожит? Ты обещал кому-то верность? Связал себя обетом? И теперь — боюсь быть правой — не волен в поступках и словах? Одно ты должен знать — меня не манит союз, который держится петлею — привычек, быта, отметкой в паспорте и даже — детьми. Ты свободен.
Он (торопясь). Свободен быть пленным у тебя.
Она. Ах, Лева, милый… Я верю и не верю. Все это внезапно, как ливень в ясный день. Как снег в разгар лета. Еще недавно я тебя не знала. И если бы не Игорь… не Гремячкин…
Он (резко). И слышать не хочу о нем. Он, верно, тебе звонит и просит о свиданье?
Она. Пусть сотня просьб, две сотни заклинаний — к чему? Никто, кроме тебя. Постой. Я никому не говорила так. Но вырвалось нечаянно и стало достоянием твоим. С ним поступай как знаешь.
Он. До самой смерти буду я беречь.
Она. Не спеши. (Помедлив.) «Я глупая, а ты умен, живой, а я остолбенелая. О, вопль женщин всех времен: „Мой милый, что тебе я сделала?!“»
Он. О чем ты так печально?
Она. Не я.
Он. Кому разбили сердце?
Она. Цветаевой Марине. Этот голос ни с кем другим не спутаешь. А ты, мой бедный, поэзией не дышишь, не живешь.
Он. Почему же… Мой крестный … мы так его привыкли называть, хотя я не крещен, что нынче выглядит как вызов сплошь православному народу. Словно в нашу реку всех загнали и покрестили, как Владимир тыщу лет назад киевлян отправил в Днепр креститься, а потом молиться по греческому чину. Мой крестный и мама читали мне стихи. Давно. Есенина я помню. «Разбуди меня завтра рано…» Увы, забыл, что дальше.
Она. «…о, моя терпеливая мать. Я пойду за дорожным курганом дорогого гостя встречать…» Когда… Вернее: если будем вместе, я всякий день читать буду стихи, ты — слушать.
Он. С утра до ночи и с ночи до утра.
Она. Ты правду говоришь?
Он (смеясь). Чистейшую.
Она. Ты обманщик. И мне ты до сих пор не рассказал, чем все-таки ты занят? Журнал? Я слышала. Отрывок для него ты должен раздобыть? Отрывок — из кого? О чем? Кто автор?
Он. Лион Дегрель.
Она. Он кто?
Он. Бельгиец. Воин. Шел вместе с немцами… Взгляд на войну с той стороны. История вмещает бездну судеб, миллионы правд. В каждой частной правде есть отблеск Истины, всеобщей и единой. Как и в религии — один исток, и корень, и начало одно — но народы пренебрегли единым и стали веровать наособь: кто в Будду, кто в Христа, кто в Магомета… Пора спуститься вниз: к корням, основам и понять, что Бог един. Понять Традицию и следовать за ней. Так вот. Мы говорим о варварствах немецких, сожженных селах, руинах, оставшихся на месте городов, Освенциме и Бабьем Яре… А что они увидели в России? Каким им показался враг? Зачем они вступили в битву с нами? Когда найду ответы — я мир увижу, который по сей час закрыт покровом, искусными руками сотканным из умолчаний, частичек правды и громадной лжи.
Она. А сейчас? Сегодня?
Он. Сегодня — мрак.
Она (после молчания). Я не верю.
Верно ли я услышал то, что услышать было невозможно; верно ли понял то, что было понятно только ему и ей, но вряд ли — третьему; в те ли слова облек их речи и молчание? Сказать, что у меня имелся всего один шанс из тысячи, — значит, чрезвычайно преувеличить меру возможного. Но в некотором высшем смысле, думалось мне, я все-таки угадал. Не знаю отчего, но в тот час вечерний, когда я шел вслед за ними, мне вспомнились Ромео и Джульетта, хотя моя пара была старше на добрый десяток лет, за Левой не стоял дом Монтекки, а за ней — Капулетти. Но, несомненно, они принадлежали к разным домам, сиречь — мирам, между которыми никогда не было и не будет согласия. Меня охватывал озноб, едва я представлял себе отчаяние, которое предстоит испытать ей… Я уже сострадал Вике, и мучительное мое состояние усугублялось еще и тем, что я никак и ничем не мог ей помочь. Глядя, как его рука обнимает ее за плечи, я гнал прочь мысли о возможном… да что там — возможном! о почти несомненном участии Левы в этом Богом проклятом Союзе за освобождение России… Освобождать Россию! Себя освободи, несчастный слепец! Грезилось: он, Лева Шумилин, сын мой названый, родной с пеленок, мной воспитанный, благополучно избежавший разнообразных нравственных и политических заболеваний (подчас с последствиями весьма тяжкими), прекрасных достоинств молодой человек, избрал себе в спутницы прелестную девушку, и очень скоро я буду гостем на его свадьбе. «Горько!» — малость подвыпив, буду кричать я.
Но иная горечь пропитала меня насквозь.
8
Наш город (однажды уже заметил я) не то чтобы мал, но и не очень велик. Вероятно, поэтому подчас складывается впечатление, что у нас все обо всем и всех знают. Я не говорю о таких глыбах, как Геннадий Павлович Филимонов, наш губернатор, взявший, кстати, манеру подобно Гарун аль-Рашиду всего с двумя охранниками внезапно появляться в магазинах, в открытом год назад Макдоналдсе, на рынке, в детском доме (милейшая Ирина Антоновна мне шепнула, что по наущению Верусика), где попробовал какао, затем компот, проглотил ложку супа, после чего налился яростной краской и страшным голосом орал на директора, мужчину, правду сказать, солидных размеров, что отъел-де пузо на хлебе несчастных сирот; не было также, я полагаю, обывателя, не знавшего нашего архиерея; узнавали Сергиенко с его круглыми добролюбовскими очочками, сквозь которые он каждую субботу два часа кряду глядел на поклонников местного телевидения; звездой нашего небосклона был друг мой Штейн; иногда — представьте — на улице здоровались со мной, причем люди, мне совершенно незнакомые.
Само собой, у всех на виду были наши замечательные чудаки и оригиналы, из которых самым ярким был, несомненно, старец Валерий Романович, взятый, как вы помните, в узы возле особняка нашего архиерея. Мартиниан ex cathedra[8] предал его анафеме.
«Он не меня оскорбил, жалкий старик, — гремел с амвона Мартиниан, — людину Слапковского Валерия Станиславовича. Кто я такой и что я такое, как Валерий Станиславович? Дерзни меня в десную ланиту, я другую подставлю, ошуюю… Бей, коли совести немаэ! И молитву мою недостойную ко Христу Богу вознесу за него и всех ворогов моих. Но он епископу сулил адом!»
И со всей мочи владыка грянул посохом, который — так мне передавали — на сей раз выбран был им с двумя змеями на рукояти, обращенными плоскими головами друг к другу, как бы в преддверии змеиного поцелуя.
Означало присущую епископу мудрость.
«На епископа поднял нечестивый свой рог! Епископа унизил, оплевал и растоптал! Епископа, на ком преемство благодати от апостолов, а у тех — от самого Господа! Верные мои! — воззвал Мартиниан и смахнул с глаз слезу. — Епископ — столп святой Церкви. Нет Церкви без епископа. Ему оскорбление — всей нашей матери-Церкви оскорбление! Господу нашему хула! А богохульника можно ли простить?! Анафема! Анафема! Анафема!»
Трижды прокричал он это страшное слово и всякий раз все сильней стучал посохом.
Проклятия, однако, ему показалось недостаточно. Он решил прибегнуть к мечу и навестил Гелия Петровича, нашего прокурора, маленького, напоминающего пищевую моль человечка, едва заметного в огромном кабинете. Возвышаясь над ним горой облеченной в черные одежды плоти, он потребовал для старца Валерия Романовича примерного наказания, дабы впредь не возникал ни у кого помысел осквернить святыню архиерейского сана. Чисто вымытыми пальчиками проворно перебирая бусины четок, прокурор предложил статью 213-ю с предусмотренной в ней «двушечкой» — двумя годами исправительных работ. «Править там нема чего. Могила выправит. — Наш епископ сжал правую длань и потряс внушительным кулаком. — А так не можно?»
День не успел миновать, а в городе уже обсуждали эту встречу, гадали и даже бились об заклад, готовиться ли старцу Валерию Романовичу в казенный дом или два года платить дань государству. Каким образом стало известно? В нашей провинциальной жизни обходились и по сю пору прекрасно обходятся безо всяких жучков, скрытых камер и прочих шпионских штучек. Лишнее. Секретарь прокурора, Милена Ивановна, величественная дама средних лет, раз в неделю позволяла Гелию Петровичу утопать в ее большом теле и покоить многодумную голову меж ее грудей. Лепет блаженства сменялся у прокурора откровениями, кто и с какими просьбами его навещал. Зачем он впускал ее в святая святых своей службы? Кто тянул его за язык? Что за вопрос. Рядом с роскошной Миленой Ивановной он так остро ощущал собственную телесную незначительность, что ему непременно надо было показать ей, какое важное место занимает он в этом мире. Подобно запечатанной бутылке, Милена Ивановна хранила многие тайны нашего города, твердо зная, что когда-нибудь они ей пригодятся; о визите же епископа за вечерним чаем обмолвилась маме, та передала соседке, соседка — подружке, а дальше… Отсылаю вас к «Занимательной математике» Перельмана, доставшейся мне от отца любимой книжке моего детства, где с бесподобной наглядностью показано, с какой скоростью распространяются слухи. Донесли Валерию Романовичу. «Ни хрена мне не будет», — отозвался он, но из города скрылся.
Иногда в моем воображении возникает физиономия нашего города, оснащенная длинным, чутким, все вынюхивающим, прямо-таки гоголевским носом и маленькими, зоркими, все подмечающими глазками. Мне, может быть, самому неинтересно, но Анна Павловна, соседка моя, заглянув ко мне по какому-нибудь пустяковому и, скорее всего, вымышленному поводу, вроде того, что в доме не оказалось сахара к утреннему кофе, немедленно сообщала, скоро ли Геннадий Павлович вместе с Верусиком пойдут под венец («развод ему дала эта его московская», — шептала Анна Павловна, и я, вместо того чтобы вежливо ее прервать, стоял и покорно слушал), кто приезжал к архиерею («опять этот… с бородой… философ! Владыка ему денег немерено сыпет, а денежки-то наши, церковные, мы ведь и свечки покупаем, и в кружку кладем, и записочки пишем») и что в новом, роскошном по губернским меркам доме на Никулинском бульваре, неподалеку от набережной, квартиры получит одна знать («Полозов, губернаторский зам, у него полэтажа, и у Данилкиной, бойкая такая бабенка, она вроде министра, что ли, тоже, и еще там, короче, дом большой, а семейств не более двадцати, во как!»). Мне — особенно в нынешнем моем состоянии — наплевать было и на губернаторскую свадьбу, и на чиновничье новоселье, но вслед за всем этим Анна Павловна поманила меня подойти к ней поближе и еще таинственнее зашептала, что Леву Шумилина замечали с двумя девицами. Одна такая светленькая, тоненькая, совсем без фигуры, а другая складная девка, красивая. Анна Павловна подумала и прибавила: «Брови темные, глаза и все такое… А работает в кремле на хорошей должности. Ларисой зовут. А та вроде учительница в простой школе».
Что за Лариса?!
У меня — по малозаметным, а подчас и совсем неуловимым признакам: как они шли, шаг в шаг, с какой нежностью он ее обнимал, как она склоняла голову ему на плечо, как он шептал ей что-то и как она кивала в ответ — не возникало и тени сомнения, что он влюблен в нее без памяти. Больше скажу: он, наверное, и хотел бы, как прежде, утаить все чувства и мечты свои, но уже не мог. Теперь Леве нужен был близкий человек, чуткий собеседник, поверенный в любви, кому, не таясь, он открыл бы, как дорога ему эта девушка. Но где он, конфидент, друг, советчик? Лешка Панферов, Адольф, рвал жилы на своей земле; отец был мент, которому выложи все: где живет, чем занимается, кто родители; я, отец названый, отодвинут был в тень; и тогда Лева скупо, более намеками, чем признаниями, рассказал о Вике матери. Маша как бы невзначай выспросила, куда они собираются в ближайший вечер, купила себе и подруге билеты на тот же сеанс в тот же кинотеатр и словно бы совершенно случайно столкнулась в фойе с Левой и Викой. «Очаровательная, — по-моему, даже с гордостью сообщила она на следующий день. — Умница. Воспитанная. Надеюсь, Леве теперь будет не до этих его затей».
Появилась, однако, Лариса.
О ней я впервые услышал от Мишки Небольсина. Ему вменена была Штейном обязанность пару раз в неделю побродить по кабинетам губернской администрации, поболтать с чиновным народом и сообразить, откуда, куда и какие дуют ветры. Так он и познакомился с недавно назначенной начальником отдела развития социально-культурной деятельности (черти бы их побрали за эти названия!) Ларисой Щербининой, яркой женщиной лет тридцати, с глазами, как ночь, и язычком, как бритва. Губернатора она назвала малахольным подкаблучником, свою деятельность — переливанием из пустого в порожнее, сотрудников — паноптикумом людей с запоздалым развитием. Все как будто перенесли ДЦП. На службе, сказала она, присутствует лишь ее зад, голова же занята совсем иным. На резонный вопрос, чем же занята ее голова, Лариса потянулась, отчего Мишке понадобилось некоторое усилие, чтобы не пялиться на ее грудь, и промолвила, что ему не понять. Вы в клетке, а я на свободе. У вас везде нельзя, а у меня повсюду можно. У вас правила приличия, а у меня — полет мечты. Небольсин и вправду ничего не понял, но на всякий случай кивнул.
К этой Ларисе Щербининой за отрывком из книги Дегреля пришел Лева.
9
«Ну, — молвила она, с усмешкой в темных глазах рассматривая Леву, — и зачем вам Дегрель? Да вы смелее. А то точь-в-точь, как статуя Командора». Вслед за ней из прихожей, минуя кухню, он прошел в комнату, где прежде всего увидел стол с бутылкой виски, вазочку с подтаявшими кубиками льда, тарелку с нарезанным лимоном, конфеты. Вкусно пахло только что сваренным кофе. Он оглянулся в поисках гостей или гостя, увидел полки с книгами, письменный стол, портрет государя императора Николая II над ним, компьютер, распахнутую дверь во вторую комнату. Не было никого. «Какой, однако, Лева, вы церемонный. Мы не в Китае. Садитесь. Setzen Sie sich. Вы ведь любите немецкий?» Он сел и мрачно сказал, что любит, но не знает. «Welches Mitleid! — откликнулась она. — Wir hätten mit Ihnen so fein ein wenig geplaudert».[9] — «Вы кого-то ждете?» — кивнул он на стол. «Почему? — Лариса пожала плечами. — Сама с собой, как с хорошим человеком, я разве не могу выпить? А тут, кстати, и вы. — Она плеснула ему в широкий квадратный бокал с толстым дном. — Виски японский, между прочим. Мне нравится. А вам? Впрочем, не имеет значения. За знакомство. — Она бросила в свой бокал кубик льда, глотнула и крепкими белыми зубами откусила конфету. — Очень советую. Эстонские. Какой-то глобализм на дому, вы не находите? А сейчас и кофе. По-моему, колумбийский».
Лева помалкивал, прихлебывал виски и размышлял, к чему бы это. С порога за стол. Пришел по делу. Первый раз видит. Гремячкин с ней не знаком, только по телефону с приветом от московских друзей. Умная. Наверное, красивая. Узнать что-нибудь хочет? Давай. Узнавай. Все чары в ход и виски из Японии. Словно заклинание от всякого наваждения, он произнес про себя и чуть нараспев, как уже привык обращаться к ней: «Ви-и-и-ка!», и сразу же его сердце рухнуло в ледяную воду всепоглощающей тревоги. Если ему известно о ней все, то она видит перед собой совсем не того человека. И если она полюбит — то другого, его двойника, с его голосом, глазами и улыбкой. Единственное, что есть у них общего, у него и его alter ego — трепет перед ней как высшим светом и божеством всей жизни.
«Вы задумчивы, как витязь на распутье. — Лариса принесла турку и разливала кофе. — Чудный запах, не правда ли? Турку, между прочим, я предпочитаю всем кофеваркам. В ней нечто живое… И кофе лучше». Лева пригубил и подтвердил, что кофе отменный. «Давайте-ка, — предложила она, — еще огненной воды. Вы чересчур серьезны даже для редактора журнала… Как он у вас? „Русский путь“? Неужто вы знаете, что такое русский путь? Тогда вы один из немногих… из очень немногих. И вам тем более не идет этот облик. У вас выражение Пьеро. Жизнь — театр, не правда ли? И если вы плохой актер, вас прогонят со сцены. А сейчас… — она окинула Леву оценивающим взглядом, усмехнулась и вынесла приговор: — Отвергнутый любовник, вот у вас какой сейчас вид. По-моему, не для вас, — смеялась Лариса. — За тридцать лет я сто раз разбивала и склеивала свое сердце. Эти шрамы не из тех, что остаются на всю жизнь. Разве не так?»
Она сидела в кресле напротив, в светло-синей вязаной безрукавке, открывающей смуглые полные руки, плечи, шею, обвитую ниткой бус из камней разного цвета, и напоминала крупную, красивую, ухоженную и своенравную кошку, еще не решившую, то ли ей ласково мурлыкать, то ли пребольно цапнуть своими когтями доверчиво потянувшуюся к ней ладонь. Лева пожал плечами. Понятия он не имел, как разбиваются сердца и каким клеем соединяются их осколки. Но если его сердцу суждено разлететься вдребезги, то он знает, отчего это случится. Увидев ее в автобусе, он не имел права напоминать ей о себе, и уж тем более — гулять по весеннему лесу, звонить и с ней встречаться. Чем чаще он видит ее, чем чаще слышит ее негромкий, чуть хрипловатый, обожаемый голос, чем чаще с глухим волнением любуется ею — тем безнадежней является ему его будущее. Обитателям разных вселенных, им надо преодолеть необозримые пространства, чтобы где-то в ином мире еще раз встретиться друг с другом. Чтобы она смогла возвыситься до такой высоты понимания, откуда бы с ослепительной ясностью ей открылось, что он куда более жертва, чем те, которых он лишил жизни; что он рожден не тлеть, а гореть — даже если в его огне погибнут другие; и что давно пора перевернуть этот испоганившийся, изолгавшийся, жалкий мир, в котором молятся не Создателю, а курсу доллара.
Он улыбнулся в ответ на улыбку Ларисы. Теперь перейти к делу. Не виски же пить он сюда пришел. Он взглянул в ее глаза густого кофейного цвета, затем перевел взгляд на ее плечи, руки, отметил появляющиеся при улыбке ямочки на щеках, снова посмотрел ей в глаза и, вздохнув, промолвил, что он с превеликим удовольствием выпил бы еще, но проклятые дела. Дегрель — и он прощается. «Человек долга, — кивнула она. — Чýдно. Слушайте, а зачем все-таки вам Дегрель?» — «Для первого номера. Разве Гремячкин не говорил?» — «Ах да, Гремячкин, — лениво протянула Лариса. — Хромой бесенок. Наш маленький Йозеф. Он у вас мозговой центр, не так ли? А вы… — Она глотнула виски, затем кофе, вытерла губы салфеткой, оставив на ней яркий вишневый след, и одним словом определила Леву. — Вы кштарий. Я не права? Вас и Дегрель привлекает, потому что он тоже кштарий… Ну, скажем так: своего рода. Он врунишка порядочный, этот любимец фюрера. Откуда, впрочем, мы знаем, что фюрер его любил? Откуда знаем, что если бы у меня был сын, ну, и так далее… Только с его слов. А французы любят прилгнуть». — «Он бельгиец», — буркнул Лева. «Да, да. Я не француз, я бельгиец. Где-то я уже слышала. Не помню…» — «Не мучайтесь, — сухо произнес он. — Агата Кристи. Эркюль Пуаро». — «А! — с пренебрежительной гримаской промолвила она. — Пусть бельгиец, а врет, как француз. Минус пятьдесят — и не под Москвой, где в ту зиму, кстати, было — позвольте сказать: всего лишь — сорок, а на Украине! Ноздрев отдыхает. Выполз по малой нужде, а моча — простите — застывает в воздухе твердой желтой дугой. Его слова, клянусь! Как же он отливал, бедняга? А вши? Семьсот штук — сосчитал — убил на себе, в чем мать родила выйдя на жуткий холод. Мюнхаузен одним махом прихлопнул десять мух, а ваш герой — семь сотен паразитов. А главное — русские все сплошь с азиатскими рожами. Все русские — буряты, калмыки, монголы. На запад, на запад, на запад…»
«Это Широпаев», — вставил Лева. «Может быть. Я не помню, — отмахнулась она. — Все дикари! Намазаны салом и живут в пещерах и на деревьях. Да, он фашист… Рексист.[10] И я, если желаете, фашистка, но более гвардистского[11], чем национал-социалистического толка». — «Вот как! — невольно воскликнул Лева. — Тогда мы с вами по одну сторону…» «Привет, камрад! — усмехнулась она. — Но в таком случае я для тебя не „вы“, а „ты“ и не Лариса, а Лара. Так называют меня друзья, хотя… я, черт побери, надеюсь!.. я ничуть не похожа на мертвую куклу из несчастного пастернаковского романа. Я живая. Живая — с живым! — Лариса подняла свой бокал, и Лева поспешно налил себе, с внезапным облегчением подумав, что он пропал и теперь неизвестно когда покинет этот дом. — Ergo bibamus![12] Мои знакомые, — сообщила затем она, сделав приличный глоток и на секунду блаженно прижмурив глаза, — ну, скажем так, одного со мной вероисповедания, пьют исключительно пиво. Признаю значение традиции — во всех смыслах, — но предпочитаю виски». — «Мы с Игорьком… с Гремячкиным… иногда заглядываем в „Посад“. Там немецкое пиво». — «Да? Приглашай. Пиво так пиво, я не догматик. Но, умоляю, без этого твоего гуру… Без Гремячкина». — «Невзлюбила, — заметил Лева. — Хотя с ним не знакома. Он говорил, знает тебя заочно, через друзей из Москвы». — «Да неужели?! — насмешливо откликнулась она. — Я его, как облупленного. И чтоб ты помнил… — Лариса наставительно подняла палец с блеснувшим на нем кольцом. — У меня — я думаю, от бабки, она гадала, на картах гадала, по руке… У меня способность… нынешние умники назвали бы ее паранормальной… распознавать людей. Мне подчас и двух, и одного даже слова не надо, чтобы сказать себе: держись, девка, от этого человека подальше». Лева засмеялся. «Здрасьте, бабушка Ванга». Она отмахнулась. «Смейся, смейся. А с Гремячкиным… еще до моего пришествия в администрацию… я с ним все больше по культуре. Концерты, лекции… Он речи зажигал. Как скажет с надрывом про Россию поруганную, даже меня пробирало. Кино показывали. Три вечера подряд Лени Рифеншталь крутили». — «„Триумф воли“»? — «И не только. „Олимпию“ показывали, „Голубой свет“, который очаровал фюрера, „Долину“… Но это… — Лариса поморщилась. — Смотреть невозможно. Нафталином воняет. Зато там, где эстетика фашизма… как бы ее не хаяли за эклектизм, ложный пафос, неразборчивость в средствах… да чушь собачья!.. потрясающий сплав античности с готикой. Поток божественной силы. Голова кругом».
Он слушал ее, словно сквозь сон, повторяя про себя: «Вика, Вика» и с отчаянием чувствуя, что его заклинание слабеет и меркнет перед изливающимся на него темным сиянием. Зачем он пришел? Пропади пропадом Дегрель, «Русский путь», Гремячкин, теперь смотревший на него глазами, в которых плавали зеленые льдины… Пойти с ней в «Посад», туда, где он впервые увидел Вику и всем существом почувствовал, что вот она — его жизнь, его любовь, его счастье! После слов, которые, будто в забытьи, рождались в каких-то, ему доселе неведомых глубинах его души; после слов, небесной музыкой звучавших в ответ; после детской ее доверчивости; ее чистого дыхания, какое он ощущал всякий раз, когда, погибая от счастья, касался губами ее губ; тепла ее ладони, которую, как великую драгоценность, он укрывал в кармане своей куртки; после шарфа, который в ветреный вечер он снял с себя и повязал ей на шею, думая при этом, что во всяком их совместном действии есть священный смысл, и этим шарфом он словно бы обручается с ней до последнего края жизни… почему он здесь? Почему сидит, прихлебывает виски и слушает эту чужую яркую женщину, от взгляда которой у него возникает свирепое желание немедля стянуть с нее длинную синюю безрукавку, сорвать майку, припасть к ее груди и рухнуть в пропасть незаконного блаженства? Почему он не встает, не прощается, не бежит сломя голову от ее колдовского наваждения, а, словно прикованный, сидит сиднем и не в силах отвести глаз от ее полных, смуглых, обворожительных рук и, будто в тумане, воображает жаркое кольцо их объятий? И к губам ее надолго прильнет с едва заметным темным пушком над ними — так, будто бы изнывал от жажды и наконец нашел источник утоляющий. Вслед за соблазном — измена. Он ее не любит. Он — изменник. Отвернулся от божества и поклонился кумиру.
Но разве Вика примет его таким, каков он есть, — измаранным в крови?
«Где ты витаешь?» — спросила Лариса. Он едва не ответил, что возле твоих рук и груди твоей, но всего лишь поднял брови. «Я? Я тебя слушаю». Напоследок о Дегреле. Вот, кстати, рукопись. Что угодно. Право первой ночи, красавец мой. Но не в этом дело. Она сладко потянулась, подняв и сомкнув над головой руки. Любящая женщина невинна. Для нее ночь с любимым — всегда первая. Лева вспомнил. После электрички звонил Курт и ликующим голосом — тебе одному! понял? ты никому! — на одном дыхании выпалил, что Даша наконец-то ему дала и что он у нее первый. Все в один день сошлось, белый вагон и это. Нет, ты понял? С кровавым боем я взял Дашкину крепость! Слава победителю, с усмешкой поздравил его Лева.
Все-таки этот французик… Бельгиец. Хорошо. Бельгиец. Respectus[13] ему. И простим великодушно семьсот вшей, застывающую в морозном воздухе струю, варваров на низеньких лошадях, русских крыс, перегрызших проводку в немецких танках, и прочую дребедень Тартарена из Тараскона… да, да, бельгиец, но все-таки Тартарен… простим за рыцарский дух, за солдатскую верность фюреру, за понимание его гения. Неведомые силы, промолвила Лара, и глаза ее блеснули нечаянной слезой, питали вождя тайной кровью. Дегрель так пишет. И далее: когда эти неведомые силы оставили его, он упал, как падает на землю орел с перебитыми крыльями. Что приходит нам на память при этих словах, величественных, как сама идея фашизма, и скорбных, как признание его пусть временного, но крушения? Лева молчал, исподволь разглядывая ее. «Не съешь, — засмеялась она, и Лева тотчас перевел глаза на ямочки, обозначившиеся на ее смугло-розовых, персиковых щеках. — Держи конфету».
Он взял из ее рук конфету и, раскусив, признал: «Чухонская, а вкусная». Приходит же на память — само собой, тому, кому есть что вспомнить, — Демон поверженный с его угасающим неземным лицом, руками, заломленными за голову, и тусклым золотом его оперенья. Отчего наши души втайне тяготеют к нему? В самом деле: разве он не ближе нам, чем Бог? Разве Демон не шепчет нам из своего запредельного далека: «Братья! Не страшно разбиться насмерть; позорно довериться ангелам лжи и херувимам бесчестья!» И разве не Демон восстал против обывателей Неба с их лицемерием и гнусностью, которыми они развратили нашу жизнь? На склоне лет, взойдя на свою вершину и озираясь на пройденный путь, Дегрель спрашивал: за что мы бились? Против кого? Звучит ли в его ответе сожаление? Или горечь от сознания впустую потраченных сил? Ужас перед адским пламенем войны, в котором среди миллионов и миллионов сгорел и добровольческий батальон, восемьсот валлонцев, вместе с Дегрелем пришедших в Россию? Или прожитые годы, немалые годы, почти девяносто, сообщили ему видение прошлого как цепи чудовищных ошибок, трагических заблуждений и бессмысленных жертв? О, нет. Нет. Все повторил бы. И не только потому, что настоящий мужчина любит войну; запах крови не вызывает в нем отвращения.
Битва! Лети в меня, горячий свинец; пронзай мою грудь, трехгранный штык; оглушай меня воем, летающая Schwarzer Tod[14]; даже если мне суждено пасть, я все равно уйду непобежденным. Почему? Да потому, что лишь на первый взгляд это была война людей, неистово сражающихся на земле, на море и в воздухе. В доподлинном же смысле это была война высокого Духа против косной материи, благородной Традиции против разлагающейся цивилизации; свободного от еврейского яда христианства против низменного безбожия; чистой расы против человеческого шлака. Взгляните на жалкий мир, построенный победителями. Ни красоты, ни мужества, ни верности долгу, ни целей, выходящих за пределы одной жизни. Где в этом мире место сверхчеловеку? Как Гулливер, он будет опутан паутиной лжи, подлости и клеветы. Сверхчеловек, вопят мелкие людишки, он презирает нас! Наша жизнь слишком тесна для него. Он ее разрушит. Нам не нужен сверхчеловек; мы желаем безмятежно бздеть в своих постелях — от позорного рождения до постыдной смерти. О, кроты, боящиеся солнца! Черви, питающиеся мертвечиной! Свиньи, блаженно хрюкающие над корытом! Вам дали пойло — и вы счастливы; вам позволяют совокупляться — и вы благословляете своего хозяина; вас гонят на убой — и вы бойкой трусцой бежите под нож, полагая, что это и есть достойное завершение вашей жизни! Или вы не знали великого безумца, учившего, что человек есть нечто, что должно преодолеть?
Теперь нальем. В горле великая сушь; в груди — желание взлететь. Сдвинуть бокалы. Стекло о стекло. Звон. В память. Помолчим. Дзин-н-нь… Канул в ледяное озеро великого безмолвия, в нем же все хранится для будущих времен, дабы когда-нибудь всю вселенную вновь потрясли магические речи фюрера. За грядущее торжество. «Тебе, — после всего промолвила она и, обойдя стол, села рядом с Левой и положила руку ему на плечо, — я отдам не только Дегреля… Если хочешь. Ты… Скажи, — теперь она жарко шептала ему, касаясь губами его щеки, — ты хочешь? Хочешь ты?» Сжигало его ее дыхание. «Вика!» — взмолился он и попытался вызвать ее себе в помощь. Но туман зыбкой пеленой застлал ему глаза, туман окутал память, и, повернув голову, он сразу же нашел губами ее губы. «Я тебя первая приметила. — Обеими руками она обхватила его шею и потемневшими до глубокой черноты глазами вглядывалась в него, как бы желая удостовериться, что он — именно тот Лева Шумилин, которого она увидела два месяца назад. — Вместе с твоим Игорьком… Я подумала: вот мой мужчина. Какая из твоих хилых девушек скажет это тебе! А я говорю: ты мой! мой! — И снова она, будто изголодавшаяся, приникала к его губам, и он отвечал ей с такой же ненасытностью, а руки его сами собой нашли и ласкали ее грудь. — Я мечтала… Ты обнимешь и возьмешь… Ты меня… Огонь охватит. Потом… Ты сильный, ты меня отнесешь, — промолвила Лара, слабым кивком указывая на распахнутую дверь второй комнаты. — Еще ласкай, я хочу сойти с ума… Какая из твоих бледных девиц учует в тебе то, что учуяла я! Ты по природе мой… Ты волк, я чувствую на себе твои зубы. Я твоя верная… твоя спутница неразлучная. Твой запах я обожаю… Ты пахнешь пролитой тобой кровью…»
Он отпрянул. Туман рассеялся.
«Какая кровь?! Ты о чем?» — «Лева! — голосом умоляющей о подаянии нищей воскликнула она. — Ты куда?! Сядь. — Она потянула его за руку. — Иди ко мне. Я догадалась. Сама. Никто мне ничего не говорил. Или ты думаешь… Ты думаешь — Гремячкин? Нет! Я с ним вообще… Но это ведь ты? Ты? — с надеждой спросила она. — Боже, я глупа. Не отвечай. Не надо. Я и так знаю. Ты — не ты, не имеет значения. Кто-нибудь должен начать. Чтобы все это… всю эту… погань, — с ненавистью сказала она, — соскрести, как грязь… вывести, как клопов… Нельзя жить в стране, которая не страна, а бочка с говном. Страна унтерменшей. Но это ты был! — страстным шепотом вымолвила Лара. — Ты! Ты сильный, ты умный… ты бесстрашный. Кштарий. Я тебя… нет, не узнала… я почувствовала, когда увидела на этой… на доске…» Лева сжал ее плечи. Она подалась к нему, трепещущими веками прикрыв глаза и закинув голову для поцелуя.
«Стой!» — велел он. Лара взглянула с изумлением. «Но почему?! Мне больно, — она повела плечами, — пусти». — «Вот потому», — отстранив ее, сказал Лева. Голова прояснилась, память воскресла, возникла вечерняя набережная, темная вода реки, и рука Вики в его руке. Опасность исходила от этой женщины — ему, Вике, их любви, которую он готов был предать. «Запомни, — четко произнес он. — Это не я. На доске написано: разыскивается преступник. Я не преступник». Она кивнула, завороженно глядя ему в глаза. «Ты не преступник. Ты…» — «Кого ты узнала, — перебил ее он, — не мое дело. Это не я. Ты почувствовала, но зря. И никому… Ты слышишь?!. Никому. Не хочу, — холодно улыбнулся Лева, — чтоб меня попусту отрывали. Спасибо за Дегреля». Он двинулся к двери. Уже открыв ее и стоя на пороге, Лева обернулся. «Забыл. Ты должна знать: у меня другая, я ее люблю».
Уже на лестничной площадке он услышал: «Я тебя жду».
10
Пасху в нашем городе встретили с подобающей торжественностью и возраставшим год от года размахом. Собственными глазами я видел во многих местах две сияющие в ночи преувеличенно дневным, с красно-розовым оттенком светом буквы «ХВ», каковые, само собой, были понятны всем от мала до велика; видел протянутую поперек моей улицы Монетной — как назвать? плакат? лозунг? призыв? — короче говоря, растяжку из кумача метров не менее пятнадцати длиной со словами (за точность ручаюсь) «Христос воскрес — воскресла и Россия!»; видел усиленные наряды милиции возле храма Александра Невского, где в праздничную ночь служил наш епископ и где со свечками в руках томились губернатор, его заместитель и пара министров; Геннадий Павлович Филимонов из соображений нравственности был без Верусика, еще не ставшей законной его супругой, а его заместитель — со своей Светланой Викторовной, дамой несколько располневшей и вследствие этого приобретшей некоторую одутловатость в лице, особенно в нижней его части, отчего создавалось впечатление, что рот у нее всегда полон, но зато необыкновенно религиозной и слывшей в нашей губернии ревнительницей и первой покровительницей православия; видел я в церковном дворе черный «мерседес», у которого вместо номерных знаков начертано было всего лишь одно слово: «Архиерей»; видел казаков, сравнительно недавно появившихся в нашем городе, но как-то чрезвычайно быстро размножившихся, с иконостасом медалей и орденов на кителях и с плетеными нагайками в руках… Словом, немало замечательного я увидел в пасхальную ночь, кое-что записывал, запоминал — сам, правда, не зная, зачем и для чего.
Сыпал мелкий дождь, серые облака почти сплошь застилали небо, и лишь кое-где вдруг открывался бархатный, черно-синий лоскут с непостижимо далекой, бледной звездой на нем, которой душа отзывалась невнятным восторженным лепетом. Подсвеченный прожекторами, чудесной негасимой свечой высился храм; в реке под ним желтыми пятнами отражались огни набережной, сама же она была неподвижна и темна и таила в себе какую-то древнюю, до сей поры неразгаданную тайну. Давным-давно маленький Лева меня спрашивал: «А куда она бежит?» Надо было бы ему сказать: в вечность, мой дорогой. Но разве понял бы он, что такое вечность? И понимает ли сейчас? А я — понимаю ли? Мне кажется, если, в конце концов, я уясню, что такое вечность (отчего меня, как ножом, пронзит чувство бесконечного одиночества), я, может быть, приближусь к истине и пойму, для чего я родился, живу и через недолгое уже время безо всякого сожаления навсегда расстанусь с этой землей. О чем, собственно, сожалеть? Я не знаю, что было позади меня, из какой тьмы я появился на свет. Не знаю, что будет впереди, и какая тьма ожидает меня, когда свет померкнет.
Два мрака непроглядных, между которыми копошится чрезмерно возомнивший о себе человеческий муравейник.
Вечность непредставима сама по себе; она возникает в сознании только при сопоставлении с краткой человеческой жизнью. Я живу отмеренный мне срок, исчерпав который, наподобие взятого в банке кредита, ухожу в неведомые дали. Кто скажет, что меня ждет? Забвение? Блаженство? Мука? Вечное ничтожество? Возмещение сделанных при жизни долгов? Как странно, Боже ты мой, что я, словно от огня, бегу от мысли о предстоящей мне смерти; прячусь от нее в повседневных заботах, как скрываются в тень от палящего солнца; трепещу от радостного или горького волнения, тоски и печали по самым разным причинам, иногда пустячным вроде непрошеного проникновения в мой дом соседки Анны Павловны, стремящейся рассеять окружающую меня тьму неведения о происходящих в нашем городе событиях, но куда чаще — для меня весьма значительным, будь то судьба Левы Шумилина, или мрачное настроение моего друга Штейна, из последних сил сражающегося с драконом власти, или участь о. Павла, с бесконечной грустью ответившего на мое предложение с ним вместе провести пасхальную ночь, что от имени епископа ему сделано предупреждение церковного мира ради не появляться ни в одном храме епархии и что он сам не знает, где будет, или задуманная статья о Марине Ивановне Цветаевой, в которой я собирался доказать беспочвенность и более того — безнравственность расхожих обвинений, что она-де погубила всю семью, — в каких-то глубинах души я, должно быть, счастлив всем этим тревогам, отвлекающим меня от тревоги главной, от тайны последней, от испытания небывалого.
Тяжко загудел надо мной колокол. Я вздрогнул. Тотчас вслед ему на разные голоса ликующе затрезвонили другие, и распаренная толпа с нестройным пением «Воскресение Твое, Христе Спасе, ангелы поют на небесех…» повалила из храма. Впереди несли Крест, Евангелие, иконы, далее в златотканом облачении, с обеих сторон поддерживаемый иподьяконами грузно ступал Мартиниан, третий же малый, тоже в золоте, держал над ним черный зонт. Похож был на идолище. Следовал чуть позади губернатор, с озабоченным лицом пытающийся укрыть горящую свечу от порывов ветра, выступала Светлана Викторовна в белой, с золотым шитьем шали, ну, и так далее. Муженек ее покинул крестный ход и побежал за ограду покурить. «…и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити», — через несколько минут едва расслышал я. Затем прозвучало снова, уже ближе и яснее, потом совсем рядом, и вот уже Мартиниан взошел на паперть и зычно прокричал: «Христос воскрес!» Сам собой и у меня вырвался ответ: «Воистину воскрес!» И уже после горько я усмехнулся. Почему Бог не положил печать ему на уста? Почему язык ему не сковал паралич? Отчего немота не овладевает им всякий раз, когда он приступает к проповеди или читает для народа Евангелие?
Дождь усилился. У Филимонова давно уже не горела свеча. Он морщился и, похоже, ужасно был недоволен, что пришлось оставить дом, Верусика, пусть финскую, но все же баню ради участия в этом непонятном и, правду говоря, раздражающем его представлении. Если ни он, и никто из его родных, близких и друзей, ни дед, проживший сто один год и прошедший две войны, никто никогда не видел воскресших, то, значит, их не было и быть не могло. Лег в гроб и крышка — хлоп. Людишек можно обдурить, а природу — извини, браток. Рождаешься на время, помираешь навсегда. Чего орут? Но и ему пришлось изобразить пасхальную радость и во весь голос подтвердить, что воскрес ваш Христос. Воскрес. Как же. Успокойтесь. Вывернулся Иисус Иосифович. Он искоса посмотрел на Светлану Викторовну, осенявшую себя крестным знамением, и недобро подумал, что чертова баба вместе со своим Димочкой наворовала столько, что хватит ее потомству до седьмого колена. Тут она подошла к нему с пасхальным поцелуем, и он трижды облобызался с ней, надушенной французскими не иначе духами, и пробормотал, что воистину воскрес. Хотел было ей шепнуть, как одряхлевший Леонид Ильич, что мне уже об этом докладывали, но удержался и похвалил себя. Где жадность, там и подлость. За хорошую цену она Димочку своего с потрохами сдаст, а его — и вовсе за спасибо.
Я оказался в храме, когда читали огласительное слово Иоанна Златоуста. После крестного хода народа поубавилось, и я встал вплотную к амвону. «Где твое, — надрывал слабый голос священник с аккуратной темной бородкой и близко поставленными глазами, — смерте, жало? Где твоя, — старался прибавить он и краснел от усилий, — аде, победа?» Что ж спрашивать понапрасну, думал я свою невеселую думу. Глянь вокруг. Я любил Христа, и мне хотелось верить, что Ему — единственному из всех когда-либо живших людей — выпал жребий не только умереть, но и воскреснуть. Пусть так. Но разве этим единственным случаем можно заклясть смерть, что, собственно, и составляет главный смысл церковного богослужения? Разве она дрогнет от возгласа, который, перекатываясь, как горное эхо, звучит на земле две тысячи лет? Христос… истос… тос… воскрес… скрес… рес… Разве жало ее притупилось? Увы мне, всем нам. Бог ты мой, или я не хотел увидеть Нину мою в небесных лугах, где растут цветы невиданной красоты? Я букет бы ей насобирал. В садах, подобных райскому, мы бродили бы — так свободны, легки и счастливы, как могут быть, наверное, лишь те, кто навсегда избавился от подспудного, невысказанного, мучительного страха смерти. Чего бояться? Все позади, милый друг мой.
Или не желал бы я еще раз обнять ее, мне бесконечно дорогую? Но по законам того мира не положены земные проявления любви. Ни мужей там, ни жен, ни детей, ни отцов. Бестелесные души прозрачные. Здравствуй, скажу я душе, которая на земле была Нина. Мир тебе, потупив взор, ответит она. О, нет. Не надо так. Верните мне ее живую. О, нет. Никогда. Помните ли, как о. Василий в безумном вдохновении воскликнул над гробом с телом умершей девочки: «Талифа, куми! Тебе говорю, девица, встань!»[15] В горькой, нищей, страдальческой своей жизни он не согрешил даже помыслом и был непоколебимо уверен, что Бог не может отказать ему в праве на чудо и что сейчас по его слову она откроет глаза.
Встань!
Встань!!
Напрасно было. Как была мертвая, так и осталась.
Уже и в голове моей гудел колокол, так я устал. Я оглянулся, высматривая, как бы половчей пробраться к дверям, и увидел невдалеке молодого человека, чье лицо показалось мне знакомым. Он выглядел образцово-показательным альбиносом: очень светлые, почти белые волосы и брови, прозрачно-голубые глаза, и даже курточка на нем была светло-голубая. Так прилежно он внимал прошениям ектеньи, так усердно и впопад крестился и кланялся, и такой радостью при этом светился, что я, правду говоря, ему несколько позавидовал. Вот человек, меня значительно моложе, можно сказать — по годам мой сын, не ведающий моих сомнений и мучительных вопросов, адресованных я сам не знаю кому; молится себе и рад, крестится — и славно, кланяется поясным поклоном — и похвально. Вот православный, хотелось сказать, в ком поистине нет лукавства.
Наверное.
Но где все-таки я его видел? Моей памяти потребовалось немало усилий, чтобы перебрать людей, встречавшихся мне в редакции, а также на разнообразных литературных вечерах, в театре — прежде чем я вспомнил, что этого примечательного молодого человека я видел в обществе Левы Шумилина примерно месяц назад на улице Седова, по которой они быстрым шагом шли в сторону вокзала, и у каждого за плечами висел основательно набитый рюкзак. День тогда выдался погожий, они были с непокрытыми головами, и я невольно улыбнулся разному цвету их волос: светлому, почти белому, у одного и темно-каштановому у другого.
Между нами оказалось свободное пространство, и я приблизился к молодому альбиносу с пасхальным приветствием: «Христос воскрес!» Незамедлительно и радостно он ответил: «Воистину… воистину воскрес!» Право, мы чуть было не обнялись и не облобызались. Он, по-моему, уже и руки собрался раскинуть, однако мой вопрос его остановил. «Что сейчас поделывает Лева Шумилин?» — с какой-то, должно быть, тайной и мне самому еще неясной целью спросил я и увидел, как светло-голубые, почти прозрачные его глаза скользнули куда-то вверх, затем съехали вбок и только потом уставились на меня с выражением полного недоумения. «Шумилин? — переспросил он. — Лева? Кто это? Впервые слышу». — «Как же так, — пожал я плечами, — я видел вас вместе. Лева мне человек близкий, и…» Он меня перебил: «Вы ошибаетесь. И вы мешаете. У вас путаница, и вы мешаете. Здесь храм Божий, сегодня Пасха, а вы пристаете». Священник появился возле нас — тот самый, который читал Златоуста, и спросил: «Юра, в чем дело?» В это время на аналой перед Мартинианом положили Евангелие, и он, откашлявшись, начал: «От Иоанна святаго Евангелие чтение…» Колокол ударил. Все склонили головы.
Когда отзвенел трезвон и хор пропел: «Слава Тебе, Господи…», Юра промолвил с дрожью в голосе: «Отец Александр, скажите ему, — он указал на меня, — чтобы отстал… Он решил, я какого-то Леву знаю, а я никого не знаю…» Отец Александр обратил ко мне взгляд близко поставленных карих глаз и тихо, но внушительно промолвил: «Вызову охрану». Смотрел, как цепная собака. «Мне кажется, — возмутился я, но пока еще шепотом, — Христос здесь не воскрес». — «Не тебе знать, кто здесь воскрес, а кто нет, — процедил он. — Отойди. А лучше — ступай, проспись. Ты пьян». Меня затрясло. «Да как вы смеете!» — вскричал я как раз в тот миг, когда прозвучало: «…Живот даровав». Не знаю, не заметил: то ли он подал знак рукой, то ли движением головы призвал храмовую стражу, но меня железной хваткой с обеих сторон схватили два здоровых парня в черном и потащили к выходу. Запах от них исходил столь густой, что нечего было и сомневаться, что они уже разговелись и не раз. Один, тот, что слева, закусывал салом с чесноком, несомненно. Я не сопротивлялся, полагая, что на паперти они меня отпустят. Но не мог же я безмолвствовать? Овцы и те блеют. И я взывал, поворачивая голову то вправо то влево. «Да не тащите вы меня, — шипел я. — Сам иду… Прекратите!» Со стороны, должно быть, выглядело презабавно. Родной мой народ, однако, ничего смешного в этом зрелище не находил, напротив — глядел на меня с осуждением, а какая-то молодая мама, у ног которой прикорнул мальчонка лет четырех, произнесла с праведным гневом: «В святую ночь… Нелюдь, прости, Господи!» Между тем на паперти из рук стражи я тотчас угодил в руки милиционеров. Напрасно я убеждал их, что изгнан исключительно по навету, что трезв, как стекло, напрасно грозил, что буду жаловаться на произвол и нарушение прав человека, напрасно выражал готовность сию же секунду дунуть в любую трубку, дабы доказать, что я не только не пил — но даже и не нюхал. О том, что я журналист и завтра же всех выведу на чистую воду, я благоразумно промолчал. Жора тощий учил, что не дай Боже трясти перед ментами редакционным удостоверением. Быку безопасней показать красную тряпку. Меня затолкали в дежурный уазик, в эту маленькую тюрьму на колесах, и повезли в ближайшее отделение милиции. «Попов жаба задушила, — бурчал дорогой сержант-водитель. — Две бутылки всего… А тебе?» — «Нам с Коляном, — зевая, отвечал ему вооруженный калашниковым немолодой старшина, — тоже две… А чо, прошлый год лучше, что ли?» — «Жлобы, — мрачно сказал сержант. — Для них мент не человек, а так… Совести нет». В отделении, на деревянной скамье, за решеткой, я провел остаток ночи в обществе немногочисленном, зато своеобразном. Был сухонький мужичок средних лет, во время крестного хода кричавший, что Бога нет, и поплатившийся за свой неуместный атеизм; был юноша задумчивый, ходивший из угла в угол нашей клетки и сам с собой рассуждавший о Благодатном огне — действительно ли сей огонь нисходит с неба или это всего лишь дело хитрых и ловких человеческих рук, что, собственно, и обсуждал он с кем-то на улице, и этот кто-то сначала его ударил, а потом схватил и отдал проезжавшему патрулю; был муж своей жены с лицом исцарапанным и глазом заплывшим, взятый в разгар семейной ссоры и теперь время от времени восклицавший: «Подлая… мерзкая… лживая…» Просыпался бомж с грязной седой бородой и наставительно ему говорил: «А тебя, дурака, за хер, что ли, тащили на ней жениться?» А я — не отрываясь, я смотрел на стенд напротив, где вывешены были изображения разыскиваемых преступников и среди них — два фоторобота тех, кто взорвал салон Мананы и кафе над ним. Лева, шептал я, это ты, я знаю. Я только не знаю, как мне теперь жить.
11
В семнадцать ноль пять (Лева отметил время) позвонил Курт и прошептал, что объект вышел. «Шпионских фильмов обсмотрелся, — сохраняя уверенное спокойствие, сказал Лева. — Объект… Один?» «Вдвоем». — «Девушка?» — «Не-а… Крендель какой-то. С трубкой». «Ого, — усмехнулся Лева. — Из МИ-6, не иначе. Они там все трубки курят. Иди за ними. Глаза не мозоль. Звони Оберфюреру и Нечаеву, они тебя сменят». Он сам уже говорил с Борманом, доктором Менгеле и Скорцени и велел им быть наготове.
Теперь думал.
Вот они вчетвером поздним вечером или ночью глухой настигают Балашова. Черные маски, глаза смотрят в прорези, как в прицел. У Менгеле травматик, переточенный на боевой, калибр пять и шесть. Спрашивал: брать? После недолгого размышления ответил: да. На всякий случай. У Скорцени нож десантный. У Бормана… Руками задавит. Выдвинул нижний ящик письменного стола, подцепил ножницами фанерное дно, под которым, завернутый в тряпку, лежал ТТ военных лет, купленный в Питере у копателей с тремя полными обоймами, вычищенный, смазанный и опробованный в лесу. Бьет, как новенький. В сорока метрах вдребезги разлеталась бутылка. Затаив дыхание и ловя в прорезь прицела пенек и бутылку на нем, плавно нажимал на спуск. Воображение разыгрывалось. Вот бежит прямо на него солдат рейха с пистолетом-пулеметом в руках, в штальхельме[16], надвинутом на лоб, с белесыми бровями и светлыми яростными ничего не видящими глазами. И я с этим пистолетом вышел навстречу из окопа. Ариец! Не стреляй! Nicht schießen!! Напрасен мой призыв. На войне нельзя думать. Не убьешь ты — убьют тебя. Он стреляет. У него оружие лучше. С простреленной грудью я валюсь в окоп, ставший мне могилой. Годы проходят надо мной. Лес вырастает.
Я сплю, не чувствуя ни холода, ни зноя, не видя солнца и не различая тьмы. Я не в аду. И рай мне не открылся — где будто бы Адам и Ева согрешили. Я просто в яме. Черви меня съели, а череп мой наполнился землей. И пусть. Чем меньше думаешь — тем крепче спится. Одна лишь гильза сохранилась, где на бумажке, вложенной в нее, можно разобрать, кто я, когда родился и где был призван в армию, чтобы добыть победу или умереть. Я умер. Еще, мне кажется, там было фото, скрученное туго, с изображеньем девушки на нем, прекрасной, светлой, чистой и добросердечной. И надпись на обратной стороне, как заклинание: «Вернись!»
Я ее любил.
Она меня любила.
Где она? Не жди. Не помни. Сердца не терзай. Я горюю, что ночь любви минула нас с тобой, и я, истлевший, так и не узнал всю прелесть нежности твоей и не изведал, как ты обнимаешь… Я думал, умирая: вместо брачной ночи на веки вечные достался мне покой. Не тут-то было. Явились шустрые ребята с металлоискателем; на моей могиле он запищал, они ее разрыли в два счета — крепкие ребята — и, кости разбросав и капсулу втоптав с твоим изображеньем в суглинок, забрали мой ТТ и удалились. Теперь я безоружен. Как я встану при звуках трубы последней? Я, младший лейтенант, — я был иль не был?
Брать? Зачем? И себе сказал то же, что и Вите Бархатову, доктору Менгеле: на всякий случай.
Однако: на какой случай?
Как по минному полю, с неимоверными усилиями он приближался к слову, какое ни малейшим отзвуком, ни буквой единой, ни страшным своим смыслом не должно было быть связано с Митей Балашовым, но, тем не менее, имело к нему самое прямое отношение. Чем ближе, тем ужасней. Отчаяние душило при одной мысли. Да что — мысль! Даже мелькнувшая в сознании и едва различимая тень — тень от их теней, тень от тени Балашова — порождала желание скрыться, исчезнуть, уйти в подполье, в скит, в пещеру, чтобы в горьком одиночестве прожить там остаток дней, но зато никогда не приближаться к Балашову с оружием.
Заклясть время.
Балашов, правый вингер, бежит с мячом по своему краю, уходит от защитника, стелящегося в напрасном подкате и тщетно пытающегося свалить его хотя бы ценой фола, бежит к углу штрафной, потом дальше — к лицевой, а по центру уже несется к вратарской Лева, стряхивает с себя повисших на нем, как псы на волке, игроков чужой команды, успевает на передачу и, на долю секунды опережая вратаря, вколачивает мяч. И несется, несется к Балашову, и тот несется ему навстречу, и они отплясывают, наподобие команчей, снявших скальп с головы поверженного врага. Обнимаются. Крик неописуемый со скамеек. Взмокшее лицо Балашова с чуть выступающими скулами и сияющими глазами. Еще надо вспомнить. Какие у него глаза, у Мити? Темные? Нет. У меня темные. Светлые? Не помню. Кажется. У той девушки, Оли, широкоплечей, филологине и пловчихе, с ней Митя был неразлучен с третьего курса, темно-серые, Лева помнил. А у Балашова? Он с ней и сейчас. Мгновенно покрылся испариной. Если будут вместе — отбой. Alles zurück[17]. Сохраняя молчание. Кто бы знал, как мне тяжко! Он схватился за голову. Вике никогда, ни слова об этом. Ах, да все равно, рано или поздно… С каким, должно быть, отвращением глянет она на него! Тебе не могу объяснить. Ты не поймешь. Ты живешь в другом мире, я же пока не могу открыть тебе свой. А она примет меня таким, каков я есть. Боже! О чем я! О ком! Не нужна мне она. Возлюбленная моя, жизнь моя, умоляю… Манана? Манана была чужая. И она, и те, кто в электричке, — за исключением случайных жертв, неизбежных на всякой войне, — все были чужие, незваные, приползшие, как паразиты, выпить до капли, выцедить то сокровенное, священное, единственное во всей Вселенной, что мы называем Россией, Отечеством, Родиной, и от чего вскоре может остаться выродившееся, жалкое, тупое племя, лишенное гордости и способное лишь вымаливать слюнявым ртом под присмотром сытых жрецов: «Гос-с-с-поди, помилуй». Утрите слюни. Где наша слава былая? Где сотрясавшая Европу поступь наших армий? Где вождь, который вырвет свой народ из хаоса и приведет в мир гармонии и вечного порядка? Кто господствует? Кто положит конец отвратительному смешению высокого и низкого, хрустальной ясности и болотного тумана, благородства и подлости? Эти?! Каждое их появление, каждое слово, каждый взгляд вызывают дрожь омерзения. Все выдает в них особей темного происхождения, с испорченной кровью и презрением к высшим ценностям бытия. Пауки подземелья. Морлоки. Оставят после себя покрытую трещинами, заваленную мусором землю, по которой сухой ветер несет полиэтиленовые пакеты, пластиковые бутылки и бесконечную тоску. Громыхает иудейская телега, в которую впряжены жалкие белые люди, забывшие о своем арийском происхождении. Земля же наша некогда была прекрасна, изобильна и щедра, и реки ее текли молоком и медом.
Так веселей, ребята, веселее!
Бормотал он, будучи не в силах произнести последнее слово. Нет. Он взроптал. Со стуком задвинул ящик. Не прикоснусь. Почему я? Он схватил лист бумаги, карандаш и быстро написал: «Мама!» И, подумав, добавил: «И ты, папа. Простите. Не могу подробно объяснить, но обстоятельства сложились так, что я вынужден покинуть наш город…» Он перечитал, продолжил: «Не верьте тому, что будут обо мне говорить…», но затем прочел еще раз и разодрал лист напополам и долго и злобно рвал его на мелкие кусочки. Отчего бы им не поверить и не впасть в беспредельное отчаяние — не столько от несомненных и удручающих признаков отстранения друзей и озлобления толпы, сколько от беспощадного, как после землетрясения, разрушения образа их сына? У отца — конец карьеры; у мамы — умершая душа. А он — куда он уедет? За океан? Или сразу же — на север, к вечным льдам, среди которых лежит страна мечты, волшебная Гиперборея, где все живут долго и счастливо — до поры, когда, пресытившись радостями жизни, бросаются в море с высокой скалы под названием «Последний Миг»? Он понял, что беспомощен; более того, он понял, что ужасающе одинок. Никому — разумеется, за пределами тесного круга арийцев и держащегося чуть поодаль Гремячкина — он не мог даже обмолвиться о том, в чем полагал важнейший смысл своей жизни. Да и они вряд ли поймут, а Игорек перетолкует по-своему. Вике сказать? Любовь моя! В уши твои будут лить яд с одной целью — представить меня отморозком, кому ничего не стоит убить человека. Не верь. Я не убийца. Я воин. В моем медальоне — твой портрет. Но еще не все потеряно…
Еще не все потеряно как сон.
Еще земля под вашим мавзолеем
сгорит от наших огненных знамен…[18]
Ему ли не знать, какой кровью пропитаны страницы истории. Брут заколол Цезаря; Александр повинен в гибели отца, Павла I; Сталин Кирова убил в коридорчике; фюрер с плеткой в правой руке вошел в спальню, где почивал его старый друг и соратник Эрнст Рем, и объявил: «Рем, ты арестован!» Рем в полусне пробормотал: «Хайль, мой фюрер». Несколько дней спустя в тюремную камеру ему принесли пистолет. Дали десять минут — на посмертную записку и последнюю пулю. Время истекло. К нему вошли. Он стоял, закинув голову, с разорванной на груди рубашкой. До конца дней фюрер не мог избавиться от чувства вины и в бункере, перед тем как покончить счеты с жизнью и проститься с Германией, оказавшейся недостойной своего вождя, он, может быть, вспоминал о Реме, которому сначала не хватило мужества отойти в сторону, а затем — выстрелить себе в сердце. Айкке и Липперт сделали это за него.
До встречи в Валгалле.
Телефон звонил. Он взял трубку. «Фюрер, — шепнул Курт, — ты заснул? Он один. Едет к дому». Лева взглянул на часы.
Восемнадцать ноль шесть.
Час прошел. «У заправки, — сказал он. — В семь без четверти. Мы приедем — вы уходите». Теперь быстро. Три звонка. Борман заржал: ya, mein Führer; Скорцени пробурчал, что уже едет; мне пешком пять минут, ответил доктор Менгеле. Далее, ни секунды не раздумывая и уже не спрашивая себя: зачем? — он бросил в сумку пистолет, черную лыжную шапочку, перчатки, надел куртку с капюшоном и кинулся вниз.
Восемнадцать двенадцать.
На третий взмах руки затормозила старушка-«копейка», и кавказский человек — нож по сердцу — спросил со своим невыносимым акцентом: «Куда тэбэ?» — «Погнали, погнали, — садясь в машину, проговорил Лева и протянул ему пятихатку. — Держи. Проспект Гагарина, там в самом конце заправка… Знаешь?» — «Знаэм ми это все», — высокомерно промолвил водитель и ловко вывернул на Пришвина, проскочил почти на красный на Комсомольский проспект, взял налево и погнал по проспекту Гагарина, длинному, как дорога в степи. Всеми частями своими дребезжала его «копейка».
Восемнадцать двадцать семь.
Серой тенью опускался на город вечер, бледно-желтым светом зажигались редкие фонари, огни вспыхивали в окнах, промелькивали вывески магазинов, зазывал клуб «Бильярд», и в неприятном оранжевом огне горела и никак не сгорала девица, в протянутой руке которой возникало, исчезало и снова появлялось слово «Парадиз». Теперь уже Коля Нечаев звонил, беспощадный юнец с ангельским обликом, и, выдохнув для начала «Heil Christ!»[19], быстро-быстро зашептал, что этот афа[20] вышел из автобуса и двинул в магазин. «Потеряли?» — «Не, Фюрер, мы не дусты[21] какие-нибудь… Мы скауты алдовые[22], — он засмеялся. — Счас нарисуется». — «До заправки, — сказал Лева. — Потом мы. Понял?» И дальше, дальше гнал кавказский человек в черной, с проседью на подбородке щетине, свою «копейку», и, как случайному путнику, открывался Леве Шумилину незнакомый город с безликими серо-белыми домами, в которых люди жили такой же безликой и серой жизнью, ночью ли, среди ясного ли дня, или всего чаще под утро вдруг вспыхивающей бледным пламенем и превращающейся в дым без цвета и запаха; с истошным воем милицейской машины, тревожно мигающей синими огнями и поспешающей туда, где ахнула и разнесла все вокруг бомба человеческой злобы; с дымкой пыли, появившейся при наступлении первых же теплых дней. Это был чудовищных размеров котел, в котором выкипело все прекрасное, ясное и строгое, что некогда составляло сущность бытия, и в котором булькало, пускало пузыри и дозревало приманивающее человеческое стадо вонючее варево. Ярость стеснила его сердце. Он опустил глаза, чтобы не оскорблять их зрелищем падшего мира. «Ка-а-кой город ха-а-ароший! — причмокнул кавказец. — А дэвушки… Я тэбе клянусь, лючше нэту. Очэнь сладкий. А?» Холодея от бешенства, Лева Шумилин представлял себе русскую девушку в жадных руках этого унтерменша с волосатыми пальцами и тремя массивными золотыми перстнями на них. «Еще слово скажешь, — через перехватившую горло спазму выдавил он, — я тебе башку прострелю. Вези и молчи». — «Слюшай, а… Па-ачему? — с искренней обидой отозвался водитель, но, покосившись на Леву, понял, что вот она, рядом, — его беда. — Пусть. Савсем замалчу». Снова Нечаев звонил. «Ну?» — спросил Лева Шумилин. «Едем, — шепнул Коля. — Минут двадцать. Ждите».
Восемнадцать сорок одна.
Слева показалась заправка с ярко освещенными широкими окнами. «Здесь», — велел Лева, вылез, хлопнул дверцей, перебежал улицу и остановился у первой колонки. В небе над городом угасал дневной свет, оно меркло, но еще хорошо была видна уходящая вдаль дорога, огни многоэтажных домов, рощица неподалеку от них. Оттуда, со стороны домов, подошел невысокий плотный мужик в кепке и темных очках. «Хайль», — сказал он, встал рядом, и Лева тотчас ощутил исходящий от него сладковатый запах морга. «Мылся, мылся, — пробормотал Витя Бархатов, он же доктор Менгеле, — бестолку. Жена говорит, от тебя мертвяками пахнет. А кем же мне еще пахнуть?» — «Купи духи», — сказал Лева. «Я пробовал. Ваще сдохнешь». — «Ты взял?» В ответ Витя молча распахнул куртку, чтобы Шумилин увидел заткнутый за брючный ремень пистолет. Лева хмуро улыбнулся. «Яйца отстрелишь». — «За своими смотри», — буркнул доктор Менгеле, а тут и арийцы подошли: мрачный Скорцени и Борман, скалившийся во весь рот с железными фиксами. Сколько раз сказано было ему, не пугай людей, поставь металлокерамику, у него один был ответ, железо не так жалко, когда выбьют. Он и гаркнул изо всей мочи — да так, что услышала девушка у кассы и тревожно вскинула голову: «Хайль!!». «Во, — процедил Скорцени, — какой у нас доктор Геббельс…[23] Хайль! — Он поднял правую руку. — И всем привет. А остальные?» — «При деле, — коротко ответил Лева. — Кроме Адольфа…» — «Землю пашет, — перебил Борман. — Землю попашет, попишет стишки…» — «Стишки — это твое. А он пожизненно впрягся. Камрад в Турции, ублажает свою фрау. Теперь…» Он взглянул на часы.
Девятнадцать десять.
Молодой месяц едва обозначился на светлом еще небе. Порыв ветра погнал по асфальту пустую пластиковую бутылку. Ударом ноги Борман отправил ее на мостовую и ухмыльнулся. «Один — ноль, „Спартак“ впереди. Здесь стоим, здесь ждем. Автобус подойдет — вон остановка, двадцать метров — он выйдет… «Кто?» — не выдержав, спросил доктор Менгеле. «Твой клиент, — холодно сказал Лева Шумилин. — Афа. Хочет нас сдать». — «Сука! — сплюнул Борман. — Откуда знает?» — «Тебе не все равно, — зашипел Скорцени, — откуда? Закроют нас их-за этой суки. Тогда и узнаешь, откуда. Будешь до конца дней душить гуся[24]». Доктор Менгеле промолвил с ненавистью, что садиться не хочет. Он, должно быть, вспотел, и от него еще резче запахло моргом. Тут бешено зашептали и Борман, и Скорцени, что один только Витя у нас такой умный, что не желает на зону. А они? Да еще на пожизненную?! Ведь влепят за наши акции, за всех этих чурок, гуков и черножопых, влепят, как нечего делать. Фюрер, ты что молчишь? Лева кивнул. Влепят. И что…
Телефон зазвонил. «Через десять минут, — сиплым голосом сказал Оберфюрер. — Автобус ждали, хрен знает сколько…» — «Понял, — сказал Лева. — Мы встретим». — «Погоди, а нам что?» — «Езжайте дальше». Все вместе, вчетвером, они подошли к автобусной остановке. Одинокий человек курил, сидя на скамейке и поглядывая вверх. Месяц сиял теперь ярко, и зоркими своими, маленькими глазками Борман разглядел почти слившийся с почерневшим небом темно-серый круг луны. «Надо же, — дивясь, молвил он, — никогда не видел». Месяц рождает луну; холодной любовью во мраке сияет она; верь, что другая любовь у меня; пламенем жарким, огнем, беспощадным, как смерть, вдруг нас охватит — и к утру, когда птицы проснутся, будем с тобой сожжены мы до тла.
Кренясь, подъезжал битком набитый автобус. «Я покажу, — лихорадочно шептал Лева, чувствуя, что его начинает бить дрожь. — Ты, — сказал он Борману, — ты кончай бормотать… и ты, — сказал Скорцене, — вы его берете… Мне нельзя, он меня знает. Вырубаете, и в рощу. — Он мучительно припоминал настоящее имя Скорцени, но в памяти всплывала всякая ерунда: имя его отца, пьяницы беспробудного, Семен, кажется, Игнатьевич, история его матери, за молодым возлюбленным рванувшейся на край земли, в Анадырь, откуда от нее десять лет ни слуха ни духа, шрам на щеке, полученный, когда он один бился с тремя отморозками, — все, кроме имени его природного… Саша, — вдруг осенило, и он вымолвил с облегчением. — Пока без крови…» Пассажиры стали вываливаться.
Девятнадцать пятьдесят пять.
Стемнело.
Почти ночь.
Он всматривался, вглядывался, боясь пропустить Балашова и в то же самое время втайне надеясь, что не увидит или не узнает, или, может быть, тот чудесным образом сумел незаметно выйти остановкой раньше, и все дальнейшее, таким образом, отпадет само собой. Но расположение звезд в небесах было сегодня для Балашова неблагоприятно. Он сел именно в этот автобус и вышел именно на этой остановке, где Лева не мог его не узнать. Едва Балашов появился на подножке, спрыгнул на тротуар и закинул за спину рюкзак, Лева указал: он. Борман и Скорцени тотчас двинулись следом. С асфальтовой дорожки Балашов, между тем, свернул направо, скашивая угол. Торопился. Мама его ждала. Лева стиснул зубы и отогнал от себя мысль о маме, которая до поздней ночи стоит у окна, ждет его возвращения, и в голову ей лезут всякие ужасы. И она когда-нибудь напрасно будет допытываться у ночи, где ее сын, и упадет без чувств, узнав, что я исчез навсегда. От остановки с трудом можно было разглядеть, как почти у самых домов Борман и Скорцени нагнали Балашова и с двух сторон взяли его под руки. Он дернулся, рванулся, даже крикнул что-то, но быстро утих и с поникшей головой покорно пошел в другую сторону, к роще. Сам ли он шел или его тащили — отсюда было не разобрать. Теперь и Лева с доктором Менгеле обогнули заправку и через поле, на котором сквозь прошлогоднюю пожухлую траву пробивалась новая, светло-зеленая, еще робкая и чистая, кинулись к роще. На ее опушке, почти рядом с торцом одного из близко стоящих домов они встретились. «Дальше!» — махнул рукой Лева и поспешно надел на голову черную шапочку с прорезями для глаз и спустил ее до подбородка. Все вместе они оттащили Балашова вглубь рощи и посадили, прислонив к еще не опушившейся, с голыми черными сучьями березе.
Он очнулся, поднял голову и сплюнул кровью. «Я понимаю, — слабым голосом молвил он, сплюнул еще раз и поморщился. — СБОР в полном составе… или… или лучшая часть… Но какая же тварь… — Он извлек из кармана куртки платок, вытер запекшуюся под носом кровь и осторожно, двумя пальцами взялся за переносицу и коротко простонал от боли. — Нос мне сломала… Ты, что ль, урод? — сказал он Борману. — Тебя, пса, на цепи надо держать…» Борман пнул его ногой — да так удачно, что Балашов схватился за грудь и зашелся в долгом кашле. Борман собрался повторить, но Лева его остановил: «Погоди». Он опустился на корточки, и теперь его скрытое черной шапочкой лицо было вровень с лицом Балашова. «Заткнешься — будешь жить. О СБОРе забудешь. Нигде, никому, никогда ни слова. И пойдешь домой. Мама ждет». — «А ты… — глубоко вздохнул Митя Балашов, и в груди у него засипело, — ты чего морду спрятал? Боишься? У сучонка хвост дрожит… Да ты хоть мешок на себя натяни, я тебя все равно узнаю, пешка гремячинская. Ты думал, я тут и в ноги тебе кинусь? Я таких, как ты, Шумилин, — четко выговорил он, и Лева вздрогнул, — давил и давить буду, нацики тухлые…» Лева стянул с головы шапочку. Все равно. Что будет дальше — он уже знал.
«Открылся, — усмехнулся Балашов. — Ну, скажи мне, скажи, чего ради? Цыганку взорвали… еще там… азиатов поубивали в электричке… меня убьете… В чем смысл? Идея какая у тебя?» — «Ты не поймешь, — ответил Лева Шумилин. Неимоверная усталость навалилась на него, и он хотел, чтобы все это скорее кончилось. — В дерьме живешь и доволен. А я — нет». — «Я?! — вскрикнул и даже попытался встать на ноги Балашов, но Борман тяжелой рукой надавил ему на плечо. — Доволен?! Мудак ты конченый… Тебя и твою шайку используют втемную…» Сухо щелкнул выстрел. Пуля пробила Балашову шею, и он захрипел, захлебываясь в крови. Лева обернулся. Доктор Менгеле выстрелил еще раз и угодил Балашову в плечо. «Лева, — выкашливая кровь, с мольбой промолвил Митя Балашов, — Лева…» Третья пуля попала ему в голову, он дернулся всем телом и умолк. Лева Шумилин поднялся. Теперь они молча стояли возле Мити Балашова, мертвое тело которого сползло и наклонилось чуть вбок, но все еще опиралось о белеющую в темноте березу.
«Лопаты нет», — сказал Борман. «Ничего, ничего, — зашептал доктор Менгеле, указывая пистолетом куда-то себе за спину. — Тут овражек… я знаю… туда его, и забросаем…» И рука у него тряслась, и пистолет вместе с ней. «Ствол убери, — прикрикнул Скорцени. — Еще кого-нибудь грохнешь». — «Далеко?» — спросил Лева. «Полста метров, — все так же, шепотом, отозвался доктор Менгеле. — И овражек. Туда народ мусор сваливает. И мы… его…» Во тьме кромешной, спотыкаясь о корни деревьев, они несли тяжелое тело Мити Балашова. У Левы висел на плече его рюкзак. Пакет молока там был, это точно. И хлеб. Мама ждет. В домах возле рощи почти во всех окнах погасли огни; но зато на небе во множестве высветились звезды, и, должно быть, с каждой кто-то смотрел вниз, на землю, и видел и запоминал, как они с облегчением скинули тело Балашова в овраг, как Скорцени срезал своим боевым ножом сухой кустарник и как они заваливали ветвями и мусором, а потом утаптывали и снова закидывали прошлогодней листвой, рваными пакетами, бутылками и банками это место — чтобы никому не пришло в голову, какую тайну оно скрывает. Вдруг зазвонил телефон. «У кого?!» — отчаянно вскрикнул Лева и сунул руку в карман. Его мобильник молчал. «У меня ваще сдох», — мрачно объявил Скорцени. Никто не звонил и Борману, и доктору Менгеле, а телефон надрывался. Оттуда, из-под слоев ветвей, листьев и мусора, он звонил настойчиво и безответно. Вот умолк и тут же зазвонил снова, как бы умоляя: откликнись, отзовись, скажи хоть слово… «Т-твою мать, — выругался Борман, — недосмотрели. Не разрывать же?» — «Зарядка кончится, — успокоил его доктор Менгеле и хохотнул. — Не дозвонятся».
Лева знал.
Это не друзья, не Оля сероглазая ему звонят. Мама стоит у окна, глядит в ночь, держит в руках трубку и со слезами зовет: «Митя, Митенька, ну, что же ты…»
Окончание следует
1. Хокма — мудрость (иврит).
2. АЛЖИР — Акмолинский лагерь жен изменников родине.
3. Михай Эминеску. Пер. Ю. Кожевникова.
4. Черный хлеб и свобода! (лат.)
5. Редемптористы (в значении — выкуп, искупление, спасение) — конгрегация, основанная в первой половине XVIII века в Неаполе для проповеди Евангелия среди беднейшего населения.
6. Земное воплощение божества.
7. Образ жизни (лат.).
8. С кафедры (лат.) — в смысле авторитетно, непререкаемо.
9. Какая жалость! Мы с вами так славно бы поболтали (нем.).
10. Член бельгийской фашистской партии.
11. Железная гвардия — румынская фашистская партия.
12. Итак, выпьем! (лат.)
13. Уважение (лат.).
14. Черная смерть (нем.). Так солдаты Третьего рейха называли советские штурмовики ИЛ-2.
15. Рассказ Леонида Андреева «Жизнь Василия Фивейского».
16. Стальной шлем (нем.).
17. Все назад (нем.).
18. Из песни Евгения Головина.
19. Слава Христу! (нем.-англ.) — приветствие праворадикалов и расистов.
20. Антифашист (жарг.).
21. Простофиля, лох (жарг.).
22. Опытные разведчики (жарг.).
23. Друг фюрера (жарг.).
24. Заниматься онанизмом (жарг.).