ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
АНДРЕЙ АРЬЕВ
Отложенная слава
Об Игоре Адамацком
Социально ориентированный в жизни, прозу Игорь Адамацкий писал изощренную, мог, к примеру, назвать свою повесть «Утéшитель», вместо «Утешитель», начать ее с многоточия, со строчной буквы и к тому же лишить текст знаков препинания: «…день завершен он в памяти задвинут как угол мебелью…» И так далее — монолитный абзац на целую страницу. А если к нему приглядеться повнимательнее, то и вообще окажется, что это стихи… Вместе с тем и эта повесть, и другие прозаические вещи Игоря Адамацкого населены живыми, с изобразительной точностью очерченными персонажами, психологическая мотивировка их поступков в дополнительных обоснованиях не нуждается — при всей парадоксальности ситуаций, в которые они попадают. Все это — незыблемые предпосылки достойной прозы, в какие бы ирреальные дебри ни уводили нас ее сюжеты.
Это очень важно — достоверно показать поведение человека в небывалых для него обстоятельствах. Образцы тут есть — и отличные. В ближайший период становления Игоря Адамацкого как прозаика — «Мастер и Маргарита». Собственно это решающее умение и отличает его прозу от бесчисленных творений в стиле «фэнтези», тем более от так называемой «научной фантастики».
Незадачливая жизнь наших современников упорядочена и просветлена у Игоря Адамацкого самим лирическим тоном повествования, авторской улыбкой, этим «эхом бессмертной души», как говорится в одной из его вещей. Все его герои, даже если их жизни неизбывно убоги или трагичны, уходят куда-то далеко в надежде на свет истины и растворяются в ее сияющем Ничто, незримо участвующем в их судьбе, подобно поэту Канопусу в «Утéшителе», этой олицетворенной сверхзвезде. С территории России она не просматривается, а потому и сам этот персонаж так и не появляется среди действующих лиц повести.
И тем не менее вся духовидческая проза Игоря Адамацкого — о нашем отечестве, о судьбах наших компатриотов — гоголевских существователей, щедринских столоначальников и приневских неопознанных гениев. Главное в ней — не небывальщина, не чудеса, а обыденная атмосфера утех, потех и фантомных заморочек. Всего того, что автор называет словом «приТчуды». То есть суждения и действия, в которых равно сквозит и «притча» и «чудачество». Следовательно, нелишне и писать о них с серьезной насмешливостью. Или с насмешливой серьезностью. «ПриТчуды» эти отличает смысловая сгущенность назидательного, смягченного шуткой оттенка. Они притчеобразны, как и положено известной в истории литературы басенной разновидности притчи, именуемой еще «апологом».
Для автора «ПриТчуд» и других его вещей сознательная, а может быть и бессознательная, творческая задача лежит в пограничной полосе: показать неодномерность человеческой природы, тем более — человеческой речи. Преодолеть, выражаясь языком Льва Толстого, «заблуждение индивидуальности», не дожидаясь ее утраты.
Несоизмеримые с нашим земным опытом происшествия, от которых в прозе Адамацкого отсчитывается сюжетное время, являются овеществлением тех или иных априорно данных философских суждений. Скорее даже — философских метафор, своего рода мостиков, сопрягающих смыслы несопрягаемых в обыденной жизни духовных явлений.
Есть и еще одно — и очень важное — обстоятельство, отличающее прозу автора «Утéшителя». Эта и другие его вещи — все сплошь испещрены поэтическими бликами. По сходству с известными образцами русской прозы их можно было бы назвать «лирическими отступлениями», клонящимися у Игоря Адамацкого к более объемным историко-философским вкраплениям в духе «Войны и мира».
И проза и поэзия Игоря Адамацкого настояна на выявлении того качества художественного воспроизведения жизни, которое со времен М. М. Бахтина принято связывать с представлением об «амбивалентности». Она проявляет себя в повышенном уровне диалогичности создаваемого текста и тем самым тяготеет к построению образной системы на взаимоисключающих определениях, на сочетании контрастных по значению слов и синтаксических конструкций. Внутри повествования это ведет к изобилию в нем стилистических фигур, известных в теории словесности под именем «оксюморонов» и «катахрез». Адамацкий легко может написать о «цвете поцелуя», увидеть «квадратные круги на воде», услышать «бронзовый тембр» начальственного голоса… Да и как стихотворцу лучше всего ему удаются такие строки: «Нет повода к стихам, есть горечь от причины, / Печаль от счастья, радость от беды…» И тут же: «Долг неоплатен, и необратимы / Слепой случайности неверные ходы». То есть обнаруженные в бытии пробелы и несообразности — это и есть повод, содержание и причина появления стихов.
Говорить о новаторстве в данном случае не станем. Традиция здесь вполне определенная, сразу вспоминается ранняя Ахматова, а в случае Игоря Адамацкого — изначальный блоковский источник, его «катахрезы»: «Взойду с усмешливой отвагой / Я на костер твоих имен». Так что не в новаторстве счастье. Оно — в остроте зрения и в способности неординарно мыслить.
Для прозы Адамацкого эта неординарная острота мышления с ее «оксюморонными» поворотами характерна в не меньшей степени, чем для его поэзии. Сконцентрированный образ отечества как «страны величественной нищеты» — впечатляющий тому пример. Продемонстрируем еще несколько, выхваченных из обыденного течения жизни:
«Он поставил чемодан на жирный асфальт, закурил, сигарета тотчас стала горькой от пропитавшей воздух сырости. Ясность должна быть горькой, подумал Егор» («Натюрморт с женщиной»).
Или вот, из этой же повести, с «цветом поцелуя»:
«Неповторимы только частности. Вкус сигареты, линия подбородка, цвет поцелуя, запах душевной тоски. Все остальное — серенький дождь. Начинается, когда его не ждешь, и уходит, когда захочет».
И дальше — об улетающем от неизвестности в неизвестность персонаже, на аэродроме:
«Пассажиры уселись в тележку, она сделала два зигзага и один виток по бетонному полю и подкатила к самолету. Он улыбнулся: проще было дойти пешком. Но тележка входила в стоимость билета, как и ветер».
Этот ветер, неожиданно входящий «в стоимость билета», говорит об условиях нашей жизни не слабее статей с прилежно собранными фактами беспросветной коррупции.
Если мы и не называем Игоря Адамацкого «новатором», то никогда не назовем его и «конформистом». К последним он нетерпим, как мало кто среди его нетерпимого к любым шаблонам нонконформистского сообщества. «Стиль — вне нормы, — рассуждает его герой. — Или выше, или ниже. Норма в литературе — патологична. Хроническая норма становится традицией. Сейчас у нас есть единственный выход — взрывать все жанры и традиции».
Конечно, бунтовать в искусстве — хорошо. Но не терять лица — еще лучше.
Поэтому сам Адамацкий не столь категоричен в характеристике современного ему питерского авангарда, опираясь в попытках его определения на собственный опыт: «Ни одно традиционное определение к ним не подходило. Они не были авангардистами в чистом виде — традиция в равной мере была присуща им всем, как человеку присуще прямохождение, хотя он может, если его убедить, передвигаться на четвереньках или ползком».
Перманентные упреки в «незнании жизни», алогично сопровождаемые визгом о ее «преднамеренном искажении» (то, что тебе неведомо, исказить затруднительно), вкупе с призывами «отражать» ее лакированную поверхность, нависали над Адамацким и его соратниками во все время полуподпольного существования нонконформизма в Ленинграде. Вопрос стоял о покушении «второй культуры» на незыблемую крепость официального искусства — его «реалистический метод», на эту совхозно-колхозную собственность развитого соцреализма. На самом деле нонконформисты в своей практике «идеологической эпидемией», поразившей официальное искусство, заражены не были. Даже если для прокорма создавали поделки на его потребу. Актуальным для них был упрятанный в спецхраны и домашние библиотеки «серебряный век», прямыми наследниками которого они себя и ощущали: «…закрывали глаза на видимое, чтобы открыть сердца невидимому». Так определяет их стремления один из героев Адамацкого.
Помню, как в 1989 году я спросил у Нины Берберовой, приехавшей на берега Невы спустя шестьдесят почти лет после того, как их покинула: «Какое у Вас после столь долгого отсутствия первое впечатление от города?» — «Исчезла культура парадных подъездов», — ответила она. Замечание, поразившее меня своей точностью: горожане давно, так что уже и не замечали этого, привыкли добредать к себе через дворы и подворотни. Так и дорога в культуру «развитого социализма» вела через черный, прикинувшийся парадным, ход. Нонконформисты по крайней мере знали ему цену.
Самый у нас в ту пору интеллектуально продвинутый марксистский эстетик Михаил Лифшиц в 1968 году выпустил книгу «Кризис безобразия» — против модернизма как такового во всем ХХ веке. Коллега Адамацого по самиздату прозаик Федор Чирсков отреагировал на нее живо: «С безобразием кризис. Это неплохо. Значит, есть надежды, как-нибудь выберемся. Хотя главное тут бессознательное: Лифшиц подозревает, что это с их безобразием кризис…» Господствующая в СССР идеология скисла. Повеяло чем-то новым. Книга Лифшица смотрелась как ответ на книгу французского коммуниста (в то время) Роже Гароди «О реализме без берегов», изданную московским издательством незадолго перед тем (в 1966 году) небольшим тиражом — для номенклатурно избранных. Гароди тут же был объявлен «ревизионистом». Тем завлекательнее было его книгу достать. Что Адамацкому, как и его друзьям, особого труда не составило. В широкую концепцию реализма без берегов и кремлевских башен их авангардные устремления вписывались. Если пошутить в духе автора «ПриТчуд», то его метод как раз и можно назвать «безбашенным реализмом». Или — прибегнем к привычному термину — «фантастическим реализмом». О реальности он все-таки думал не переставая и от нее не заслонялся. А когда забывал, то быстро спохватывался:
«И ведь была еще личная жизнь, которую нужно было прожить каждому. Работа — по складу обстоятельств, случайная, подпольная, и в этом виделся высокий знак неприсоединения. Распорядок жизни — по преимуществу с отсутствием серьезности: серьезность почиталась за признак скудоумия и занудства. Доставание денег — на бутылку, две, пять. Внезапные приступы вдохновения, когда можно два-три часа сидеть за чистым листом бумаги, перебирая медитативно паучьи лапки музы. <…> И еще — дети, жена, еда, пища, жилье. Было от чего стать литератором. И они становились». Это из многоуровневой по открывающемуся смыслу повести (скорее — роману) «Провинциалы» (1987).
Предлежащая «простая жизнь», о которой пишет Адамацкий, в первую очередь непроста. Эта непростота обусловлена в его прозе демонстрацией неодномерности самой человеческой природы. Сюжеты обращены к ситуациям, в которых «человек общественный» осознает или не осознает свою «единичную сущность». Очень широко рассуждая, тема Адамацкого-прозаика — пограничная область между моралью и нравственностью, сшибка между продиктованными индивидууму законами общества и его вкорененными душевными представлениями.
В том же «Утéшителе» коллизия возникает из подспудно нарастающего конфликта между страждущими одиночками и превращающими их в телефонных «клиентов» самонадеянными целителями — с их кредо: «нормальным» полагать «общественное существо», а не «личность». Единственным плодотворным контактом между теми и другими оказывается «значащее молчание». Ибо, опять же с отсылкой к Толстому, в повести говорится: поступки отдельного человека определяются заложенным в нем «нравственным законом».
Иллюзий насчет «снятия противоречий» прозаик не питает, наоборот, он непрестанно их выявляет — без особенных стенаний, с большой долей иронии: «В системе „человек — общество“ обществу можно все, что способствует сохранению общества, человеку можно лишь то, что также способствует сохранению общества». Это из трактата Игоря Адамацкого «Извращение личности», напечатанного под псевдонимом Игорь Тамарцев в самиздатском журнале «Часы» (1981, № 33).
В этот год Адамацкий неожиданно и полновластно очутился в эпицентре ленинградского нонконформизма, единодушно выбранный председателем тогда же возникшего литературного Клуба-81. Выбран как человек, «не принадлежавший к какому-либо сложившемуся кружку литераторов», говорит один из апологетов и лидеров складывавшейся «второй культуры» Борис Иванов. Не благоволить в такой ситуации к каким-либо из весьма экстравагантных художественных анклавов, составивших в Ленинграде вполне дееспособное содружество, было необходимо, но недостаточно. Нужны были и еще какие-то качества лидера. В частности, соглашаясь или не соглашаясь с любыми из выраженных мнений, Адамацкий, по мнению Бориса Иванова, умел находиться «по обе стороны конфликта».
Чтобы представить путь, пройденный им до 1981 года, процитируем того же его соратника по созданию ленинградской «второй культуры»: Игорь Адамацкий «…зрячим пережил времена „кукурузы“, эпохи „зрелого социализма“ и „перестройки“, пережил как иронист и тонкий наблюдатель, как резонер-теоретик несвободной страны. Он оказывался там, где в обществе ощущался сквознячок независимости и рискованное приближение к ГУЛАГу, став ярким представителем „второй культуры“. Свои решения принимал по совести и убеждениям, а социальный статус его определяли наблюдательные органы». (Тем, кто интересуется перипетиями жизни Адамацкого, изложенными им самим, стоит прочитать его автобиографическую книгу «Птицелов», 2010.)
О самой же «второй культуре» и ее инкарнациях написаны «Провинциалы».
Дезавуирующее эту культуру заглавие интригует. Равно как и согласие ее создателей именоваться «второй», по сравнению с презираемой ими, но невольно подразумеваемой, «первой». В «Провинциалах» фигурируют ее колоритно очерченные реальные насельники. Не названные поименно, они более или менее легко узнаваемы — даже теми, кто с ними не общался, но о них слышал или читал. Способствует этому неизменно острая, но априорно дружеская, ирония, с которой они описаны. Вот, к примеру, явление поэта, «тоненькой, с худым личиком полуторной молодости» женщины, «одетой в некий размахай фиолетовых оттенков с зелеными полосками, кружочками и, возможно, цветами; поэтесса рассеянно ходила между прибывавших гостей и что-то посасывала из детской бутылочки и ужасно волновалась в предчувствии успеха, хотя, очевидно, волноваться ей приходилось не раз, поскольку она читала часто и всегда в присутствии собственной избранной публики…» Это все смахивало бы на сатиру, если бы через страницу один из героев в соседнем с залом помещении, прерывая важный для него разговор, не одергивал собеседника: «Тихо, послушайте, какое прекрасное стихотворение читает эта безумица… Из большой комнаты доносился взволнованный глуховатый голос. Они слушали молча минут десять».
Или еще мимолетный образ, данный веселой, раскрывающей характер гиперболой — об одержимом поэзией завсегдатае чтений: «Первые стихи начал слагать еще в утробе матери…»
А вот уже и не совсем благодушное описание «творческой манеры» одного из самодеятельных мастеров галантных сцен: «…моя рука внезапно коснулась ее пушистой экзистенции…»
Но было бы ошибкой полагать, что «Провинциалы» — закамуфлированный под роман «очерк нравов» определенной, близко знакомой автору среды в очерченных пределах ее обитания. Все это в романе легко опознать, вплоть до улицы Петра Крестителя, то есть Петра Лаврова, где размещался реальный Клуб-81 — на углу Литейного.
Между тем никаких определенных дат, никаких реальных топонимов «провинция» Адамацкого не содержит.
Автор отрицает не только соцреализм, но и его канонический ориентир, сам по себе «реализм». По своим эстетическим установкам прозаик ближе всего к французским просветителям и вообще «острым галльским смыслом» заворожен определеннее, чем каким-либо литературным течением. Оригинальным делает его и то, что, лишенный антирелигиозных предрассудков, он оказался в добрых отношениях с терпимым к инакомыслию митрополитом Антонием Сурожским и даже посвящен по его представлению в «Царственный Орден Св. Иоанна Иерусалимского Рыцарей Госпитальеров — Державный Орден Святой Руси». Орден, правда, на Руси давно своих «рыцарей» не имеющий, но жест митрополита, несомненно, дружеский: некая домашняя затея с «Православным Орденом Мальтийским». В любом случае — материализм для Игоря Адамацкого — «идеологическое оправдание покорности», знак невозможности порвать «земного тяготения оковы».
В «Провинциалах» движущее сюжет лицо — буквально «свалившийся с Луны» вольтерьянского ранжира Простодушный, чья провокативная наивность создает в повествовании эффект шутливого правдоподобия и непосредственности. Но философская проблематика «Провинциалов» куда как серьезна. Она определяется sub specie aeternitatis (автор любит латынь): «Земля — провинция Вселенной». Неудивительно, что «эволюция нас по-настоящему еще не коснулась, мы еще провинциалы…». Возможно, все это вдохновлено известными суждениями Александра Блока о Петербурге как глухом мировом захолустье…
Таким образом, обидное определение нонконформизма как «провинциального» течения социальной и эстетической насущности лишается. В этом отношении дело предстает в самом благодатном виде: «Провинция есть, а столицы нет». Побывавший за земными пределами и в иных измерениях Простодушный, он же Metteur en scène (французский любим автором еще больше латыни — и неспроста: в его «провинции» все надписи — на языке парижан), чуть ли не захлебывается: «…до этой провинции ни одной столицы в мире не было. И не надо…» То есть провинция — пуп земли русской, ее культурообразующее средостение среди ингерманландских болот. Живет она поэзией грозовых пейзажей и непройденных дорог. В стихах Адамацкого ими и воодушевлена: «Краше туч грозовых / Никому ничего не придумать…» Как и Иосиф Бродский, начинал он с «Пилигримов»: «Мы — мимо оазисов, дальше и мимо, / Ведь мы пилигримы…» Но это было поветрие, не им одним свойственное. Свобода и на самом деле из столичных регионов откочевывала, превращаясь в самоценную данность, вожделенную сферу бытия художника. Поэтому автор «Провинциалов» «смысл жизни» ищет, определяя его как вопрос о «бытии текста в человеке». (Тут, видимо, Жак Деррида «руку приложил».) Смерть же — его «заключительная глава». Все-таки обладающая «продолжением». Потому что в определенном смысле сам человек являет собой лишь «цитату своих предков». Остается лишь вспомнить, что было сказано изначально. Но в чьей оно памяти зафиксировано? Что Он нам — и нами — вообще хотел сказать? «Кто не вспомнит, уходит бесследно. Кто вспомнит, тот продолжает бытие в виде — цитаты». В общем, смысл бытия — в смысле творчества. «Бог творит творцов» — кредо Н. А. Бердяева, не чуждое святоотеческой традиции. Трагедия в том, что «оригинальный текст утрачен или не вспомянут, и мы не знаем общего смысла всего, что было сказано». «Единственная „черная дыра“ — душа человека».
Спускаясь на бренную землю, прозаик от философских операций не то чтобы отказывается, но сильно умеряет их интенции:
«Наивные дети, они надеялись на признание, как на загробную жизнь. Загробная жизнь предстояла им почти всем, а признание оставалось на земле и утрачивало цену. Ничего не купить. Разве коробок спичек. Если продадут».
Двойное бытие этой контркультуры отражено в двоящихся сюжетах многих произведений Адамацкого. В «Провинциалах» оказывается, что смысл заглавия не в том только, чтобы оценить нашу планету как захолустный уголок Вселенной, но и в том, чтобы в некотором смысле обозначить величие этого захолустья. Ибо свалившийся с Луны «Режиссер», Metteur en scène, свыше полученное задание — понять «смысл жизни» аборигенов — выполнить не в состоянии, и сам оказывается всего лишь персонажем истинного героя произведения писателя Бонтецки, сочиняющего роман «Провинциалы»… Признаемся: в фамилии этого персонажа нам чудится отзвук фамилии автора — Адамацкого.
Игорь Алексеевич Адамацкий (27. I. 1937 — 4. XI. 2011), родившийся и покинувший этот мир на берегах Невы, в эпицентре питерской литературной жизни оказался на два десятка лет позже, чем такие его известные сверстники и коллеги по искусству прозы, как Андрей Битов или Рид Грачев.
Последовавшее за посрамлением кремлевского идола в середине 1950-х «раскрепощение чувств» проявилось у всего этого литературного поколения как обретение лирической свободы, вылилось в прямое желание «писать стихи».
С тем большинство их них и ступило на художеств землю обетованную, в ту область, где твердо знали: «Единственная сфера свободы человека — искусство». В этом отношении Игорь Адамацкий исключением не был, как и в своем влечении к поэтическому ремеслу. К нему он, пожалуй, склонялся даже отчетливее, чем к беллетристическому, к которому был призван просветительским складом своего мироощущения. Совершенно естественно двадцать лет жизни отдал преподаванию отечественной словесности в школе рабочей молодежи, преподаванию в высшей степени успешному. И тогда же понял, что на эзоповом языке дурачить цензуру, подлаживаясь под вкусы не имеющих вкуса к изящной словесности редакторов, — не его стихия. Жизненный опыт, обогащенный в советское время близостью к преследуемым личностям — от Револьта Пименова до А. Д. Сахарова, — обратил его к иной прозе. В ней господствует идущая напролом, наслаждающаяся сама собой свободная речь свободно мыслящего человека. Можно понять, почему в постсоветские годы он и сам занялся издательской деятельностью.
Книги, как говорится, «имеют свою судьбу». В случае Игоря Адамацкого — никак не оторванную от нашей словесности, от ее лирической в своем зародыше памяти. От просодии, которая при всех всплесках и авангардистских подвигах хранит в себе «наше всë». Пушкинская грусть была камертоном ко всему Игорем Адамацким написанному, в том числе к его поздним стихам:
Убереги меня от счастья,
Где нет тебя, где нет тебя.