АМЕРИКАНСКИЙ НАБОКОВ
«НАБОКОВЫ НЕ БЫЛИ
ОТРЕЗАНЫ ОТ РОССИИ…»
Беседа Станислава Швабрина с Эллендеей Проффер
Больше четверти века назад, весной 1971 г. американские
супруги-слависты Карл (1938—1984) и Эллендея Профферы, позаимствовав звучный литературный топоним у
любимого писателя и 4000 долларов у родителей, положили начало скромному
издательскому предприятию в Энн Арборе,
штат Мичиган. За тридцать с лишним лет своего существования из частного проекта
своих основателей и бессменных редакторов, «Ардис»
вырос в международный феномен. В мае 2002 года, месяц спустя после того, как «Ардис» был приобретен нью-йоркским «Оверлук
пресс», лондонская «Таймс литерари саплимент» писала о сделке как о «литературной коде
холодной войны».
Разница в масштабе этих двух событий живо напоминает о том, как
трудно представить себе русскую литературу второй половины XX века без ее
главного неподцензурного издательства. Бродский был
более категоричен, когда говорил, что в истории отечественной словесности «Ардис» сыграл роль, сопоставимую по важности с изобретением
печатного станка.
С Эллендеей Проффер
меня познакомили общие друзья, авторы «Ардиса» и «Ежеквартальника русской литературы». Приведенная ниже
беседа была записана 13 ноября 1999 г. в просторной гостиной Каса Дэйны — последней
штаб-квартиры «Ардиса», перекочевавшего из Мичигана в
Южную Калифорнию.
С. Ш. Эллендея, какими были ты
и Карл, когда вы встретили Набоковых?
Э. П. Я из очень «смешанной» семьи. Половина —
образованные, половина — рабочие. Очень разные люди, даже для Америки.
Просто я была читающим ребенком. Мне было около четырнадцати, когда в руки мне
попал перевод «Преступления и наказания». Понять я ничего не поняла, но было
ясно, что это великая книга. Так для меня началась русская литература. Потом,
когда мне исполнилось пятнадцать, у нас был учитель математики (математику
я ненавидела, но учителя этого обожала), который организовал при школе русский
клуб. Нигде не было русских клубов, а вот у него, представь себе, был. Мы там
пытались учить алфавит, только и всего. Но он давал мне читать — чтобы ты
думал? — Маяковского. «Флейта-позвоночник» была первой вещью, которую я
прочитала. В колледже я обожала иностранные языки. Изучала французский —
выбрала его как основной предмет, а потом еще ходила на китайский, русский,
итальянский, испанский — все разом, просто смеха ради,
для себя. И вот русский язык начинает привлекать меня. Учили безобразно —
когда это было? — шестьдесят второй, шестьдесят третий, — русский
преподавали в Вашингтоне, округ Колумбия, так, что ни в какие ворота. Никто и
подумать не мог, что кто-то из нас доберется до России; вокруг не было русских,
говорить было не с кем. Да и были мы из бедных семей, отношение ко всему этому
было такое: «По миру вам не ездить, до мест, где говорят по-русски, вам не
добраться, ну нечего по-русски и говорить. Читайте, пишите». И все эти ужасные
преподаватели… Но среди них был один, Зиновьев его
звали. Было ему под семьдесят, из военных царской армии. На занятия он приходил
в белом вечернем пиджаке, с гвоздикой в петлице. Тут только мы начали понимать,
какие они, эти русские эмигранты, и это было интересно.
Итак, в колледже я выбираю два основных предмета, русский и
французский, и курсе на третьем мы добираемся до двадцатого века. Русский
двадцатый век казался чем-то стоящим. Не было хороших учителей, хороших
учебников, книг, мы просто что-то читали, скажем, того же Олешу,
немного Шолохова, странная какая-то мешанина, но мне
всегда казалось, что что-то в этом есть. Я решила переключиться с французского на русский, как только мы дошли до
двадцатого века. Дошли до Сартра, и я подумала: «До свиданья. Ужас какой-то. Дерьмо, а не литература». В аспирантуру я поступила в Индиане — именно там я
встретила Карла. Я была замужем, он был женат. В Индиану Карл попал из другого
университета, я приехала из Мэриленда; все мы собрались именно в Индиане —
там была сильная русская программа. Но по-русски я так и не говорила. На первом
курсе я прочитала «Мастера и Маргариту» и тут же поняла, что диссертацию буду
писать по Булгакову, так что когда мы все-таки добрались до России, там я
занималась булгаковскими разысканиями, встречалась с булгаковедами, с булгаковскими
вдовами. А Карл работал по архивам (его туда пустили, меня — нет),
занимался восприятием американской литературы в России — кстати, у него
получилась отличная книга.1 Шел
шестьдесят девятый год, мы увлекались Набоковым, Карл писал «Ключи к „Лолите”».
Именно тогда я стала говорить по-русски. У меня была подруга, Таня Лоскутова,
художник. Английского она не знала. Она говорила очень
быстро — знаешь, «поток речи» — и все время: «Ну, это
потрясающе!» — а я понятия не имела, что значит «потрясающе», таких слов я
не слыхала. Так или иначе, но через каких-нибудь
четыре месяца Надежда Мандельштам мне сказала: «Ага, вот теперь вы
действительно начинаете говорить по-русски».
С Карлом все было еще смешнее, чем со мной. Мои предки почти все
ирландцы, у Карла — ирландцы и шотландцы. Он из оклахомских
ковбоев, его отец перебрался в Мичиган семнадцатилетним мальчишкой, чтобы найти
работу. Родители Карла бросили школу, когда им было двенадцать лет. Никакого
образования. Никаких книг дома — я серьезно — ни одной. Библия, может
быть, да и ее никто не читал. Вот Карл ничего и не читает, он лучше всех играет
в баскетбол. Но в школе дела у него шли неплохо, хоть и читал он только то, что
заставляли. Он поступил в колледж по совету друзей: «Слушай, Проффер, а чего бы тебе не поступить
в колледж? Давай, адвокатом станешь!» И Карл решил: «Ладно, попробую колледж».
Он поступает в Мичиганский университет — надо
выбирать иностранный язык. Однажды Карл случайно обратил внимание на русский
алфавит, вывешенный как приманка для студентов, и заинтересовался. Он начал
учить русский первокурсником восемнадцати лет. А вот теперь догадайся, кто ему
преподает русский. Кто учит русскому этих младенцев? Это была настоящая
трагедия эмигрантов в Америке: они должны были всю жизнь преподавать начальный
русский этим детям. А был это величайший историк Византии Шевченко.2 Это невероятно. В то время Шевченко
был рад какой угодно работе, это потом он стал
светилом в Дамбартон Оукс.
Язык у Карла пошел очень хорошо. На втором, кажется, курсе он провел семестр в
Шотландии, и там-то ему попалась книга по русской истории (это британская
система, тебе дают читать сотни книг — читай, думай, обсуждай). Карл
становится интеллектуалом. Он понял, что ничего не читал, и все, что я
прочитала от двенадцати до восемнадцати, он прочитывает за один год. Он догнал,
а потом вырвался далеко вперед. Это по-настоящему замечательная история: вокруг
него не было ничего, что бы было связано с Россией, а он был влюблен в
Гоголя — написал о нем диссертацию; в Пушкина — много его переводил;
и, конечно, Набоков. Это были книги его жизни. Я впервые увидела Карла на его
открытой лекции о «Лолите» в Индиане. Его собрались послушать пожилые русские
дамы, он зачитывал вслух абзацы о мастурбации. Мы, аспиранты, сидели и
переглядывались: кто он такой?! — его никто не знал. И все эти русские:
«Боже мой! Ох, Боже мой!» — люди демонстративно выходили из аудитории.
Карл любил «Лолиту». «Дар». «Пнина». «Аду».
С. Ш. Как вы познакомились с Набоковыми?
Э. П. Карл закончил «Ключи к „Лолите”», полностью
подготовил текст, но еще не опубликовал его. Он послал манускрипт Набокову. В
те годы, когда молодые ученые присылали Набокову свои работы, Вера обычно
отвечала: «Благодарю вас. К сожалению, муж очень занят», — что-нибудь в этом
роде. Но этот текст Набоков прочитал. Кое-что Набоков подсказал Карлу, что-то
было не так, как он думал, но Набокову книга понравилась. Началась переписка.
С. Ш. Какой была ваша первая
встреча?
Э. П. Мы встретились с ними в шестьдесят девятом году,
летом. В январе шестьдесят девятого мы впервые побывали в России,
которую полюбили. Летом мы поехали в Европу. В июне-июле мы отправились в Швейцарию,
но не в Монтрё, а в Лугано,
где в горах Набоков охотился на бабочек. Мы договорились встретиться в холле
«Отель де Вилль». Они были совершенно не такими,
какими мы их себе представляли. Ну ничего общего. Для
начала: Набоков оказался высоченным атлетом. Ростом он был, не знаю, за шесть
футов. Он спустился к нам в шортах — сильный, загорелый. Вера была очень
красива. Был ланч, мы провели около трех часов
вместе. Мы много смеялись, шутили. После этой встречи я поняла, в чем была
главная трудность Набокова с журналистами, почему он избегал «живых» интервью,
требовал готовить вопросы заранее — главная трудность состояла в том, что
он был очень раскованным собеседником. Никакой самоцензуры.
Если ему было хорошо с вами, если Вера считала, что все в порядке — да,
вот такие условия, которые должны были быть выполнены, — тогда он был
«домашним», а иначе вы получали «писателя». Мы встретились не с «писателем», мы
встретились с Набоковым, и это было совершенно другое дело. И ты знаешь, я
прекрасно понимаю, почему он должен был поступать именно так. Но, с другой
стороны, из-за того, что он так решительно отделил себя настоящего от себя
публичного, так жестко контролировал свой имидж, если читать только его
опубликованные интервью, он порой выглядит сварливым снобом, хотя и гением. Так
вот, это совсем не то, каким он был на самом деле. Конечно, он мог быть и тем и
другим с равным успехом, но только потому, что он относился к литературе так
серьезно, как никто другой. Если вам приходилось схватываться с ним насчет какого-нибудь
писателя, для Набокова это значило очень много. Если я люблю Пикассо, а
ты — Норманна Рокуэлла, то разговор о живописи у
нас не пойдет. Именно таким был Набоков.
Но мы не соглашались с ним по поводу очень многих вещей. Мы были
такими молодыми выскочками тогда. Я особенно. Мне было
двадцать пять, Карлу — тридцать один. Я относилась к этому так: «о‘кей, ты знаменитый писатель, но это не значит, что ты
Бог. Я постоянно спорила с ним во время нашей беседы, он отвечал мне тем же. Он
дразнил меня. Например, он сказал: «Так, вы должны быть одним из этих людей:
если вы любите Стендаля, вы должны любить и Томаса Манна». Я отвечаю: «Знаете,
я ненавижу Томаса Манна». Мы продолжаем в том же духе, и
в конце концов я говорю: «Послушайте, ваши правила никуда не годятся». Разговор
зашел об английском слависте, Рональде Хингли,1 они как раз поссорились перед нашей встречей,
Набоков заговорил о нем: «Ах да, тот самый, как его там, Мингли,
Бингли, Сингли…» И я сказала: «Перестаньте, вы прекрасно
знаете, что его зовут Хингли!» Он только рассмеялся в
ответ. Как-то случилось так, что Набоковы нас приняли
и их стиль общения с нами был именно таким. Я думаю, что если ты приближался к
Набокову, замирая от благоговения, тем самым ты выбирал совсем другие
взаимоотношения с ним. Мы встретили живого человека. В Набокове было что-то от
ребенка, например, его любопытство — он хотел знать все обо всем на свете.
Самым серьезным моментом той встречи оказался разговор о России.
Как только мы сказали Набокову, что его читают в России, все мгновенно
изменилось. Мы только что вернулись оттуда; это была моя первая поездка в
Россию, вторая Карла. В России мы с головой ушли в интеллигенцию, встретились
со столькими людьми. С письмом от Кларенса Брауна мы
пришли к Надежде Яковлевне Мандельштам. Она познакомила нас с Бродским, с
Еленой Сергеевной Булгаковой, с Борисом Биргером,
Андреем Сергеевым, Львом Копелевым, Раисой Орловой — всех не перечесть.
Набокову мы сказали одну очень простую вещь: «Ваши книги читают». Там по рукам
ходили ранние издания его романов, одна книга на пол-Москвы. Я сказала ему:
«Люди читают ваши книги, они их понимают. Они любят „Дар”, они любят
„Приглашение на казнь”». Набоков просто не мог этому поверить. И ты знаешь, он
нисколько не задавался. Он никогда не говорил: «эти русские, они просто
необразованны». Он не пытался ни до кого «снисходить». Ему просто было трудно
себе представить, что кто-то в России мог понять его. У него сложилось странное
отношение к России: он покинул страну девятнадцатилетним, он не мог представить
себе человека, получившего образование при Советах, которому бы захотеть
прочитать книгу, написанную им. Я сказала ему: «Нет, среди интеллигенции есть
живая связь поколений. Вас читают. Вас понимают». Для него эти наши слова
звучали диссонансом со всем, что он знал — возможно
ли такое?! — но ему было очень приятно это слышать.
С. Ш. И это было очевидно?
Э. П. О, да. Эмоционально Набоков был открыт для нас, он
не притворялся. Это как если бы Набоковы были одни на каком-то острове, как
если бы они решили, что весь мир забыл о них, там, на большой земле. И вот
вдруг в один прекрасный день оттуда приходит человек и спокойно заявляет: «Ну
да, они все о вас знают». Хотя и другие русские говорили Набокову об этом, он
наверняка думал, что они пытаются сказать ему что-то приятное или просто не
хотел им верить. Мы сказали: «Нет, люди нашего возраста читают вас». В эти
первые три часа было много смеха, это было здорово. Я очень полюбила Веру. Она
была так умна, так красива. Она была по-настоящему европейской дамой, с
превосходным чувством юмора. А Набоков порой заходил очень далеко, и ей
приходилось брать дело в свои руки.
Во второй раз мы приехали к Набоковым в Монтрё,
через пару лет после нашей первой встречи в Лугано.
Как и в первый раз, мы провели вместе около трех часов. Мы много переписывались
в это время1 — мы затевали «Ардис». В шестьдесят девятом об «Ардисе»
мы и не мечтали, но в семьдесят первом «Ардис»
неожиданно появился на свет, и мы взялись за переиздание русского Набокова...
Итак, мы пришли к ним в «Монтрё-Палас», все было
очень мило, очень уютно. Мы много говорили, и я спросила их, как они
встретились. Набоков стал было рассказывать мне, как
они встретились на благотворительном балу, но Вера вдруг неожиданно остановила
его: «Володя, не надо». Еще бы немного, и он рассказал бы все до последней
детали. Но она повернулась ко мне и спросила: «Скажите, а вы не из КГБ?» Я
ответила: «Нет, мне просто очень интересно, я всегда задаю этот вопрос, когда я
встречаю такие чудесные отношения между людьми, такой удачный брак, когда люди
так долго вместе».
На этот раз мы много говорили о Солженицыне. Мы были большими
поклонниками раннего Солженицына, «Одного дня Ивана Денисовича», но не его
поздних вещей, дружили с Копелевым, со многими другими людьми, которые прошли
через то, через что прошел Солженицын. Набоков сказал:
«Солженицын громадная личность, но все же это не совсем литература, все это
имеет очень мало общего с искусством, там и тут попадаются находки, но в
целом…» Набоков считал, что это своеобразная журналистика, которой так не
хватало России. Он сказал, что никогда, ни при каких обстоятельствах он не
будет говорить о своем отношении к Солженицыну. Ему казалось, что его нелестный
отзыв о Солженицыне-писателе мог бы сыграть на руку реакционерам, а этого он бы
не потерпел. Во время этой встречи мы заговорили об Ахматовой. Мы не
встречались с ней, но у нас было много общих друзей, включая
Надежду Мандельштам. Мы говорили об Ахматовой, и Вера спросила меня: «Не
кажется ли вам, что ее чувства вульгарны?» Я ответила: «Нет, это не так». Мне
казалось, что она думала о ранней Ахматовой. Я всегда понимала, что у Ахматовой
много и других сторон, других тем — история, например. В это время мы были
под впечатлением от «Поэмы без героя». Я даже не знаю, читала ее Вера или нет,
но я с ней не согласилась. Однако мы не спорили об этом. Как всегда, Набоков
обрушился на Достоевского.
С. Ш. Насколько серьезен был Набоков в эти минуты?
Э. П. Серьезен? Да нет. Я сказала: «Я прекрасно понимаю,
почему вы не считаете его хорошим писателем, все эти «она покраснела»,
«побледнела», строчка за строчкой». Но я сказала и другое:
«Он значительный писатель, вы можете не любить его, но это ничего не меняет в
значении Достоевского». И ты знаешь, Набоков прекрасно принимал мои аргументы в
защиту Достоевского.
С. Ш. Я помню, по-русски ты как-то сказала, что отношение
Набокова к Достоевскому было «мячом, который нужно было бросать назад».
Э. П. Точно, самый настоящий пинг-понг. Но потому, что
весь этот разговор шел лицом к лицу, я видела весь его юмор, а когда ты читаешь
интервью, лекции, эти же слова звучат слишком серьезно. У Набокова было
здоровое чувство юмора и здоровое чувство абсурда. Как и у Веры. Они ни в коей
мере не пытались «защищать честь русской литературы» передо мной, ничего
подобного. Еще одной темой, которой мы коснулись, был антисемитизм. Странно, но
мне всегда казалось, что такого рода предрассудок был чем-то, чего Набоков
никогда не ожидал встретить в людях, настолько это было чуждо его собственной
природе. Набоков интересовался предрассудками литературными, не более того. Я
думаю о Вере, о том, как она, еврейка, оказалась окруженной этими белыми
русскими, после революции, все это должно было быть невыносимо. Она была очень
чувствительна к этой проблеме, и мне показалось, что сам Набоков перенял от нее
многое. Об антисемитизме мы говорили совсем немного, но я помню какие-то
замечания, отклики с их стороны, которые были очень красноречивы. Вера была
невероятно умна, она всегда была заинтересована в собеседнике, умела слушать. А
Набоков просто забавлялся. Он выдумывал разные вещи. Помню, он как бы невзначай
обронил: «Да, наша дочь». Мы удивились: «Ваша дочь?» Тогда мы многого о нем не
знали, виделись с ним второй раз. Только потом он неожиданно сказал: «Ада!
Ада!», — но сначала он едва ли не заставил нас поверить тому, что у него
действительно есть дочь. Тут они с Верой расхохотались, подражая нашему
недоумению: «Дочь? Какая дочь?»
С. Ш. Как складывались отношения Набоковых с Россией в
это время?
Э. П. В Россию мы ездили каждый год до тех самых пор,
пока нам не было отказано в визе. В семьдесят первом году Вера передавала с
нами деньги для Надежды Мандельштам. Время от времени она передавала деньги для
диссидентов. Они никогда не говорили об этом, ни с кем. Они передавали деньги
или одежду, что-то, в чем люди нуждались. Время от времени Вера спрашивала:
«Как вы думаете, нужно ли это Надежде Мандельштам?» Мы соглашались, и она
немедленно отвечала: «Вот деньги, купите и передайте ей». Потом мы встречались
с Надеждой Яковлевной, говорили ей, что этот подарок от Набоковых, и ей было
приятно. Нет, Набоковы были очень человечными в этом отношении.
С. Ш. Кому еще помогали Набоковы кроме Надежды
Мандельштам?
Э. П. Через Копелева мы
передавали вещи для Анатолия Марченко (он был единственным
человеком, которому я сказала «честь имею познакомиться» при встрече), а потом,
когда был арестован Гарик Суперфин — для него, и так далее. У нас было
столько друзей в тюрьмах, и Набоковы помогали им.
С. Ш. Что за источники
информации о России были у Набоковых в это время?
Э. П. Они читали «Хронику текущих событий», «Русскую
мысль», они были в курсе. Они знали тех, кто поддерживал связь с Россией, они
знали все о Ларисе Богораз, о Даниэле, об Андрее
Синявском. Они были прекрасно осведомлены обо всем. Как только им становилось
известно, что мы были лично знакомы с кем-то, Набоковы передавали с нами деньги
для этих людей. Никакого шума, никакой позы. Но мы чувствовали их тепло.
С. Ш. Вера Евсеевна брала все эти хлопоты на себя?
Э. П. Вера ничего не делала без ведома
мужа, он всегда был осведомлен обо всем. Не забывай, что кроме нас у
Набоковых были и другие «курьеры». Сестра Владимира Елена Сикорская постоянно
ездила в Россию в это время, мы виделись с ней там. Они помогали людям через
Елену, и не только через нее. Набоков не был отрезан от России. Он был отрезан
в своем понимании культуры Советского Союза, но он не был отрезан от
политических событий. В этом своем отношении он походил на Бродского, который
считал, что, когда он покинул Россию, Россия покинула его. Я часто говорила с
Бродским о поездке в Россию, и он всегда говорил мне одну и ту же вещь: «Что
ты, они меня больше не читают, я им больше не интересен». Я не соглашалась:
«Нет, пусть прошло много времени с твоего отъезда — те, кто ценит поэзию,
читают твои стихи». Бродский не верил. Да, я знаю, что это закон: когда ты
покидаешь Россию, Россия покидает тебя, это именно так. Но Набоков знал все. Он
всегда знал, над кем идет суд, что за процесс в разгаре. Я сейчас не помню всех
подробностей, но когда Карл попросил Набокова высказаться в защиту Марамзина, Набоков послал телеграмму в его поддержку, что
было очень не похоже на него.1 Протестовать вообще, я имею в виду. Так
что думать, что они были этакими эстетами в своей
Швейцарии, было бы очень большой ошибкой. Они не были активны политически, но
всегда знали все.
С. Ш. Как Набоков относился к тому, что происходило в
литературе, искусстве России?
Э. П. Я бы так описала его отношение: «Они изнасиловали
душу культуры, но я рад узнать обо всем новом и интересном». Набоков всегда
казался удивленным, когда мы рассказывали ему о том, что многим в России
удавалось поддерживать связь с культурой остального мира. Мы были знакомы с
писателями, художниками, переводчиками, учеными, и дела обстояли так: если ты
хочешь читать Пруста, ты найдешь его. Многие книги было очень трудно достать,
но это задача не была невыполнимой. Набокова это искренне удивляло, поскольку
он предполагал, что с уходом белых, потерей страной лучшей части еврейской
интеллигенции, а потом и массовыми убийствами тридцатых годов Россия понесла
непоправимую утрату. Он не мог и представить себе, что дети детей все равно
дойдут до сути, что семьи хранят свои истории, что у самой культуры есть
память. В то время, если вы смотрели на Россию, вы видели только чудовищную
массовую культуру, всю эту «секретарскую литературу». О существовании чего-то
настоящего рядом с ней догадаться было очень трудно.
Именно поэтому Набоковым не нравился Бродский. Язык претерпел
такие перемены, а ведь Иосиф — это очень «разговорная речь». Набоковым это
казалось ужасным мусором. Сказывался их возраст. Люди их поколения вряд ли
могли воспринимать перемены, происходившие в языке иначе, как его опошление.
Они и представить себе не могли, что кто-то новый может прийти, взять всю эту
пошлость и что-то сделать с нею. Так случилось с Бродским. Но стоило появиться
Соколову, и Набоков дал восхищенный отзыв на «Школу для дураков».
Набоков понял эту книгу, он увидел ее красоту. С другой стороны, это утонченное
литературное чутье Соколова — он не мог не понравиться Набокову. Но
русский язык Набокова перестал развиваться в тридцатые годы — того, как
современные писатели используют, скажем, мат, ему уже не дано было понять.
Набоков хотел признания в России, но в то же время он боялся
поверить тому, что его признают. К этому времени он уже давно оставил свои
попытки добиться признания среди русских, он сказал себе: «Я стану голосом
меньшинства в чужой литературе». Однако такова американская культура:
становиться голосом меньшинства ему не пришлось. Мы берем отовсюду. Он принял
верное решение. И все же он считал, что его русские романы останутся его
«вершинами». И как знать, быть может, он был прав. Можно только представить
себе, как трудно было ему сказать себе: «Моя родная культура никогда меня не
узнает. Я создал эти фантастические вещи, но я никогда не войду в их учебники
литературы». Никто из нас не мог себе представить того, что случится с
Советским Союзом. Я встречала только двух людей, которые знали, что «гласность»
наступит. Первым из них был Амальрик, «Просуществует
ли Советский Союз до 1984 года?», а вторым — Стивен Коэн, который сказал:
«Что-то меняется, что-то происходит». Мы не могли этому поверить. Мы постоянно
ездили в Россию, но никто из нас и представить себе не мог, что режиму придет
конец. Точно так же и Набоковы не могли поверить в то, что в России что-то
может измениться. Тогда, когда перемены пришли, даже тогда никто из нас не
верил. Что с того, что режим был гнилым? Ни Набоков, ни Карл, умирая, не могли
и помыслить, что порядок вещей изменится. Карл очень остро осознавал эту
безвыходность, и это чувствуется в его книге «Вдовы России»,1 в статье, озаглавленной «Русская литература и
пограничники». Семидесятые годы были ужасным временем. Для
нас, для «Ардиса» это было время подъема, но
атмосфера тех лет была ужасной. Пусть все было не так, как при Сталине, но если
вспомнить о том, что в шестидесятые людям дали почувствовать, что такое
свобода, то, что происходило в семидесятые, покажется отвратительным. Набоков
боялся позволить себе надеяться на то, что когда-нибудь он воссоединится с
Россией, что она востребует его и других эмигрантов. Мы никогда не поймем того,
как тяжело ему было писать по-русски вне России. Как он должен был верить в
себя, чтобы писать для пяти тысяч читателей, зная о том, что где-то есть
миллионы, которые никогда не прочтут его книги? Наверное, дело в том, что он
был настоящим художником. Я думаю, что настоящий художник не может не нести в
себе хоть сколько-нибудь радости. Даже у Кафки есть строка, абзац, читая
который можно улыбнуться. То же самое и Набоков. Все это в его книгах. Набоков
был своими книгами. Вспомни «Пнина» — Набоков был Пниным. Набоков —
удивительный продукт русской культуры, одна из ее вершин.
И при всем этом он был очень обаятельным человеком. Вера была
поразительно сильной женщиной. Набоковы отдавали себе отчет в том, что мир
может сделать с их репутацией. Именно поэтому всю жизнь Набоков был
«дуэлянтом», как и Вера. Она была по-русски теплым, «семейным» человеком —
всегда справлялась о наших детях, посылала подарки моей дочери. Матерью она
была удивительной. Она ни разу не шлепнула своего сына, ни разу. Не думаю,
чтобы она хоть раз повысила на него голос. Я вспоминаю, как однажды мы говорили
с Набоковыми о двух сыновьях моего мужа, и я посетовала, что порой их приходится наказывать. Вера сказала: «Не может быть. У
вас такие глаза, нет, вы не можете поднять руку на ребенка!» Я ответила:
«Поверьте, могу. Больше того, мне уже приходилось». Набоковы пришли в ужас:
«Нет, как вы можете!» Однажды я спросила Дмитрия, какой матерью была Вера.
«Очень незаурядной», — сказал он. Как-то раз, когда
ему было чуть больше одиннадцати, Дмитрию захотелось разбить палатку в пустыне.
Она отпустила его. Дмитрий провел там два дня и две ночи в полном одиночестве.
Ни одна русская мать никогда не позволила бы своему ребенку ничего подобного,
да и большинство американских матерей, пожалуй, тоже. Когда я прочитала одну из
биографий, я спросила у Веры: «Неужели это правда, что вы учились стрелять,
чтобы убить Троцкого?» Она рассмеялась: «О да, чистая
правда». В общении с Набоковыми больше всего я была поражена тем, что они
оказались русскими интеллигентами в полном смысле этих слов. Они ничем не
отличались от тех людей, которых мы встречали в Москве и Ленинграде. Они жили в
лучших условиях, только и всего. Но они делали то же дело.
Перевод с английского,
вступительная заметка
и примечания Станислава Швабрина