ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Лев Сморгон
Как я рисовал Анну Ахматову
В «оттепель» начала шестидесятых годов надо мной постоянно витало имя Анны Андреевны Ахматовой.
Моя жена Нина Гавриловна Спивак работала тогда переводчиком с английского в отделе научно-технической информации могучего объединения «Электросила». Нина познакомилась там с Фридой Ароновной Перельман. Интерес к искусству и литературе их сблизил, и мы стали общаться домами. Вернее, их домом и моей мастерской. А Фрида Ароновна была в достаточно близких отношениях с Анной Андреевной и после «знаменитого» постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» не только не рванула в сторону от Анны Андреевны, но всячески старалась чем могла ей помочь.
Когда мы встречались в моей мастерской или в квартире Фриды Ароновны, речь часто заходила о поэзии, в частности о поэзии Ахматовой, да и о ней самой.
Однажды приходит Фрида Ароновна к Анне Андреевне, и после первых приветствий Ахматова жалуется:
— Фрида, вы знаете, я чувствую какое-то странное беспокойство…
— Анна Андреевна, когда вы последний раз ели?
Ахматова, напряженно думая:
— Ну, сегодня точно нет. Вчера? Не помню, кажется, тоже нет.
Фрида:
— Все понятно. Я сейчас.
И быстро убегает. Возвращается через полчаса с авоськой, полной продуктов.
У Фриды Ароновны была дочь, которая ходила на занятия во Дворец пионеров, в литературный клуб «Дерзание». И этот же клуб посещал Витя Кривулин. Конечно, они познакомились. Ну как же — он писал настоящие стихи! Стихи-то он писал, а вот в английском был слабоват, во всяком случае ни у него, ни у его учителей не было уверенности в том, что он сдаст вступительный экзамен в университет. Он сказал об этом дочери Фриды, та попросила Фриду, Фрида поговорила с Ниной — и Витя оказался в нашем доме.
Занятия английским проходили довольно успешно, и Витя с первой попытки поступил в Ленинградский университет на филологический факультет.
Каждый раз, приходя к нам, до или после английского Витя начинал стеснительно поматывать головой, лез в карман, извлекал мятую бумажку, скашивал слегка глаза и тихой скороговоркой произносил: «Вот есть такой стих!!!»
У нас скопилась хорошая подборка таких бумажек. Когда Витя умер, Нина передала все имеющиеся у нас автографы Вити его жене Ольге Кушлиной.
Конечно, Витя хотел предстать пред очи Анны Андреевны. С помощью Фриды это не так уж сложно было сделать. Анна Андреевна любила общаться с пишущей молодежью, тем более что официальные литературные места она посещала редко: то ли сама не желала, то ли ее не желали видеть — думаю, было и то и другое. Витя с ней познакомился и не раз ее навещал.
Думаю, что мое имя так или иначе упоминалось в разговорах Анны Андреевны и с Фридой и с Витей. Так что, когда однажды Фрида Ароновна спросила: «Анна Андреевна, вы ничего не будете иметь против посещения Левы Сморгона?» — Анна Андреевна ответила: «Ну что ж, пусть приезжает».
Само собой разумеется, имелось в виду, что я не в гости приеду, а работать, делать («создавать») портрет великого поэта.
Мне кажется, что, если бы Витя и Фрида рассказали Анне Андреевне о моих «подвигах» в области детской игрушки или указали бы на прилавки, где среди других «накомодников» красовались и мои фарфоровые фигурки и зверюшки, наверное, она не произнесла бы роковых слов «пусть приезжает».
Надо сказать, что не идеи толкали меня в область детской психологии и прикладного искусства. Конечно, как большинство нормальных художников,
я терпеть не мог ни рекомендательных списков тем к особо важным выставкам, ни суждений напыщенно невежественных членов больших худсоветов, ни вмешательства партийных органов. Тем не менее мой уход в «детскую сторону» не был каким-то трагическим событием, и не было это смелым политическим решением. Просто мне здесь было интересно, сытно и, главное, весело. Я был молодым, здоровым, жизнерадостным человеком. Можно, пожалуй, определить все это одним словом — легкомыслие!
Короче, кабы знала, кабы ведала Анна Андреевна эту «игрушечную» мою сторону, скорее всего, она бы на пушечный выстрел не подпустила меня к своей «Будке».
А она подпустила.
Едем, едем в Комарово! Витя Кривулин, его друг Женя Пазухин, тоже стихотворец, и я. Не знаю, как Женя, а Витя, я думаю, ехал туда уже не в первый раз. Вышли из электрички. По солнечному дню, по песчаной дороге, под сосновыми шапками с гомоном птиц, мимо рыжих стволов, по которым время от времени вниз головой зигзагами пульсировали белки, мы, какие-то возбужденные и торопливые, зашагали к даче Анны Андреевны. Торопливость была, но двигались мы медленно и неровно: Витины больные ноги давали о себе знать. А разговоры были и громкие, и как бы веселые, и совершенно явно бестолковые. Ну, волновались ребята перед встречей с самой Ахматовой. А мне было все любопытно, но ехал-то я работать, и надо было просто сосредоточиться.
Пришли!
Входим в простой дощатый среднедачный домишко. Недаром его прозвали «Будкой». Темный коридорчик… налево… и мы в комнате Анны Андреевны. Посредине комнаты левым боком к окну то ли половинка ломберного столика, то ли туалетный столик (я не помню), на столешнице два бронзовых подсвечника конца XIX века, кажется, письменный прибор и, главное, толстенный блокнот со стихами, переплетенный в обложку какого-то романа. Возможно, это была обложка «Всадника без головы» Майна Рида. Полутемные углы, в них какие-то мелкие пожитки. У стены железная кровать, покрытая солдатским одеялом. И то ли мне привиделось, то ли память играет со мной шутку, но вспоминается, что вместо одной ноги под кровать были подложены не то два, не то три кирпича. А за широким окном бушует зелено-солнечная благодать, набрасывая на все волны радостных рефлексов.
Я не помню, как здоровался, знакомился с Ахматовой. Перед глазами уже более или менее устоявшаяся картина: Анна Андреевна сидит вполоборота за своей половинкой ломберного столика. Ее белая, полная, изумительно нарисованная левая рука опирается тем местом, где у обыкновенных людей находится локоть, на зеленое сукно. Ладонь почти под прямым углом к предплечью, а на тыльную, скульптурно выверенную сторону кисти лег, слегка касаясь, подбородок. Таким образом, голова оказалась немного запрокинута назад. Очень красиво и несколько торжественно. А я разместился перед ломберным столиком и смотрю на нее в профиль. Смотрю, вникаю, стараюсь запомнить. Работаю, одним словом. А где же знаменитая челка? Нет челки. Зато сзади большой узел, скорее не узел, а пышное, тщательно уложенное накопление серо-седых волос. Такое впечатление, будто как раз эти волосы заставляют голову Анны Андреевны держаться несколько запрокинутой назад. Прежде казалось, что именно легендарная челка заставляет легко узнаваемый профиль сдержанно и таинственно слегка склоняться вперед.
Женя и Витя сидят на кончиках стульев прямо перед лицом хозяйки. Разговор завязывается трудно. Я напряженно стараюсь связать свои глаза с движениями карандаша и поэтому не прислушиваюсь. Карандаш ползает по бумаге как-то без толку. Я не знаю, за что зацепиться, и рассматриваю Анну Андреевну как простую натурщицу, благо она почти не шевелится, только пальцы правой руки отбивают нервный такт ожидания. А я все порчу и порчу бумагу. И страх стучит в висках, и мысль не уловить, и надо что-то делать. Перевожу внимание на ребят. Витя булькает что-то похожее на вопрос. Анна Андреевна мягко откуда-то сверху:
— Спрашивай, Витя, спрашивай.
Виктор подается вперед, глаза его слегка скашиваются, и он выдавливает:
— Анна Андреевна, а как вы относитесь к современной поэзии?
И тут я замечаю эдакую легкую, веселую улыбочку даже не на губах, а на всем лице Анны Андреевны:
— Положительно, Витя, положительно.
Будто какой-то свет озарил меня. Внутри заклокотал неслышный смех, и Анна Андреевна вдруг стала почти простой и близкой. Тут же в рисунках появилась давно привычная мне утрировка. Я успокоился, и наброски посыпались один за другим. Скоро ребята отправились домой, а я сообщил Анне Андреевне свое намерение остаться в Комарово дня на три и как следует поработать. Легкий утвердительный кивок головы — разрешение получено. Я отправился на поиски комнаты — надо же где-то остановиться на эти три дня. Все складывалось удачно. Теперь вперед!
В первый же вечер я натянул бумагу на планшеты для акварелей, сделал пластилиновую болванку на деревянной ручке, чтобы в одной руке ее держать, а другой лепить объемный этюд для портрета. Одним словом, приготовился к мощной атаке. Скорей бы завтра!
А назавтра приехала внучка Пунина Аня Каминская с мужем Леней. Вот удача-то! Теперь Анна Андреевна будет занята общением с вновь приехавшими — и я спокойно смогу наблюдать ее из какого-нибудь темного угла. Но не тут-то было! Первое, что я услышал:
— Аня! Анечка!.. Причеши меня.
Ей было трудно самой причесываться.
Потом ко мне:
— Ну как? Вот так хорошо?
На ломберном столике появилось зеркало. Поворот головы чуть-чуть влево. Средним пальцем нежным прикосновением потрогала завиток волос на
виске.
— Вы знаете, меня портретировали двадцать восемь художников — и все почему-то в профиль.
Я выскочил в коридорчик.
— Анюта, ты можешь чем-нибудь занять Анну Андреевну?
Аня сочувственно склонилась к моему уху.
— Ты хочешь, чтобы она не позировала? Такого не бывает… Приспосабливайся.
И я приспосабливался. Количество набросков росло и росло. Чем больше материала, тем лучше. Так мне казалось.
Мы с Анной Андреевной попривыкли друг к другу, стали возникать кое-какие разговоры. Помню, как меня почему-то занесло говорить о Париже. В те времена побывать в столице Франции, я бы сказал, в мировой культурной столице, было несбыточной мечтой, но на язык лезли слова, почерпнутые из мировой литературы. Анна Андреевна выслушала мою болтовню и почти пропела почти стихи:
— Париж не тем хорош, что он хорош, и не тем плох, что он плох, а он прекрасен тем, что он самый хороший и самый плохой из всех городов на свете.
После 1957 года, когда Дашрат Патель прислал мне маленькую книжечку о Модильяни, я просто бредил этим художником. Ну и, конечно, мне было известно, что Анна Андреевна дружила с ним в 1911 году. Я возьми да и спроси прямо в лоб:
— Анна Андреевна, как вы относитесь к живописи Модильяни?
Слово «живопись» я выделил интонацией. А вот точный ответ:
— Модильяни?.. — Пауза. Потом мечтательно: — Амедео? — Пауза. — Скульптор из Италии? — Пауза. Затем деловой скороговоркой: — Хороший поэт. Хороший поэт.
Я опешил от такого ответа: мы же говорили о живописи.
Потом, возвращаясь к себе в «ночную» комнату, я прокручивал в мозгу ее слова, и у меня сложилась такая расшифровка: «Это для вас он Модильяни, а для меня он Амедео. „Живопись, живопись“, да он в те времена был скульптором, скульптором из Италии. Правда, он писал меня, почему-то в египетских одеждах».
Аня Каминская рассказывала со слов Анны Андреевны, что у нее скопилось много рисунков Модильяни, но они куда-то пропали. Есть подозрение, что они ей не нравились и она просто от них избавилась. Чудом сохранился только один рисунок. А вот о поэзии они с Модильяни говорили часто и с большим интересом. Может быть, он показывал ей и свои стихи, но она с восхищением вспоминала, как много он читал ей наизусть из «Ада» Данте.
Я старался использовать отпущенное мне время максимально, а Анна Андреевна нет-нет да и снова становилась в позу. Ей, наверное, казалось, что она мне помогает. А я нервничал, расстраивался и наконец предложил ей (нахально, конечно) что-нибудь пописать. Анна Андреевна сразу выпрямилась, гордо подняла голову и произнесла раздельно:
— Молодой человек! Я пишу только на рассвете!
И какая-то лукавинка пробежала по ее лицу.
В другой раз, то ли было очень пасмурно, то ли время подходило к вечеру, в комнате стало довольно темно. А у меня в руках темный пластилин, я напрягался-напрягался и в конце концов спросил:
— Анна Андреевна, нет ли у вас какого-нибудь осветительного прибора?
— Лева, посмотрите: там, в углу, есть какие-то штуки, может быть, что-нибудь найдете.
Я полез в этот темный угол-склад. Какие-то «электрокишки», какие-то сломанные настольные лампы, штепсели… Я копаюсь, чувствую — все безнадежно. Тогда я спрашиваю с напором:
— Анна Андреевна! А как же вы работаете, когда вам темно?
— Молодой человек! Когда мне темно, я зажигаю свечи!
Сказала и торжественно села за свой полуломберный столик.
В моей «ночной» комнате я сделал несколько рисунков и довольно большую акварель. Дело шло к концу, и я решил показать эту акварель Анне Андреевне.
И вот последний мой день в Комарово. Я вошел в «Будку» с папкой и открыл ее перед Анной Андреевной. Она взяла в руки мой лист и долго, молча изучала его, потом медленно положила обратно в папку. И тут я услышал:
— Молодой человек, вы знаете, у меня довольно интересный дом, в нем бывают известные люди. Я думаю, вам было бы очень полезно, если бы ваша акворель (она почему-то в слове «акварель» после «в» вместо «а» произносила «о») какое-то время пожила в моих стенах.
Я заулыбался:
— Анна Андреевна! Да я с удовольствием вам ее подарю! Считайте, что она ваша! Только она мне пока нужна для работы, я собираюсь сделать литографию.
— Ну что ж, надо так надо, — благословила меня Анна Андреевна.
И я уехал.
Литографская мастерская на Песочной набережной, в доме, где живут и работают художники, и я работаю среди них. У меня в личном пользовании целый стол, три отшлифованных камня и на стеллаже — место для папки. Вокруг меня тоже столы, и какие за ними художники! Ведерников, Каплан, Якобсон и другие не менее звонкие имена. Я всех не могу здесь перечислить — не о том речь, но обстановка понятна.
А места на столе не хватает. Я решил, что надо выбрать из моих набросков наиболее интересные, их оказалось штук десять — лишние можно и уничтожить. Стоит ли хлам-то хранить? Те, что остались, разложил на столе, ну и конечно, прикрепил к стойке стеллажа ту самую акварель. А передо мной лежат три камня, и на каждом черным литографским карандашом надо нарисовать пятна будущего цвета. Цвет подбирается отдельно, и вместе ты их видишь только в воображении. Вот когда тиснут первый экземпляр, будут видны все огрехи, тогда можно будет внести какие-то коррективы. А пока надо держать всё в голове. Сложно, но интересно. Надо делать эскизы. Один вариант, другой, на бумаге уже кое-что получается, но камень диктует свое. Вот пошли первые пробные отпечатки. Ой-ой-ой! Всё не то, всё не так! Переделки, поправки, изменения.
И так я ходил в эту литографскую мастерскую примерно полгода. Некоторые отпечатки уносил с собой в мастерскую, чтобы в другой обстановке привыкнуть, обдумать, решить.
И наконец я объявил печатникам, что будем делать полный тираж. Полный авторский тираж — это десять отпечатков. Ребята поздравили меня с окончанием работы, быстренько забрали мои камни и сошлифовали их. Надо и другим дать поработать. Я сложил тираж в большую папку, между листами засунул десять отобранных набросков, прикрыл все своими эскизами и отдельно завернул в бумагу и уложил в папку мою дорогую акварель. Потом долго прощался с моими соседями, благодарил печатников и наконец весь в эйфории вывалился на свежий воздух.
А там другая жизнь. Прежде всего, надо зайти в столовую поесть. Потом найти свободную телефонную будку с целым, «здоровым» телефоном и позвонить по нескольким номерам. Потом заехать в мастерскую. В результате пришел домой поздно, поужинал — и спать.
Наутро спрашиваю:
— Где моя большая папка?
А мне в ответ:
— Не было с тобой никакой папки.
Ну и ладно, значит, я папку оставил в мастерской. Но в этот день я в мастерскую не пошел. Ничего, папка же там, куда она денется?
Через день я прихожу в мастерскую. А мастерская у меня тогда была всего двенадцать метров — искать-то негде. Туда-сюда — нет папки. Ну, значит, я ее оставил в литографской. Скорей, скорей в литографскую.
— Ребята, где тут моя папка? На стеллаже нет.
— Да ты с ней ушел.
Боже мой! Потерял папку! Где? Как? Может быть, в столовой оставил, может, в телефонной будке, в магазине, в трамвае? Ищу — нет, нет и нет.
И снова я плетусь в литографскую, заказываю новые камни, устраиваю рабочий стол и место на стеллаже. Только с материалом у меня на этот раз весьма небогато. Лишние наброски я, дурак, уничтожил, эскизы пропали. Осталось несколько рисунков, один случайный пробный отпечаток да скульптурный этюд, ну и память, конечно. Самое главное — исчезла та, уже подаренная акварель.
Но жизнь не кончена: работаю дальше. Прошло еще полгода, и наконец новый тираж новой литографии укладываю в новую папку. И первым делом еду в Комарово.
Зима в том году стояла ясная, звонкая, чистая. Иду по дорожке среди театрально укутанных снегом деревьев. Солнце осыпает меня разноцветными искрами снежинок. В душе какое-то праздничное возбуждение, смешанное с небольшим страхом. Сейчас меня спросят: «Где акварель?» Но ничего, я другую напишу. Литография-то получилась, кажется, нехудая.
Анна Андреевна в Комарово, но не в «Будке», а в Доме творчества, в большой, почти пустой комнате. Вхожу в эту комнату. Отдельно, как бы на авансцене, стоит стол. Перед столом, на некотором расстоянии, — мольберт. Это, наверное, специально, чтобы рассматривать мою литографию. За столом сидит Анна Андреевна, слегка утомленная, слегка расслабленная. За ней стоят Аня Каминская и Анина подруга Ольга Кузьминская. Все ждут моего отчета. Я еще от двери здороваюсь, и первое, что слышу:
— Как поживает моя акворель?
Подхожу к столу.
— Видите ли…
Подробно рассказываю, как потерял папку со всем драгоценным содержимым. Все молчат, только пальцы Анны Андреевны отбивают еле слышную дробь. Затем она как бы в сторону тихим голосом произносит:
— У меня тоже бывало: когда я опаздывала в гимназию, часы всегда отставали.
Молнией сверкнуло в мозгу: она не поверила! Кто я в ее глазах? Мелкий пройдоха. Противно!
Длительная пауза.
Затем:
— Ладно. Ну, что вы мне привезли?
В томительной тишине я пытаюсь прикрепить мою литографию к мольберту. Я нес ее свернутой в трубочку, и теперь она никак не хочет распрямиться. Я вожусь долго, руки не слушаются, в голове шум. Все напряженно ждут. Наконец я поворачиваюсь и рывком делаю шаг в сторону.
Анна Андреевна смотрит каким-то усталым взглядом. Только пальцы выбивают нервную дробь. И вдруг в тишине, медленно, раздельно произнося каждое слово:
— Большей пакости я не видела! Аня, Аня! Разве это я? Это какая-то сонная, чванливая старуха! Вы хотели меня разоблачить? Вам это удалось.
Тишина. Только пальцы ее постукивают по столу.
Потом тихим печальным голосом:
— Но я вас не виню. Это я виновата… я. — И совсем тихо: — Зачем я разрешила вам рисовать?
Всё! Аудиенция закончена. А я-то хотел подарить ей мою литографию. Я кое-как стал сворачивать свой непокорный лист. Аня неуверенным голосом пыталась говорить что-то утешительное. Анна Андреевна что-то ей отвечала. Ко мне подбежала Ольга Кузьминская и шепнула на ухо:
— Хороший портрет!
Уже у двери я виновато произнес:
— Анна Андреевна, простите меня!.. Прощайте!
Бедный Витя Кривулин! Ахматовой так запомнилось, что это он меня привел, — и ему тоже было отказано от дома, правда, на время.
Витя потом говорил: «Уж очень патетически она к себе относилась». В ее манере держаться сохранялось что-то от эпохи модерна — это подспудно вызывало у меня улыбку, причем добрую. Мне казалось, что я ее сделал просто красавицей, я из нее сделал монумент, но, видимо, помимо воли сработало что-то — улыбка проявилась, и это ее возмутило.
Совсем недавно ко мне в мастерскую приходили гости, и я читал по памяти стихотворение Ахматовой «Есть три эпохи у воспоминаний…». На строчках
Пятно чернил не стерто со стола —
И, как печать на сердце, поцелуй,
Единственный, прощальный, незабвенный…
я почувствовал, что не могу дальше читать: слезы выступили на моих глазах.