ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Виктор Лановенко
По дороге на Парнас
Я собираюсь заделаться крупным писателем и надеюсь, рано или поздно
это произойдет. Лучше бы, конечно, пораньше. Ведь сейчас я сижу на шее у бабушки.
Она кормит меня, одевает, оплачивает Интернет. Правда, и пенсия у бабули —
будь здоров, как-никак участник боевых действий, к тому же мы хаваем очень
умеренно, в основном картоху с селедкой, а летом нажимаем на овощи-фрукты,
благо они у нас копейки стоят, и одеваемся скромно. Бабушка донашивает
старые душегрейки и тапочки, а я прикупил в секонде турецкие джинсы,
сорочку и кроссовки а-ля «Пума». Бабушка говорит:
— Костик, ты стал похожий на жениха. Пора жениться.
А что, и женюсь. Вот только в писатели выйду и женюсь.
Тут один мой кореш, Андрей Иванович, культурный, в общем, мужик, учился в Литературном
институте, а нынче работает в школе завхозом, как-то заявляет:
— Братан, ты, главное, не торопись, вынашивай в себе писателя
бережно и положенный срок. Обществу не нужны выкидыши и недоноски.
— А сколько надо вынашивать? — интересуюсь я.
— У каждого по-разному, — говорит он, — все зависит
от того, какой ты зверь. Если хомячок, это случится скоро. Если слон, придется подождать.
— Хочу быть крупным писателем, — признаюсь я.
— Тогда это надолго, — уверяет он. — Наберись терпения.
Прежде чем взойти на Парнас, я должен
преодолеть череду высоких заборов. Думаю, Всевышний специально чинит мне препятствия,
это вроде ходовых испытаний. Перегрузку доводят до критического уровня, чтобы потом
изделие под названием «писатель» работало надежно и долго. Сегодня мне за
двадцать, а с головой творится что-то неладное. Дома я окружен
стеной умолчаний. А когда еду на птичий рынок, бабушка кладет в мой
карман записочку с нашим адресом, как будто боится, что я не найду обратной
дороги.
Я ведь не дурак, вижу, как бабушка, ее племянник Борис и жена
Бориса Полина Осиповна смотрят на меня с затаенной тревогой, как будто я недавно
совершил какую-то пакость. Ничего не говорят, но обращаются, словно с карточным
домиком. А мне их расспрашивать тоже ломы`. Так и живем, играем в молчанку.
Самое мерзкое состоит в том, что после их подозрительных взглядов не могу
вспомнить, что происходило час или два назад. Такие фокусы случаются раза два в месяц,
а то и три.
В четверг мы заказываем по телефону тачку. В свои восемьдесят
шесть бабушка сделалась маленькой, круглой, что колобок. Артроз искривил ее ноги
колесом, поэтому она ходит с алюминиевой палкой, будто танцует с ней
вприсядку, раскачиваясь из стороны в сторону. Морщины на ее лице напоминают
маленькие волны. Я люблю проводить кончиками пальцев по ее щекам, ощущать
рельефы кожи. В таких случаях бабушка закрывает глаза и говорит: «Щас
замурлыкаю», а когда распахивает очи, в меня выстреливают черные молнии.
Вот это энергия, думаю я, ничего себе старуха. Хотя, конечно, она уже пахнет нафталином
и пылью, той самой пылью, что годами оседает на наших коврах и шифоньерах.
Едем в районную больницу, куда бабушка заляжет на обследование.
Мы тут одну аферу затеяли. Сейчас бабуля — участник боевых действий, а недавно
я вычитал в газете, что инвалидам войны к пенсии будет прибавка.
Стали думать, как выхлопотать статус инвалида войны. Руки-ноги у нашей старушки
целы, а коксартроз не тянет на ранение, полученное в бою. В конце
концов выработали следующую тактику. На теле бабушки имеется один-единственный операционный
шов — следствие внематочной беременности. На счастье, ту операцию в 1949
году делал какой-то коновал. Шов получился рваным, ни дать ни взять осколочное ранение.
Если вдруг спросят: «А где осколок?» Ответим: «Нету. Удалили на скорую руку
в полевом госпитале». Короче, подготовились мы основательно. Осталось обвести
вокруг пальца ВТЭК.
Пока мы чухаем в эту долбанную
больницу, я смотрю в окошко и ловлю момент, когда в разрыве
кварталов, между деревьями, промелькнет море. Море у нас выкроено таким волшебным
узором, что его бухты проникают в самое чрево города. Иногда я думаю,
что эти бухты являются внутренними органами Севастополя, может, его кровеносной
системой, наполненной голубой кровью.
А в голову лезут мысли о писательстве.
Я, конечно, время зря не теряю, пишу роман, который должен взорвать литературное
болото. Это будет роман на все времена, похлеще «Войны и мира». Главное —
преподнести эту штуку так, чтобы любой гражданин, прочитав однажды мою писанину,
захотел снова вернуться к тексту и еще раз испытать душевный оргазм.
А потом еще и еще. Человек, что бы там ни говорили, скотина. На первом
месте для него жратва. На втором — удовольствия, а удовольствия, как
плотские, так и духовные, замыкаются на какой-то единый центр. Центр, который
делает нам кайф.
Когда начинаю писать очередную сценку романа, я всего лишь притворяюсь
писателем. На самом деле я никто, пустое место. Без опыта, без умения, без
необходимого знания. Мне кажется, я принимаюсь за дело, к которому абсолютно
не готов. Как если бы закатал рукава, взял скальпель и встал перед больным,
изготовившись к сложнейшей операции. При этом не имея медицинского образования,
не зная, как называются органы внутри человека и как они выглядят. Чего там
резать, как удалять? Без понятия. Более того, подозреваю, что от первой капли выступившей
крови могу упасть в обморок. И тем не менее сажусь в куточке, открываю
тетрадь с фотографией Анджелины Джоли на обложке и грызу шариковую ручку.
Почему? Да потому что уверен: сейчас оттуда, сверху, мне будет диктант, и слова
этого диктанта сразу проникнут в голову, в какое-то полушарие. Только
успевай записывать. Желательно, без ошибок.
Но есть одна чертовщина, которая не дает покоя, постоянно грызет мозг,
мешает сосредоточиться на литературе. А чертовщина такая: я давно обратил
внимание, что Полина Осиповна то и дело превращается в свою собаку Кассандру,
а Кассандра становится Полиной Осиповной. Это совершенно очевидно. Непонятно
другое — почему домочадцы закрывают на это глаза? Так недолго угодить впросак.
Перепутаешь, двинешь под зад облезлой сучке, а попадешь в Полину Осиповну.
Не подумайте, что я наговариваю на Полину Осиповну от обиды, ну из-за того,
что она мечтает упрятать меня в дурдом. Нет, я просто констатирую факт.
Кстати, видел бы кто эту дамочку. Глаза бесстыжие, а губы маленькие и тугие,
как узел суровой нитки.
Время от времени я записываю бабушкины рассказы. Она талдычит
одно и то же по сто раз. Ладно, думаю, может, кое-что пригодится, вставлю
в роман. Бабушку зовут Валентина Николаевна, но так повелось, что все ее кличут
Фарой. Она пытается вспомнить, откуда взялась эта Фара, но всякий раз придумывает
новые версии.
В сентябре сорокового Фара отправилась в 9-й класс.
Отец вкалывал с утра до вечера, зарабатывая сапожным ремеслом,
а мама болела. Поэтому хозяйственные заботы лежали на плечах Фары. Она бегала
в лавку за керосином, таскала воду из колонки за четыре улицы, поднимала пудовые
выварки на примус и жарила картошку в чугунной сковородке диаметром
с тележное колесо.
Но порой дьявольская сила отрывала ее от трудов праведных и толкала
на «подвиги». В такие дни Фара ставила под ружье младшую сестру Любочку и шестилетнего
Шурку, маминого любимчика. Как пружину будильника, заводила сестру и брата,
заряжала их пиратским духом. Все трое летели вниз, в Делегардову балку, взбивая
пыль босыми ногами. Проскальзывали в узкое отверстие, проделанное для собак
в каменной ограде хлебозавода. Из пекарни по всей слободке растекался дух
горячего хлеба. Сторожевые собаки, завидев юных грабителей, радостно виляли хвостами.
Фара ложилась на землю и заползала в кусты ажины, разросшиеся вдоль
забора. Отсюда хорошо просматривался фанерный тамбур, откуда выносили противни с готовой
продукцией. Хлеб укладывали на телегу, в деревянные лари. Любочка тем временем
стояла на стреме за углом конторы и готовила торбу к приему трофеев.
Шурка же нырял под деревянное крыльцо пекарни и, затаившись, ждал, когда Фара подаст
команду. У них была такая норма — стырить две буханки хлеба, а бубликов
столько, сколько можно нанизать на левую Шуркину руку, от пальцев до подмышки. Родителям
Фара говорила, что хлеб из булочной. На сэкономленные денежки купила себе шикарный
берет. Фетровый. Потом стала копить на золотую фиксу. Она спала и видела эту
сверкающую золотую фиксу в верхнем ряду зубов, на втором зубе слева.
Что с нее возьмешь? Молодая, ветер в голове. Ей бы только
на танцы, в клуб железнодорожников. И — погнали наши городских:
В парке Чаир голубеют фиалки,
Снега белее черешен цветы.
Снится мне пламень весенний и жаркий,
Снятся мне солнце, и море, и ты.
Да, пока не забыл. Как-то захожу в бабушкину комнату, вижу, она
сортирует свое реликтовое барахло, разные там фотографии, почетные грамоты, медали.
Раскладывает по картонным коробкам для обуви. Подметил такую закономерность: только-только
человеку перевалит за шестой десяток, он тут же открывает шкатулки, альбомы с фотографиями,
лаковые сумочки с потрескавшейся от старости кожей — короче, все эти пыльные
хранилища, где спрятаны свидетельства того, что жизнь прошла не напрасно.
Я спрашиваю:
— Бабуль, ты чего это затеялась с утра пораньше?
— Сон, — говорит, — приснился. Будто мой Миша покойный
стоит в конце улицы и зовет: приходи, Фара, плохо мне здесь без тебя.
Вот, решила приготовиться.
— Тебе страшно? — спрашиваю я.
— Страшно, — признается Фара.
— Но ведь там Боженька. Ты будешь жить у него за пазухой.
— За пазухой, — усмехаясь, повторяет бабушка. — А вдруг
его нету?
— Как так? Ты же сама говорила.
— Мало ли? Вдруг там это… Торичеллиева пустота. — Фара обхватывает
ладонями рукоять палки и, сгорбившись, кладет подбородок на высохшие кисти рук. —
Если Бога нет, — произносит она задумчиво, — остается земля. Этот проклятый
известняк. Зароют на пятом километре, и буду вонять, как дохлая кошка.
— А если Боженька есть?
Бабушка распрямляется, смотрит на меня испытующе, а потом говорит:
— Если он есть, тоже страшно. Я ведь грешница. Поглядит на меня
Господь и скажет: ну и ну, только этой сучки здесь не хватало. Иди-ка
ты, Фара, к чертям свинячим.
Ну вот, опять в голову лезет эта дура. а дело в том,
что я все чаще замечаю, как псина Кассандра подмаргивает мне левым глазом.
Недавно не выдержал, посадил ее на колени и спросил напрямую:
— Полина Осиповна, что же вы, голубушка, нам компостируете мозги?
К чему весь этот маскарад?
И она отвечает:
— Глупый человечек, посмотри вокруг. Видишь, мужики у нас
то пьянь, то рвань, то убогие, как мой муженек, а я дамочка субтильная, раба
наслаждения, мне нужен регулярный секс. Чтобы морщин не было. Превратившись в Кассандру,
я всегда отыщу на соседней улице кобелька, в меру упитанного и зажигательного,
как ракета.
Тьфу ты!
Ну вот наконец приехали. Я расплачиваюсь, а бабушка говорит:
— Ты этому говнюку лишнего не давай, всю душу вытряс по дороге.
— На что жалуетесь? — спрашивает доктор.
— На старость, — отвечает бабушка. Прямо так и ляпает —
на старость. Все наши репетиции летят коту под хвост.
Доктор почесывает бледным мизинцем переносицу, а потом нежно так
произносит:
— Не расстраивайтесь, это тоже пройдет.
Мы торчим в больнице вторую неделю. Днем я вожусь с бабулей,
с другими больными, а ночью сплю на диване, недалеко от сестринского
поста. Фара чувствует себя все хуже и хуже.
Вчера вызывает меня в кабинет заведующий отделением и говорит:
— Костя, твоя бабушка серьезно больна. Очень серьезно. При таком
диагнозе мы обычно выписываем пациентов. Но сейчас я прошу вас остаться. Знаешь
почему?
— Ну, наверное, бабуля, ее заслуги… — пытаюсь угадать я.
— Какие заслуги, — отмахивается заведующий. — Из-за
тебя. У нас напряженка с младшим медицинским персоналом. Тут, понимаешь,
все как-то по-дурацки сложилось — отпуска, сокращения, то да сё… А ты
ухаживаешь за больными лучше всех, кого я знаю. Нет, честно, лучше всех. Мне
кажется, это твое призвание. Самое настоящее.
Я не возражаю. Пусть думает, что мое призвание — не сочинять великий
роман, а выносить какашки за стариками, подмывать им задницы, перестилать
кровати, выгребать мусор из тумбочек, бегать за бон-аквой без газа и заваривать
им крушину, чтоб дристали вовремя. Пусть думает. Я и взаправду делаю
это без всякого напряжения, даже готов признать: мне это нравится. Но главное,
Фара будет под присмотром. Кормят здесь не очень, но меня все угощают, особенно
старобаны. Я такую вкуснятину пробую, какую в жизни не едал. Вот, например,
сегодня во время тихого часа усаживаюсь за столик возле столового блока и начинаю
переписывать четырнадцатую главу романа. Дело в том, что мой друг Андрей Иванович,
прочитав главу, говорит:
— К чему эти кружева? Дело писателя
переводить заумную философию жизни на язык подворотен. Не надо пудрить людям мозги
и делать вид, будто тебе известна конструкция мироздания. Ты не Господь Бог,
поэтому описывай комнату, стол, картошку на столе и то, как муж и жена
едят эту картошку и спорят о том, кого они будут клепать сегодня ночью —
мальчика или девочку.
Я сопротивляюсь:
— А вот Иосиф Бродский утверждал, что главное — это величие
замысла.
— Поэт, — невозмутимо констатирует Андрей Иванович. —
Им лишь бы выстроить воздушный замок из буковок, а можно в нем жить
или нет — по барабану. Ты послушай, что говорил один неглупый француз, политик,
между прочим. Звали его Жан, а вот фамилию забыл, то ли Саварен, то ли Брильен,
не важно. Так вот он говорил, что изобретение нового блюда делает человека более
счастливым, чем открытие новой звезды. Вот настоящая истина.
Ага, сижу я, значит, переписываю главку, и тут выплывает Агнесса
Васильевна из шестой палаты, бывшая училка. Эта старушонка похожа на прозрачную
инфузорию-туфельку, обитающую в воздушной среде. Дунь — и улетит
в конец коридора. В руках у нее литровая банка, которая наверняка
тяжелее хозяйки.
— Костик, наконец-то я вас догнала, — говорит Агнесса
Васильевна и ставит банку на стол. — Это вам за ваше доброе сердце.
Здесь голубцы из телятинки с черносливом и авокадо. Сверху виноградный
лист, так что не пугайтесь.
А чего мне пугаться? Я благодарю училку и волоку чудо-голубцы
в нашу палату, угостить Фару. Бабушка лежит лицом к стене. Как мертвая.
Мне становится страшно. Я трогаю ее за плечо.
— Костик, что тебе?
Фу-у! Слышу, как в ушах колотится мое сердце.
Вспоминаю, как бабушка каждый месяц названивает своим подружкам и те
начинают искать для меня невесту. Находят. Я влезаю в турецкие джинсы,
прусь на свидание. Но после одной-двух встреч становится ясно — мы не созданы
друг для друга. И дело не в том, что у меня завышенные требования,
нет, просто никто из девушек не понимает, на кой черт мне понадобилось становиться
крупным писателем и почему я не обращаю внимания на другие ценности,
как все нормальные люди.
— Не знаю, что с тобой делать, — говорит бабушка после
каждого моего провала на любовном фронте. — Может, позвонить Виктории Абрамовне?
У нее замечательная внучка — Евочка.
— Бабуль, — отвечаю я, — ты пятый раз подсовываешь
эту Евочку. Она абсолютно фригидная женщина.
— Может, как-нибудь расшевелишь? — с надеждой спрашивает
бабушка.
— Ага, расшевелишь. Скорее возбудится гранитная плита на могиле
дедушки Миши.
Бабушка вздыхает:
— Отож.
Бабушка никак не может приспособиться к здешним условиям. На второй,
что ли, день делает страшные глаза и говорит:
— Костик, где уборная? Я, кажется, обосралась.
Пока я чешу репу, является нянечка и наводит порядок. Так
я знакомлюсь с Еленой Прекрасной. И вскоре приглашаю ее на первое
свидание.
Жара. Я иду
по городскому кольцу, стараясь укрыться в тени деревьев. Листья, опаленные
летним солнцем, еще плотно держатся на ветках каштанов. Только некоторые из них
опали, свернулись в хрустящие трубочки и лежат на зеленой траве, как
елочные украшения. На небе ни облачка. Горячий ветер сушит потные лица горожан и треплет
флаг России над зданием Матросского клуба.
Я расстилаю газету и сажусь на бордюр, окаймляющий цветочную клумбу,
под сенью деревьев. Складываю ноги по-турецки. Два часа пополудни. Время свидания
с Еленой Прекрасной. Я разворачиваю фольгу и надкусываю шоколадный
батончик. Приторная сладость обволакивает рот и соскальзывает в горло.
Откашливаюсь и достаю из портфеля книжку своего тезки Константина Паустовского
«Черное море». У меня такая привычка — если книга понравилась, перечитываю
ее по нескольку раз, пока вся эта история и персонажи не встанут у меня
поперек горла. Я и музон так же слушаю. Одну песенку кручу дня три не
переставая, за что, конечно, получаю по башке от своих домочадцев.
Я так увлекаюсь, что не могу сообразить, кто это дергает меня за волосы.
Господи, да это же Елена Прекрасная!
— Ты что, по слогам читаешь? — спрашивает она.
— Почему так решила?
— Мы с тобой знакомы восемь дней, и ты все время таскаешь
эту маленькую книжку.
Я спешу переменить тему разговора:
— Хочу угостить тебя пивком. Не возражаешь?
Елена ростом с пятиклассницу, кругленькая, как уточка, и каждые
тридцать секунд поправляет грудь ладонями, как будто перекладывает парус на швертботе.
— Лучше угости вином, — говорит она.
Я пересчитываю деньги.
— Ладно, — говорю. — Бокальчик холодного алиготе мы
себе можем позволить. Куда рванем?
— Знаешь, — загадочно улыбается Елена Прекрасная, обнажая
редкие зубы, — лучше купи в гастрономе портвейн «Три семерки». И поднимемся
на Исторический бульвар. Надо жить по средствам.
У нее над верхней губой растут колючие волоски. Обычно она их сбривает,
а сегодня, видно, не успела, и я это чувствую, когда она целует меня
в щеку.
— Не забудь пластмассовый стаканчик! — кричит она вслед.
В магазине прямо ледник — работает кондиционер. Может, от этой
прохлады у меня случается лихорадка. Сердце бешено стучит, и начинают
дрожать руки, а то место на щеке, куда поцеловала Елена Прекрасная, разгорается,
как доменная печь. Наверное, уже половина морды в свекольных разводах.
Мы выбираемся из помятых зарослей, опускаемся на травку под кустами
сирени. Елена томно потягивается. Я стою перед ней на коленях, наливаю вино.
— Ответь честно, — прошу я Елену Прекрасную, —
размер мужского… ну этого самого, ты понимаешь, он имеет значение для женщины?
Она принимает стаканчик, отводит глаза в сторону и тихо
произносит:
— Еще какое.
Мне хочется выяснить, какой именно размер является оптимальным и какие
иные качества ценятся в мужчине-любовнике больше всего, но что-то меня останавливает.
Наверное, боюсь узнать, что не соответствую ее ожиданиям.
Елена Прекрасная опрокидывает в себя вино одним махом. Сминает
стаканчик. Тонкая пластмасса хрустит в ее кулачке. Я вина не пью, я откуда-то
знаю, что мне нельзя. Наблюдаю исподволь за своей дамой. Морщинки на ее лице расправились,
сейчас она выглядит совсем молоденькой. Ее зрачки сбились с фокуса и съехались
к переносице, на лице блуждает глупенькая улыбка. Она немножко пьяна. Это
придает мне смелости. Но я никак не могу подобрать нужные слова, все время
путаюсь. И понес же меня черт выяснять: подхожу ей или нет?
Но что значит — женщина. Глаз как рентген. В любом состоянии
они видят наше нутро и знают про нас больше, чем мы сами.
— Не морочь мне голову, — говорит Елена. — Мы не железные
шестеренки в часиках. Мы живые люди. Нам нужно время, чтобы наши зубчики притерлись
и начали совпадать. — Она притягивает меня за плечи и жарко шепчет в ухо:
— Ты мне нравишься.
— А что нравится конкретно? — тороплюсь узнать я.
— Ты похож на мягкую игрушку. На большую мягкую игрушку. А каждая
девушка желает иметь своего плюшевого медвежонка.
Где она такое откопала?
Потом мы спускаемся на Большую Морскую, чинно прогуливаемся под ручку,
как семейная парочка. А вот и наш драматический театр.
— Смотри, — говорю я, — премьера «Вишневый сад». Может,
сходим?
— Прямо! — возражает Елена. — У меня в больнице
свои артисты, не соскучишься.
Здание театра напоминает римский Сенат времен Юлия Цезаря. Широкий портик
с восемью колоннами венчает треугольный фронтон. Колонны мощные, как плотина
Днепрогэса. Монументальные лестницы из гранита
ведут на террасу, откуда можно любоваться просторной аллеей, расстеленной в сторону
Приморского бульвара. Вдоль стороны, обращенной к морю, тянется галерея с балюстрадой.
Если бы не решетки, по этой галерее можно было бы прогуляться к нашей центральной
гостинице. Когда-то решеток не было, и дворничиха каждое утро выметала ведрами
из этого уютного местечка окурки, презервативы, бутылочные осколки, среди которых
нередко попадались выбитые молодые зубы.
Вот такой наш театр. Драматический. Я даже не удивлюсь, если там
замочат очередного Юлия Цезаря и тот, умирая, неприятно удивится: елки-палки,
и ты, Брут!
На Приморском бульваре, у самой воды, ветерок освежает лицо. Море
гладкое, но поверхность его слегка раскачивается. От этого мохнатые камни на дне
колышутся, как живые. Ведь мы рассматриваем их через толщу морской воды, через это
увеличительное стекло, у которого всякое мгновение изменяется фокусное расстояние.
Стайка маленьких рыб неспешно движется вдоль берега. Я вглядываюсь и не
могу понять — то ли рыбок я вижу, то ли их тени, скользящие по дну.
Вообще-то наш город тупиковый во
всех отношениях. В железнодорожном депо заканчиваются рельсы железной дороги.
И кажется, что обрывистые скалы Голубой бухты — это последняя пядь земли.
Вернее, не так, а с большой буквы — Земли. Дальше — море, бездонное
небо, космос. Правда, некоторые утверждают, что за морем лежит Турция. Стамбул,
дескать, Константинополь. Может, брешут. Короче, у нас не город, а южный
тупик. Маленький, провинциальный, жителей около четырехсот тысяч. И половина
из них — пенсионеры, как моя бабуля. Это люди из прошлого. Бабушка помнит
то время, когда на рейде стоял линкор «Севастополь» с изогнутой трубой, помнит
городские улицы, белые от матросских бескозырок, и чинный флотский патруль.
От офицера обязательно пахло одеколоном. Она помнит топот яловых ботинок, когда
без пятнадцати полночь матросы корабельных экипажей мчались под нашими окнами в сторону
Минного причала, чтобы успеть на последний катер.
Сейчас подобного нет и в помине.
Я привык к нашему городу, к такому, каким он стал теперь. Я нигде
больше не был. Может, поэтому не понимаю, что в нем особенного, чем он так
важен, чем дорог и почему за наш город, защищая его, сдавая и снова
отбивая у врага, погибло огромное количество людей. В глубине земных
пластов, под моими ногами, лежат солдаты, которые когда-то были греками, римлянами,
турками, русскими, татарами, французами, украинцами, англичанами, немцами, румынами.
Да всех не перечислишь. Я думаю, ни один город на планете не может сравниться
с нашим по числу человек, погибших за него.
А может, его просто любят, как любят великолепную женщину. Любят и бьют
морды друг другу, чтобы владеть ею.
Перед войной родители бабушки жили на Зеленой горке. Сегодня здесь солидный
жилой массив, а тогда — жалкое образование, прилепившееся на северо-западном
склоне. Улицы напоминают террасы, вырубленные одна выше другой. Дома плотно прижимаются
боками. Возле калиток возвышаются горы прошлогоднего шлака. Зловонная земля, влажная
от помоев, обильно зарастает бурьяном.
С первых дней войны прекращаются веселые набеги на хлебозавод. Фара
идет работать в литейный цех, но вечно опаздывает и едва не залетает
под сталинский указ о переходе на семидневную рабочую неделю. Но знакомый
капитан устраивает ее шифровальщицей в особый отдел. Приходится платить натурой.
30 июня 1942 года оба, Фара и капитан, стоят, взявшись за руки, в районе
35-й батареи.
— А как же я? — спрашивает Фара.
— Ты оставайся здесь, — говорит капитан. — Держись
ближе к воде. За вами придут корабли.
Я открываю Интернет, читаю бесстрастные
строчки: «План эвакуации предусматривал вывоз только командного состава армии и флота,
эвакуация остальной части военнослужащих, в т. ч. и раненых, не предполагалась».
И дальше: «Немецкий генерал Курт
Типпельскирх заявил о захвате на мысе Херсонес 100 тыс. пленных. Однако
по советским архивным данным число пленных не превышало 78 230 человек. В период
с 1 по 10 июля 1942 года из Севастополя всеми видами транспортных средств
было эвакуировано 1726 солдат Севастопольского оборонительного района, остальные
защитники города либо погибли, либо попали в плен».
— Корабли придут обязательно, — говорит капитан. —
Чуть позже.
Он сутулится, как старик, идет к самолету, потом не выдерживает,
возвращается. Обнимает Фару и шепчет ей на ухо:
— Домой тебе надо. Слышишь, домой. Документы уничтожь. Форму —
долой. Останься в чем попало, хоть в исподнем, и тикай домой.
Постарайся добраться этой ночью. Завтра будет поздно. Когда все закончится, я найду
тебя. Слово офицера.
— Иди ты в жопу, — говорит Фара и отталкивает
капитана что было сил. Думает, что навсегда отталкивает этого гнусного предателя.
Ан нет. Он таки держит слово офицера. Они гуляют свадьбу в сентябре сорок
четвертого года. На своей свадьбе капитан, извиняюсь, уже майор, Миша танцевать
не может. К тому времени протез ему еще не приделали. Он сидит на венском
стульчике, спрятав обрубленную осколком ногу под столом. Зато пьет и орет
песни похлеще, чем здоровые гости. Шурка и Любочка садятся одновременно на
его правую и на левую ладонь, и он раскачивает их в воздухе, как
будто взвешивает на тарелочках весов, еще и папироской дымит.
Я протягиваю бабушке голубцы с авокадо, но она ни в какую.
Вторые сутки у нее и крошки не было во рту, только воду пьет по глоточку.
— Видишь, как оно? — говорит бабушка. — Хотели сделать
инвалида войны, а вон чего получается. Умирать мне пора, Костик. Я как-то
забыла про это дело. Жить привыкла. Такая дурная привычка.
— Бабуль, может, потерпишь еще, а?
— Я не против, — соглашается она, — да вон куда поворачивает!
На пятый. Как ты будешь один? Мы вроде сиамских близнецов. Раздели, и каждый
по отдельности тут же умрет. Хотя… Может, я ошибаюсь. Вон Леночка —
круг твой спасательный. Ты Леночку из рук не выпускай. А я подскажу, как с тобой
управляться.
У Елены Прекрасной впереди четыре выходных. Она едет к родителям
в Мелитополь. А я не нахожу себе места, в голову лезет всякая
чепуха. Вспоминаю, как однажды под вечер Фара садится в плетеное кресло на
балконе. На небе горят две или три звезды. Не знаю почему, но я вдруг говорю:
— Мой друг, Андрей Иванович, посоветовал: если хочешь, чтобы тебя
заметил Бог, подпрыгивай.
Целую минуту бабушка молчит, потом тяжело вздыхает и произносит:
— Ты уже подпрыгнул. И разбил голову о небо.
Не понял. Что она имеет в виду?
Сегодня возвращается моя Дульсинея
Тобосская, вернее Мелитопольская. Я выхожу из больницы ни свет ни заря, чтобы
встретить ее. Ночь не тропится уползать за Центральный холм. Я иду по Троллейбусному
спуску вниз, к железнодорожному вокзалу. А город не спит, машины одна
за другой летят навстречу, ослепляя галогеновым светом. Море в Южной бухте
черное, как застывший гудрон. Редкие фонари на противоположном берегу, словно маленькие
луны, чертят на воде огненные дорожки. Я, кажется, опаздываю. Ну да, так и есть.
Слышите перестук вагонных колес по рельсам? Это из Петербурга прибывает «семерка».
Значит уже без двадцати пять. Я почти у цели, уже миновал здание холодильника,
заправочную станцию, но придется поторопиться. Жму во весь опор, и мне кажется,
что я бегу вровень с поездом, замедляющим свой ход на втором пути. Мне
надо успеть на перрон до того, как проводники отворят двери вагонов и начнут
вытирать с поручней дорожную копоть. Поезд уже остановился, но я тоже
не промах, я лечу по мосту над рельсовыми колеями, скатываюсь по лестнице
на перрон. Дышу, как загнанный пес, грудь вздымается и щемит, мне кажется,
что туда насыпали толченого стекла. А ночь между тем отступает. Буквально
с каждой секундой делается светлей. У меня такое ощущение, словно далеко,
где-то в районе Мекензиевых гор, разыгрывается нешуточный ветер. Сначала он
разгоняет черную пелену над Петровой слободкой. а потом сдувает остатки легкого
пепла, обнажая свежее небо. Но вот чмокают, открываясь, двери вагонов, заспанная
проводница толстыми руками поднимает лючок над сходнями — клац! Форменная
блузочка вот-вот лопнет на ее необъятной груди.
В который раз поражаюсь: до чего удивительно пахнут поезда дальнего
следования. Это запах странствий, аромат пересеченных степей, дух больших городов,
в которых живут другие люди, совсем не такие, как в моем захолустье.
Еще секунда-другая, и они начнут спускаться на нашу грешную землю. Посланники
иных цивилизаций, люди из другого мира, совершенно недоступного для меня, ну, например,
такого мира, как шикарный Голливуд или райский сад Эдем. Летом у пассажиров
счастливые лица, ведь они приезжают за экзотикой, как, скажем, я слоняюсь
за той же экзотикой по птичьему рынку или как Хемингуэй мотался в Африку поохотиться
на львов. Сейчас я похож на аккумулятор — стою на перроне и заряжаюсь
энергией, которую излучают пассажиры «семерки». И даже «бомбилы» меня не отвлекают,
хотя вертятся перед самым носом: «Такси! Такси! Куда едем, господа?» Одной из последних
на перрон спускается Елена Прекрасная.
— Как я скучала по тебе, — говорит она и прижимается
так сильно, что у меня начинает кружиться голова.
С той стороны, откуда пришла «семерка», прохладный ветер доносит запах
моря.
Я провожаю Елену в общагу. Мы чухаем пешком, медленно-медленно,
идем, разговариваем и не можем наговориться. Я счастлив как никогда.
В больнице первой меня встречает инфузория-туфелька Агнесса Васильевна
и говорит:
— Костик, ваша бабушка умерла.
Я заявляюсь домой, пытаюсь вставить ключ в замочную скважину,
а он не лезет. Так, все ясно — Полина Осиповна сменила замок. Звоню.
Слышу, как за дверью заходится лаем Кассандра. И чего она так разошлась, раньше
запросто меня узнавала. Налегаю плечом на дверь. Доски трещат, сил-то у меня
немерено. А собака прямо-таки заливается в истерике, визжит как резаная.
И тут до меня доходит: а ведь это не Кассандра, это Полина Осиповна превратилась
в собаку и сходит с ума от злости, что я вернулся домой.
Ладно, сейчас разберемся. Я отхожу на четыре шага, разбегаюсь и плечом
высаживаю дверь. Бори нет, он дни напролет просиживает в шалмане напротив
нашего дома. Полина Осиповна забилась в какую-то щель и жалобно повизгивает.
А Кассандра в образе Полины Осиповны размахивает руками и орет
благим матом, слюни летят мне в лицо. Она хватает мой старенький монитор и швыряет
его в стену. Я спокойно достаю из шкафа Борин флотский ремень, наматываю
на руку. Потом закручиваю дугой Кассандру, задираю ей юбку и охаживаю ремнем.
От души. Она кусает меня за палец, чем еще раз подтверждает свою собачью сущность.
Дальше не помню.
Прихожу в себя в палате для буйных. Сначала я этого
даже не понимаю. Просто лежу, намертво стиснутый «конвертом», и смотрю в потолок.
Из всех движений остается возможность моргать и шевелить пальцами ног. Меня
душит какой-то отвратительный запах. Я вижу только включенную лампочку ватт,
наверное, на двести. От ее ослепительного сияния и от мерзкого духана на глазах
выступают слезы. Приходится все время смаргивать, чтобы разгонять мутную пелену.
Ведь я должен отслеживать и запоминать все происходящее. Для писателя
не важно, в какой ситуации он пребывает — в драматической или
в комической. Ему важно одно — запоминать детали и мерить внутренним
вольтметром напряжение чувств и эмоций. А что касается запаха, то вскоре
я узнаю его происхождение. В нашей палате лежит крепкий мужичок лет
сорока, по имени Жора. Он все время что-то копает. То в углу за тумбочкой,
то под кроватью. Воображает, что в его руках лопата или заступ. И копает,
копает и копает. Когда Жору пытаются остановить, он набрасывается на человека
и раскраивает бедолаге голову воображаемым орудием труда. Но поскольку лопаты
на самом деле нет, а рука у Жоры весьма тяжелая, оппоненту в любом
случае достается по мордасам. Нашего кладоискателя тут же вяжут санитары и впендюривают
укол аминазина. Но здоровый организм Жоры на дух не переносит препарата-тормоза.
Тут же выблевывается весь рацион дурковской кухни. В отвал идут и пирожки
с ливером, которые Жорику таскает жена полными сумками. И все бы ничего,
если бы вовремя убирали этот срач. Однако нянечка баба Лиза категорически отказывается
заглядывать в палату для буйных. Проходит два, а то и три дня,
прежде чем у кого-нибудь из наших поселенцев наступает просветление разума,
и тогда этому счастливчику вручают ведро и тряпку, и начинается
генеральный шмон.
Но я не псих. Не дурак. Я писатель. Вскоре доктора это понимают.
Меня переводят в обычную палату, позволяют выходить на прогулки. А потом
и свидания разрешают. Первым является Андрей Иванович. В этот раз он
какой-то печальный, что-то дома не ладится, но толкует со мной о литературе:
— Писатель — профессия штучная, — объясняет он. —
Я ржу, когда про чувака говорят: он второй Толстой или второй Чехов. Зачем
нам второй Чехов? Нам нужен какой-нибудь Тюлькин-Килькин, но обязательно первый.
А потом про себя:
— Я не знаю, что такое вдохновение. Нет, слово мне, конечно, знакомо,
я понимаю его этимологию, но утверждаю, что оно обозначает пустоту. Вдохновения
не существует. Его придумали, чтобы оправдать дни творческого простоя. Ребята, понимаешь,
квасят, распутничают, а то лежат на диване и смотрят, как наши продувают
шведам, а потом ноют: нет вдохновения, не пишется. А с какого
ляду тебе в башку придут мысли, если ты с утра накачался «Черниговским»?
Или намылился на случку с подругой своей жены. Ты уже в мечтах своих
там, в ее квартире, развязываешь шнурки в прихожей и дрожишь,
охваченный блудом. Ну? Попробуй в таком состоянии написать сложноподчиненное
предложение из двенадцати слов. Черта с два! У профессионалов с этим
делом проблем нет. Они не обращают внимания на обстановку, на болезни, на личное
настроение, они как игральные автоматы, в которых всегда выпадают три семерки.
Дерни за ручку — и монеты посыпались. Я был профессионалом. Поэтому
и не стал настоящим писателем. Крупным, как ты.
— А разве сейчас вы не пишете? — спрашиваю я. — Хотя
бы для себя?
— Для себя? — удивляется Андрей Иванович. — Зачем?
Для меня пишут другие. Знаешь, Костик, один умнейший старикан сказал: если можешь
не писать, не пиши. Я попробовал. Получилось. Прошло одиннадцать лет, и ни
одной строчки художественного текста. Я горжусь собой.
После смерти бабушки всё полетело вразнос. Боря слег. Елена Прекрасная
говорит, будто у него отнялись ноги, но мне кажется, он намеренно отказывается
ходить, в знак протеста. Еще бы, какой идиот выдержит под боком такую фурию,
как Полина Осиповна? Кстати! У меня имеются достоверные сведения, что Полина
Осиповна снова превратилась в Кассандру. Причем навсегда. Да, превратилась
и сдриснула из дома. Ее видел Андрей Иванович. Полина Осиповна в образе
Кассандры бежала трусцой по перрону железнодорожного вокзала в окружении огромной
стаи бездомных кобелей. Вот уж разгуляется дамочка. А в доме бал правит
собака, обратившаяся Полиной Осиповной. И Борина жизнь, соответственно, сделалась
собачьей. Что касается меня, то я теперь работаю в психушке на хуторе
Пятницкого. Убираю палату для буйных, подметаю во дворе, подкрашиваю, подмазываю,
иногда помогаю санитарам успокаивать пациентов. Кормят прилично. а порой выдают
сотню, а то и две. Ночую в палате № 17. Здесь чисто и тихо.
Всего шесть коек.
Андрей Иванович меня удивляет. Вот вчера приперся с бутылкой пива.
Пиво выдул, а потом говорит:
— Знаешь, Костик, сдается мне, только ненормальный вроде тебя
может жить в согласии с этим миром. Но иногда я задаю себе вопрос:
а что, если именно ты и есть нормальный, а мы все — того,
с приветом? Потому и не находим покоя и гармонии. А ведь
место нам досталось замечательное. Прекрасное место. Земля. А на Земле —
этот город, Севастополь. Чего нам не хватает для счастья? Почему мы всё время ноем,
жалуемся, ходим с недовольными мордами? Возможно, нам не хватает твоей ненормальности.
Хотя бы чуточку. Сто граммов. Принял и сразу примирился с жизнью, простил
себя и своих врагов, простил свою жену-курву, свое начальство, свое правительство.
Освободил сердце от горечи. Живешь и радуешься морю и солнцу и даже
этой выжженной траве — короче, всему-привсему.
Два-три раза в неделю меня навещает Елена Прекрасная. Она садится
напротив и, улыбаясь, смотрит, как я намазываю форшмак на «донецкую» булочку.
у Леночки замечательный форшмак получается. Потом я чищу апельсин и делю
на две части. Мы раскусываем сладкие дольки, капельки сока скатываются по нашим
подбородкам и падают на грудь. Мы вытираем друг друга ладонями и смеемся.
Потом, если позволяют обстоятельства, мы занимаемся любовью в туалетной комнате.
Все приходится делать стоя, но, оказывается, в этом есть своя прелесть. Здесь
висит небольшое зеркало, и я просто схожу с ума, когда вижу, как зрачки
Елены Прекрасной закатываются под веки, будто она теряет сознание в тот момент,
когда мы достигаем апогея.
Все время вспоминаю слова Фары о том, что мы с ней вроде
сиамских близнецов. Если нас разделить, мы тут же умрем. Наверное, потому умрем,
что некоторые жизненно важные органы у нас по одной штуке на двоих. Ее нет,
а я-то живу. Возможно, это ее сердце стучит в моей груди.
Я продолжаю писать свой роман. Правда, отсутствие компьютера прилично
тормозит работу, но я прошу Елену Прекрасную, и она приносит книги по
списку, берет в библиотеке имени графа Льва Толстого. Она же снабжает меня
шариковыми ручками и тетрадями с фотографией Анджелины Джоли на обложке.
Надеюсь закончить роман в ближайшее время. Так что вы еще услышите обо мне.
Клянусь небом над головой.
Чтобы не было сомнений, я совершаю следующий акт. Беру в кладовке
две старые простыни. Надеюсь, сестра-хозяйка не заметит их исчезновения. Сшиваю
простыни вместе. Получается огромный экран, примерно 1500 дюймов по диагонали. Забираюсь
на крышу больничного корпуса, она плоская, залита гудроном. Расстилаю экран между
трубами вентиляции. Вторым заходом поднимаю на крышу трехлитровую банку грунтовки
для пола. Макаю в него кисть и пишу на простынях огромными буквами:
«БОЖЕНЬКА, я ЖИВУ в ПАЛАТЕ №
17. ПОМОГИ СТАТЬ ПИСАТЕЛЕМ».