ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Александр Генис
ОПАСНЫЕ СВЯЗИ
1
Нью-Йорк — город зрелищ,
точнее — город-зрелище. В отличие от других мировых столиц — Лондона,
Парижа, Петербурга, — он, как бы мы ни любили О. Генри, не поддается
литературному освоению. Даже Бродский признавал этот обидный для читателя факт.
Нью-Йорк, говорил поэт, мог бы описать только супермен, если бы он
решил сочинять стихи.
Пока это не предвидится, и свои, и
чужие полагаются на зрительные образы, которые выбалтывают городскую
подноготную в свойственной Нью-Йорку манере — громко, но загадочно. Часто
город говорит с нами архитектурным наречием, охотно — диалектом витрин,
обычно — «шершавым языком плаката», рекламного, конечно.
Если западная столица Америки
славится фабрикой иллюзий, то восточную можно назвать
мастерской штампов, или, что то же самое, лабораторией архетипов. Там, где в
Лос-Анджелесе Голливуд, в Нью-Йорке — Мэдисон-авеню. Рекламная версия видеократии не разбавляет, как кино, а прессует, как
картина, увеличивая емкость образа до того предела, за которым покупатель
тянется к бумажнику. (Все знают, что из тертого ньюйоркца легче выдавить слезу,
чем доллар.)
Живя в тесном родстве со своим старшим братом, реклама охотно пользуется его покровительством.
В Нью-Йорке не обязательно ходить в музеи, чтобы узнать, какая выставка
пользуется сенсационным успехом. Модное выплескивается на улицы афишами и
покроем, определяя на сезон стиль города, его изменчивый и навязчивый облик.
Каким только я не видал Нью-Йорк за
проведенные в нем четверть века! Перебирая долгую чехарду школ и манер, я чаще
всего вспоминаю отечественные влияния. То это были конструктивисты, выползшие с
уже легендарной выставки «Великая утопия» в Гуггенхайме, то Родченко из Музея
современного искусства, чьи увеличенные до целой стены коллажи стали визитной
карточкой Гринвич-Вилледж. Но лучше всего ужился с
Нью-Йорком, конечно, Малевич, надолго зашифровавший город своим супрематизмом.
Оно и понятно. Опережая календарь,
Нью-Йорк всегда любил будущее, в жертву которому русское искусство так охотно
приносило настоящее. Сегодня, однако, этот футуристический брак распадается,
причем, как все в Нью-Йорке, — прямо на наших глазах.
Сходит на нет функциональный минимализм, которому город обязан
длинными улицами плоских коробок. Линяет моя любимая эстетика Сохо, романтизировавшая индустриальные руины. Но
главное — мельчает пафос больших градостроительных идей. Убедительней
всего это показал конкурс на лучший проект комплекса, призванного заменить
разрушенные «близнецы». Именно убожество предложений, разочаровавших и мир, и
город, доказывает, что Нью-Йорк перестал вписываться в созданную, казалось бы,
прямо по его выкройке идиому модернизма. На смену ему, решусь сказать, идет не
новый стиль, а старое мировоззрение, заново открывающее отвергнутую тремя
предыдущими поколениями цивилизацию.
2
Как теперь принято говорить по любому
поводу, все началось 11 сентября. В Нью-Йорке все еще трудно найти людей,
которые бы ни рассказывали друг другу о том, что они видели в тот день. Я,
конечно, не исключение. Тем более, что с другого
берега Гудзона, на котором стоит наш дом, происходившее выглядело в наиболее
убедительном ракурсе.
С набережной «близнецы» смотрелись
рекламой очередного боевика. Одна башня горела черным пламенем, вторая, будто
для контраста, сверкала под осенним солнцем. Внезапно жанр сменился. Нетронутый
небоскреб окутал стройный столб белого дыма. Западный ветер относил звуки в
океан, и кино было немым. Вместе с облаком рассеялась и башня. Взрыв просто
вычеркнул ее из прозрачного неба. В легкости этого исчезновения было что-то
библейское, противоестественное.
Картина разрушения так походила на
голливудскую, что все, затая дыхание, ждали того, что
неизбежно венчает американский фильм. Не обнаружив счастливого конца, страна
отправилась за ним в кино.
В самом деле, я живу в городе,
оказавшемся первой жертвой новой войны. Алчный купец и богемный художник,
Нью-Йорк, напрочь лишенный героического прошлого,
пацифист по своей натуре. Поэтому свою первую антивоенную демонстрацию он
учинил на третий день после атаки. Она состоялась в паpке Юнион-сквеp, на 14-й стpит. Все yлицы
южнее были закpыты для движения. Cпасатели с собаками еще надеялись найти выживших, дыpа на месте «близнецов» дымилась, и люди ходили в
масках — дышать было тpyдно. Если yчесть место и вpемя,
то надо признать, что yчастие в пpотесте
тpебовало немалого мyжества
от его yчастников — ведь погибших еще не yспели опознать...
С тех пор прошло
три года, и жизнь вошла в колею, но не в свою, а в чужую. Война стала политикой, страх — условием
существования. Ньюйоркцы привыкли ругать Буша, с испугом открывать газеты и
проходить через металлоискатели, ставшие самой
непременной частью городского пейзажа.
Постепенно приспосабливаясь к
реальности ХХI века, мы подсознательно ищем ему
стилевую рифму, без которой не умеем обжить свое время. Предыдущее столетие,
как писали его философы от Бердяева до Умберто Эко, считало себя «новым
средневековьем». Окончившись падением Берлинской стены, эта бурная эпоха
перепрыгнула, как тогда думали многие (и я в их числе), в викторианский ХIХ век с его головоломным геополитическим пасьянсом, хитрой
дипломатической игрой, сложным балансом сил и степенным движением к «концу
истории». Но на самом деле эта была лишь благодушная интермедия, затесавшаяся
между двумя одинаково грозными веками. По-настоящему новое столетие началось
лишь 11 сентября, когда нам открылась его сквозная тема — борьба с
варварством.
Суть этого переворота в том, что
измученный тоталитарной гиперболой ХХ век, век Пикассо, «зеленых» и хиппи,
любил «благородного дикаря», обещавшего освободить нас от бремени цивилизации.
С этим справился террор.
Даже сегодня, после трех лет
экспертизы и целой библиотеки аналитических книг, мы так толком и не знаем, кто
и за что с нами воюет. Зато каждому ясно, что главной жертвой этой войны может
стать цивилизация, та хитроумная машина жизни, работу которой мы перестали
замечать, пока террористы не принялись уничтожать ее детали. Взрывая и
нивелируя, террор компрометирует прежнего идола — простоту, возвращая
всякой сложности давно забытое благородство.
Перед угрозой нового одичания
Нью-Йорк стал полировать свои манеры. Во время «блэк-аута»
в съеденном беспросветной тьмой городе царило дружелюбие с эстетским оттенком.
«Сгорел амбар — стало видно луну», — цитировали старинную японскую хокку ньюйоркцы, спокойно укладываясь спать на тротуары.
И так во всем. Омраченная потрясением
жизнь образует сегодня иной, более изысканный узор. Никогда Нью-Йорк так не был
чуток к дизайну, к оттенкам красоты и нюансам вкуса. Война обострила радость
цивилизованных мелочей, повысила эстетическую чувствительность города, придав
ей подспудный, но демонстративный характер: скорее Уайльд,
чем Толстой.
Чуждый амбициозному плану Вашингтона
улучшить весь мир, Нью-Йорк стремится украсить хотя бы
себя. Характерно, что быстрее всего сегодня у нас растет сеть магазинов
«Домашнее депо», торгующих тем, что может придать блеск и уют вашему жилью.
Так, напуганный грядущим, Нью-Йорк ищет
спасения в старом рецепте Вольтера: «Я знаю также, — сказал Кандид, — что надо возделывать свой сад».
Проверенный историей ответ на вызов
террора — рафинированный разум нового Просвещения, открывшего нашей эпохе
ее истинного предшественника — XVIII век.
3
Эта мысль поразила меня в
нью-йоркском музее Метрополитен, который открыл свою самую своевременную
выставку. Ее назвали по знаменитому
роману, ставшему целым рядом популярных фильмов, — «Опасные связи».
С помощью костюмов, мебели и безделушек кураторы музея рассказывают о
непревзойденной по элегантности предреволюционной Франции — эпохе
Людовика XV и мадам Помпадур, легкомыслия и педантизма, безбожия и
красоты, всеобщего закона и бездумной прихоти.
Я пристрастился к этому совсем уж
чужому нам времени лишь тогда, когда обнаружил в нем забытые в двадцатом, но
актуальные в двадцать первом столетии достоинства. XVIII век — первая
примерка глобализации — объединил Запад своим универсальным вкусом,
сделавшим все страны Европы неотличимыми друг от друга. Когда я читал бесконечные
и, честно говоря, скучные мемуары Казановы, меня поразило, что великий
авантюрист объездил весь цивилизованный мир, ни разу не споткнувшись о
национальные особенности. Он всюду чувствовал себя как дома — от
столичного Парижа до моей провинциальной Риги, узнать которую мне в его
писаниях так и не удалось.
Как в сегодняшнем
интернациональном молле, Европа была бескомпромиссным
космополитом. Она говорила на одном языке — рококо, поклонялась одной
богине — Венере.
От этой странной эпохи до нас,
кажется, ничего не дошло, кроме, конечно, самой цивилизации, которую и
придумал, и окрестил XVIII век. Забираясь в его шелковые потроха, мы находим в
них драгоценную игрушку, ставшую тем, что теперь зовется Западом, давно,
впрочем, распространившимся на все четыре стороны света.
В XVIII веке цивилизация была еще
совсем хрупкой причудой, занимавшей лишь ту тонкую прослойку (меньше 1%),
которая могла себе позволить предельно усложнить жизнь, лишив ее всего
естественного. Природа и культура словно поменялись местами. Регулярный
дворцовый парк стал торжеством геометрии, зато интерьер превратился в лес
чудес. Снаружи все подчинялось расчету и логике, внутри правил криволинейный
произвол. Обольщенная краснодеревщиками натура ластилась сладострастными
изгибами. Письменный стол подражал раковине, книжный шкаф обвивали лианы, столы
росли из ковра, по которому разбегались стулья на паучьих ножках. Всю эту
деревянную флору и фауну пышно, как мох камни, покрывало золото, растущее на
стенах, шкафах и канделябрах. Французы не жалели драгоценного металла,
предпочитая держать национальный золотой запас не в тупых кирпичах, а отливать
из него обеденные сервизы.
Художники ответили на вызов роскоши
тем, что заменили высокое искусство прикладным — не снижая стандарты.
Низойдя с неба на паркет, музы стали домашними, ручными. Главная черта этой
эстетики — тактильность. Богатые ткани,
экзотическое дерево, полупрозрачный севрский фарфор ждали прикосновения, как
обнаженные красавицы Буше и одетые — Фрагонара.
Однако в музее, лишенные живительного
контакта с телом, вещи эти стали немым антиквариатом. Еще сто лет назад
Метрополитен завалил им свои самые скучные залы. Чтобы оживить эти непременные
в каждой столице дворцовые апартаменты, выставка запустила в них, как золотых
рыбок в аквариум, женщин. Разодетые манекены, наряженные в бесценные платья
уникального Института костюма, разменяли большую парадную Историю на множество
мелких историй — сплетен, анекдотов, романов, одним из которых и был
написанный в далеком XVIII веке с экзистенциальной тревогой и
экспрессионистской выразительностью опус Шадерло де
Лакло «Опасные связи».
Женщина была в центре рождающейся
цивилизации и рифмовалась с ней. Галантность — томная задержка перед
развязкой, которая преображает жизнь в ритуал, нас — в кавалеров, дам —
в архитектурные излишества.
Лучший экспонат выставки представляет
стоящего на стремянке куафёра, завершающего прическу, напоминающую игривую, как
все в то время, колокольню. Нигде и никогда женщины, да и мужчины, не одевались
так сложно, дорого и красиво, что в конечном результате они теряли сходство с
людьми.
Силуэт правильно наряженной дамы
повторял очертания парусного корабля. Корму изображала юбка, натянутая на фижмы
(каркас из ивовых прутьев или китового уса). В таком платье дама могла пройти в
дверь только боком, сесть только на диван и ходить только павой, причем —
недалеко.
Стреножив свой царственный гарем,
XVIII век не уставал любоваться его парниковой прелестью. Став шедевром
декоративного искусства, женщина наконец оказалась
тем, чем, что бы ни говорили феминистки, всегда мечтала быть — бесценным
трофеем, венцом творения, драгоценной игрушкой. Подстраиваясь под нее,
окружающее приобретало женственность и уменьшалось в размерах — охотничьи
псы, скажем, сократились до комнатных пекинесов.
Роскошный обиход этого кукольного
дома соответствовал и форме, и сущности главной игрушки эпохи — самой
цивилизации. Прежде чем стать собою, она должна была обратить взрослых в детей,
поддающихся педагогическому гению просветителей. Они
ведь искренне верили, что всех можно научить всему: когда грамотных будет
больше половины, всякий народ создаст себе мудрые законы неизбежной утопии.
Долгий опыт разочарования,
открывшийся Французской революцией, сдал эти наивные идеи в архив истории. Но в
глубине души мы сохраняем верность старой мечте хорошего садовника:
цивилизацию, что растет на удобренной разумом и конституцией грядке, можно
пересадить на любую почву, например — иракскую.
Нью-Йорк, впрочем, предпочитает
начать с себя.