ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Нина Кромина
Прелесть
Марина Ивановна к юбилею Валентина начала готовиться заранее. Отдала в химчистку платье. То, которое купила за год до пенсии, послушав совет тетки, что потом уже ничего не купишь. Правда, платье было не ахти: ну тут уж ничего не поделаешь, и если в плечах у тебя сорок восемь — пятьдесят, а в бедрах пятьдесят два — пятьдесят четыре, то приходится чем-то жертвовать. Марина Ивановна пожертвовала плечами, и они противно топорщились, нарушая ее представления о гармонии. Ей почему-то казалось, что Валентин предпочитает женщин ухоженных, а потому пришлось идти в парикмахерскую, где, поглядывая на свое отражение в зеркале, все прикидывала, хватит ли в кошельке денег, а потом выложила перед кареглазой, затянутой в полупрозрачную кофточку администраторшей почти половину пенсии.
Осталось купить билеты. Туда и обратно. Решила, что вернется домой последним поездом. Только торжество. Потом сразу на вокзал. Это будет правильно, так ей удастся хоть на чем-то сэкономить. Нет, никаких достопримечательностей, прогулок и прочих излишеств. Никаких переночую где-нибудь. Все обдумав, Марина Ивановна протянула деньги в кассу и неожиданно для себя купила билет только туда… Почему?
Она даже боялась подумать об этом.
Из вещей взяла в поездку шарфик, креп-шифоновый, купленный когда-то на распродаже в магазинчике за углом, где все по одной цене. Его палевый цвет так удачно сочетался с еще приличными босоножками, о которых приятельница Оля когда-то сказала: «Я в таких же замуж выходила. Помнишь?» — и засмеялась, а Марина Ивановна покраснела и попробовала оправдаться: «Видишь, какая я бережливая».
И это действительно так. Ей удалось сберечь не только старые вещи, но и давних друзей, и даже запахи далекого времени.
Марина Ивановна до сих пор хранила в памяти тот день, когда они с Олей поехали на дачу к Валентину, тогда еще худому и костлявому десятикласснику. Это было давно, еще в те времена, когда на площадях у памятников поэтам читали стихи, а на День Победы ходили посмотреть на живых героев последней войны… В то утро, посмотрев на неубранный, с крошками хлеба стол, Марина не обнаружила там записку от мамы. Обычно та, уезжая в командировку, оставляла ее возле хрустальной вазы. Правда, мама еще вечером предупредила ее о своем отъезде, но теперь, не найдя записки, Марина почему-то обиделась и подумала, что мама не любит ее, а любит только свою работу. Ведь даже ее, Марину, она родила в чужом, далеком городе, где по маминому проекту тогда строили сталеплавильный цех металлургического комбината. В хлебнице было пусто, в мойке стыла грязная тарелка. Пришлось повязать фартук. Иногда Марине казалось, что ее мысли о матери и ревнивы и завистливы, и Марина гнала их от себя, но они нет-нет да возвращались к ней. «А вот Олина мама всегда дома», — вздыхала Марина…
Когда девочки были маленькими, именно Олина мать водила Олю и Марину на танцы, а потом, когда вела их домой, покупала обеим по эскимо. К тому же у Оли был папа, и Оля всегда радостно бросалась ему на шею, когда тот возвращался с работы домой. Оля счастливо смеялась, а Марина стояла на пороге, едва сдерживая слезы, и изо всех сил старалась улыбаться. Она знала, что ее папа уехал куда-то далеко. По крайней мере так говорила мама, когда Марина спрашивала ее об отце.
Рассматривая себя в зеркале, Марина пыталась найти в своем облике то, что у нее, возможно, было от папы. Большой рост? Да, она — дылда. Для танцев это неплохо, а для нежных чувств не годится: в классе она выше всех мальчишек, кроме Валентина, конечно, у которого рост за сто восемьдесят. Но тому нравится Оля, которая ему по плечо. В школе Марине никто из мальчиков не дарил цветов. Если не считать цветок, который как-то на Восьмое марта вытащил из букета мимозы, предназначенного Оле, Валентин. Перед тем как передать букет Оле, он посмотрел на Марину как-то особенно внимательно, оторвал маленькую веточку и протянул ее Марине. Она потом долго хранила ее в «Евгении Онегине» прямо на письме Татьяны. Может, цветок и сейчас там, засохший, как мумия?
Марина Ивановна грустно вздохнула и перенеслась в тот далекий май, когда уже цвела черемуха и они с Олей ехали к Валентину на дачу. Ревновала ли она тогда Валю к Оле? Сейчас ей казалось, что нет, ведь Оля — ее лучшая подруга, все детство вместе: в песочнице вместе пекли куличи из разноцветных формочек, играли в сине-красный мяч, держась за руки, катались на коньках, ходили на бальные танцы… Оля всегда была рядом, как родная сестра, смотрела прямо перед собой, казалась уверенной. А она? Все ворон считала, раскрыв рот.
В тот день за окном автобуса отчаянно светило солнце, блестело на молодых листьях, рассыпалось по молодой, еще изумрудной траве. Неожиданно из-за поворота выплыл храм. Бело-розовый, украшенный замысловатой лепниной. Марине даже показалось тогда, что сейчас он оторвется от земли в небо. Она не могла отвести от него взгляда, и только услышав недовольный Олин голос: «Ты что уснула? Нам выходить!» — поспешила за подругой.
Выйдя из автобуса, они тут же увидели Валентина: в легкой кепке, белой рубашке с короткими рукавами и в каком-то смешном галстуке в виде шнурка под горлом. Валентин смущенно улыбался Оле, его глаза так сияли, что у Марины что-то заныло внутри. Когда же Оля протянула ему руку и, хихикнув, присела в шутливом реверансе, Валентин неожиданно покраснел, и Марине стало его жалко.
— Пойдемте скорей туда, там такой храм! — сказала она восторженно и, не оборачиваясь, почти бегом поспешила к храму.
Оля с Валентином едва поспевали за ней…
В храме было темно и тихо. Всюду серые, в подтеках стены, на которых остатки былой росписи, затянутые пленкой разбитые окна. Марина пошла вперед и, остановившись у ступеней, перекрестилась. Стуча каблучками, подошла и Оля, за ней Валентин.
— А там что, за этими воротами? — кивнув на возвышение, за которым стояли черные двери деревянного алтаря с едва проступавшими на них изображениями святых, спросила Оля. — Я туда хочу.
— Там алтарь, — тихо ответил Валентин. — И тебе туда нельзя.
— Почему? — кокетливо надула губки Оля. — Если я туда хочу?
— Там только ангелу можно, — опять покраснев, ответил Валентин.
— А я пойду, — сказала Оля, глядя с вызовом на Валентина и упрямо вскинув подбородок, — туда, где ангел.
— Нельзя, — прошептал Валентин, опустив голову, и взял Олю за руку. Ольга тут же резко вырвала ее. Валентин в этот момент с какой-то болью и отчаяньем смотрел на Олю и все мял в руках свою кепку. Неожиданно для себя Марина шагнула к нему, взяла у него из рук кепку и пошла к выходу.
Выйдя из храма, почти бегом спустилась к реке, села на камень возле черемухи и, вдохнув ее сладкий, одурманивающий аромат, замерла, глядя на воду. Мимо нее, отражаясь в воде, проплывало голубое небо с легкими облаками и белые лепестки цветков. С удивлением заметив в своих руках мятую белую кепку, Марина надела ее на макушку, и у нее закружилась голова. Марине почему-то казалось, что Валентин и Оля непременно подойдут к ней, но они все не шли и не шли.
Тяжело поднявшись с камня, она побрела обратно к храму.
Оля и Валентин стояли друг против друга. Оля, опустив голову, медленно водила веткой по земле, а Валентин что-то горячо говорил, кажется, о чем-то просил ее. Когда Марина подошла, заметив на ее голове кепку и указывая на нее, Оля засмеялась:
— Ты что эту кепку-то нацепила?
Марина совсем забыла про кепку. Взглянув на растерянного Валентина, она улыбнулась, взялась за козырек кепки и повернула козырек на затылок.
— О, как ты умеешь… А мы тут, кстати, поспорили. Я говорю, что церковь построил Баженов, а он… он утверждает, что Казаков. И вообще, нечего тут торчать. Мы кажется приехали к Вале на дачу…
— Пойдемте к реке. Там такая черемуха!.. А на дачу… еще успеем.
— Черемуха? Отлично! — И Валентин, широко шагая, направился к реке.
— Налетай! — кричал он, ловко балансируя на ветках и бросая сверху целые охапки черемухи к ногам Оли и Марины. Оля стояла молча, не обращая внимания ни на Валентина, ни на цветы, и смотрела прямо перед собой какими-то пустыми глазами. А Марина все собирала цветы, прижимала их к груди, боясь обронить хотя бы одну из веток, и, когда Валентин спрыгнул с дерева, протянула ему:
— На, держи.
— Нет, это я для вас обеих собирал, — ответил Валентин, глядя на Олю.
— А мне не надо, — холодно произнесла Оля и тут же добавила: — Мне пора. Можешь нас не провожать.
— А как же дача? — растеряно спросила Марина, прижимая черемуху к груди.
— Да что-то не хочется, — бросила Оля и, взяв Марину за руку, потянула ее к стоянке автобусов.
Марина, с трудом удерживая свободной рукой охапку цветов на груди, то и дело оборачивалась, смотрела туда, где стоял растерянный Валентин, который не знал, что ему делать: то ли бежать вслед, то ли…
Автобус будто поджидал их и, едва девушки вошли, качнулся из стороны в сторону, затрясся и начал набирать скорость.
— Ты что же кепку-то ему не отдала? — с усмешкой взглянув на Марину, спросила Оля.
— Ой, забыла! — вскрикнула Марина и почувствовала, как кровь залила ей лицо.
Только дома она сняла кепку Валентина. Поставила черемуху в хрустальную вазу, и квартира тут же наполнилась сладким, дурманящим запахом.
Ночью Марина проснулась и почувствовала, что больше не может дышать. Она поняла, в чем дело, бросилась к окну, отворила его, попыталась сделать вдох, потом выхватила букет из вазы, невольно опрокинув ее, и выбросила цветы, а потом поплыла в мареве черемухового аромата…
Утром, собирая осколки разбитой вазы, Марина так глубоко поранила безымянный палец, что на нем до сих пор оставался заметен небольшой шрам.
Сегодня, сидя у компьютера и уже в какой раз сверяя по «Яндексу» маршрут предстоящей поездки, Марина Ивановна почему-то думала о том, что непременно ошибется, перепутает станции метро, сделает пересадку не там, где надо, или на эскалаторе у нее закружится голова и она упадет и разобьется насмерть…
Сон, который приснился ей прошлой ночью, спутал все ее планы, испугал. Марине Ивановне снился незнакомый крепкий мужчина с бородой. На нем белая рубашка, заправленные в сапоги брюки. Его фигура увеличивается у нее на глазах. Покачивая руками, подобно ростовой кукле, он совершает плавающие движения, закрывая собой вход в какое-то светлое пространство. Марина Ивановна стремится проникнуть туда, в нездешнее, прекрасное, но мужчина говорит ей: «Вам сюда нельзя». Остолбенев, Марина Ивановна пытается произнести хоть слово, проскользнуть мимо его ручищ, но, как это обычно бывает во сне, ноги ее не слушаются… Проснувшись, подумала: не позвонить ли Оле и, может, сдать билет?
Теперь же с трепещущим сердцем, выйдя из автобуса, Марина Ивановна шла к тому самому храму, о котором вспоминала всю свою жизнь. С благоговением глядя на его бело-розовую неземную красоту, удивляясь свежести его отреставрированных стен, ухоженности и порядку вокруг, она испытывала странное чувство, в котором были и восторг, и сожаление, и печаль. Когда же все пространство наполнил колокольный звон, ее сердце от волнения застучало так громко, что даже отдавало в висках и в горле. Колокольный звон, густой, праздничный, в честь тезоименитства владыки Николая, отзывался в ней каким-то новым чувством сопричастности, что ли, и звону, и всему тому, что сегодня должно было произойти в этом прекрасном храме. Он плыл над землей, сливался с ароматом черемухи, распустившейся за эту ночь. Марина Ивановна то и дело переходила на быстрый шаг, поправляла шарф, который повязала на голову вместо платка, полагая, что шарф, конечно, благороднее, чем обычный платок.
Вдруг ноги ее стали ватными. «Это от волнения», — с беспокойством подумала она и встала возле храмовой ограды, чтобы первой увидеть, как владыка Николай выйдет из лимузина, неспешно пойдет по расстеленной перед ним ковровой дорожке, как люди толпой бросятся к нему за благословением. Мысль о том, что сейчас она увидит Валентина, услышит его голос, вместе с ним будет молиться, а потом примет из его рук причастие, так волновали ее, что она почувствовала, как начинают дрожать руки.
Владыка Николай подходил все ближе! Толпа уже гудела у храма, но Марина Ивановна видела только одного его, у нее перехватывало дыхание, она боялась, что он узнает ее, но именно это ей сейчас и было необходимо. Только бы просто взглянул, только бы одобрил улыбкой. Оля рассказывала, что в прошлый его юбилей, когда она подошла к причастию, Валентин, улыбнувшись, прошептал чуть слышно: «Ну, здравствуй, милая». Сейчас же он смотрел прямо перед собой, его взгляд был спокоен и немного грустен. Перекрестившись, он поднялся по ступенькам и вошел в храм. За ним — священство и прихожане. Пристроившись к толпе, Марина Ивановна робко шла следом. Сейчас она войдет в храм, начнется праздничная литургия, потом проповедь… Она мечтательно прикрывала глаза, и ей казалось, что все слова о любви, о Боге Валентин будет говорить именно ей, а она… она будет молиться только... ему.
— Помаду хоть сотри! — прервала ее мечты полная женщина, с осуждением глядящая на нее.
— Она у меня бесцветная, — беззвучно прошептала Марина Ивановна, поднося ладонь к губам.
В храме Марина Ивановна перекрестилась и постаралась стать невидимой в толпе прихожан.
Из Царских врат вышли священнослужители и владыка Николай. «Валечка, — мысленно прошептала Марина Ивановна, — Валечка, как же я тебя люблю». Она искала и находила в лице владыки те черты, которые всегда были так ей дороги.
— Что вытаращилась-то? Прельстить хочешь? — услыхала она все тот же голос.
Служба продолжалась, а Марине Ивановне казалось, что все шикают на нее, с осуждением смотрят, толкают локтями, и, не дождавшись причастия, она бросилась вон из храма, отчаянно протискиваясь сквозь тесные ряды.
«Прельстить!» — крутилось у нее в голове это чуждое, страшное слово.
Торопливо убрав под шарф волосы, она туго завязала его под горлом и, опустив глаза, медленно пошла вдоль ограды — туда, где еще недавно стояла, ожидая приезда владыки Николая. До нее донесся запах черемухи. Держась за прутья, она вдыхала этот дурманящий аромат, смотрела на храм, колокольню и не узнавала в нем того прежнего храма, которым любовалась, когда они с Олей ездили сюда к Валентину. Мария Ивановна думала о своей жизни, которая как-то не задалась с того самого дня… И вдруг ей стало страшно. Она подумала, что Валентин, прихожане и даже та толстая дама, так некстати нарушившая ее мечты, унесутся к ангелам, а она… останется на земле.
По-старушечьи шаркая, Марина Ивановна направилась к автобусной станции. Стараясь сдержать подергивание в уголке рта, она горько усмехалась своему одиночеству и думала о себе, об Оле и ее подкаблучнике муже, когда-то веселом, а теперь каком-то напуганном, по-прежнему называющем Олю ангелом и предупреждающем все ее желания, об Олиных сыновьях, которые всегда дарят маме на день рождения цветы…
Неожиданно до Марины Ивановны донеслось пение. Это из открытых настежь окон храма хор и голоса прихожан, соединившись вместе, плыли над рекой, клейкими листьями деревьев, соцветиями черемухи, изумрудной травой… Марина Ивановна замерла. Ее глаза, до того печальные и какие-то потухшие, оживились. На губах появилась легкая улыбка. «Господи! Как хорошо, — прошептала она, — как хорошо-то…» — и подумала о том, что и у нее есть еще надежда на спасение и об этом надо побыстрее сказать Оле.
Беби-блюз
Шел дождь. Ноги разъезжались, вязли в кладбищенской глине. Таня смотрела вниз, но не видела ни тропинки, ни своих ног в узконосых сапожках, которые оставляли за собой какие-то скособоченные следы.
Еще несколько дней назад они с Тамарой, возвращаясь из училища, отыскивали чистые островки снега и аккуратно ставили на них ноги, отпечатывая подошвы. Отпечатки ложились красивыми узорами, и девочки улыбались, глядя то на них, то друг на друга. Таня заметила, что Тамарин отпечаток более ровный, и, засмеявшись, быстрым движением ноги смахнула его. Однако почувствовав, что Тамара с удивлением смотрит на нее, и испугавшись, уж не обидела ли она подругу, сказала:
— Ты сегодня хорошо танцевала. Особенно адажио.
— Теперь это не имеет значения. Вряд ли меня оставят после моих задышек. А ты прошла диспансеризацию?
— Еще нет. Но у меня, кажется, все в порядке.
Таня и правда была физически сильной, танцевала легко, почти не уставала. Ее рослая худощавая фигура с длинными, сильными ногами свободно делала все необходимые танцевальные движения, и каждый мальчишка из их класса радовался, если ему в партнерши назначали Таню. Все удивлялись ее невесомости и называли перышком.
Но сегодня под дождем «перышко», намокнув, с трудом переставляло ноги, которые скользили и подкашивались. Вдруг Таня оступилась, вскрикнула и едва не упала от резкой боли (ей даже показалось, будто она услышала, как в лодыжке что-то хрустнуло). Тамара с трудом удержала ее, подхватив под локоть. Они медленно уходили с кладбища, где только что похоронили Таниного отца. Мать шла впереди, ее одежда, обувь и даже темный платок были выпачканы рыжей глиной. Когда гроб с телом покойника опустили в вырытую могилу, она закричала и соскользнула за ним. Таня отвернулась и заткнула уши руками.
Вот и сейчас до нее доносились бессвязные слова матери, та за что-то ругала покойника, однако смысл слов прятался от Тани за плотной завесой дождя, которая отделила ее от матери.
На поминках мать подсела к одной из своих подруг и, показывая ей фотографию какой-то женщины, долго шепталась с ней и все плакала. Но если бы только это… Когда они с мамой остались вдвоем, мама протянула Тане выцветшую фотографию какой-то девушки с короткой веселой стрижкой и сказала почти гневно:
— Видишь, каков он!
— Каков?
— Неужели не понимаешь? Если столько лет хранил, значит, помнил всю жизнь.
И Танина мама, отвернувшись, опять заплакала. Ее трясущиеся плечи испугали Таню. Таня сидела тихо, боясь пошевелиться, скованная ужасом и жалостью. Пытаясь вспомнить папины рассказы о его жизни, она не находила там той любви, о которой сейчас рыдала мама. Его голос, глаза, руки были всегда спокойными, когда он вспоминал юность. Кто-кто, а уж Таня заметила бы изменившуюся интонацию, блеск в глазах или забеспокоившиеся руки, которые отец обычно потирал, когда был взволнован. Таня любила отца и понимала, что мама плачет не из-за фотографии, а из-за того, что никогда больше не увидит своего мужа. Тане тоже хотелось заплакать, но слезы куда-то пропали, и ей вдруг показалось, что она перестала жить. И тут сильно, так сильно, что Таня чуть не закричала, заболела нога. Та, которую она подвернула на кладбище.
Нога болела и на следующий день, и через день. Ступня и лодыжка распухли, покраснели, и до них нельзя было дотронуться. Какое уж тут училище…
Теперь Таня все дни проводила на кушетке, иногда к ней заходила зареванная Тамара, которую врачи не допускали до занятий, найдя неполадки с легкими. Пока Тамара рассказывала о своих хождениях по врачам, Таня, взяв лист бумаги и карандаш, рисовала Тамарин портрет и думала, что подруга была бы очень хороша собой, если бы не ее нос. Но, не желая расстраивать Тамару, смягчала абрис, добавляла легкие тени, и получалось, что Тамара очень даже хороша.
До зимней сессии подруг не допустили и в начале каникул в коридоре вывесили объявление об их отчислении. Правда, они его не видели, поскольку решили, что их там больше не будет. Не очень-то терзаясь по поводу несостоявшейся балетной карьеры, подруги начали готовиться к поступлению в институт. Какой-нибудь. Они собирались учиться в одном вузе, но у Тани появилось желание стать художником. У нее действительно были способности к рисованию. Она даже успела поучиться на подготовительных курсах Суриковского училища.
Как-то Таня сидела за столом и рассматривала свой рисунок. Сзади тихо подкралась мать, имевшая особенность еще со времен обучения дочери в начальной школе подойти почти беззвучно, заглянуть через плечо, а потом вдруг закричать и затопать ногами, увидев в тетради что-то не то. Вот и теперь, почувствовав дыхание матери у себя за спиной, Таня вздрогнула и невольно выронила карандаш.
— Это не специальность для женщины, — безапелляционно заявила мать, — художники — пьяницы, развратники, нищеброды. Не допущу! Будешь учиться на инженера!
Таня вздохнула и наклонилась за карандашом под стол.
Пришлось сдавать экзамены в текстильный институт. Туда же подала документы и Тамара. Став студентками механико-технологического факультета, подруги в свободное от занятий время бегали по выставкам, ходили в театр, чаще всего на балет. Едва наступала весна, они собирали рюкзаки, отдраивали до блеска котелки и отправлялись в поход с веселой студенческой компанией по туристским тропам Подмосковья. Летом на байдарках проходили по порожистым Сестре и Яхроме или по спокойной Медведице. Однокурсники смотрели на подруг, особенно на Таню, с симпатией, им нравилось в этих девушках отсутствие кокетства. Вскоре, ко всеобщему удивлению, Тамара вышла замуж за инструктора по плаванию, приехавшему в столицу из далекой провинции, а Таня, на которую все заглядывались, по-прежнему никого не выделяла, со всеми была одинаково дружелюбна. Вечерами, когда от костра летели искры и уже тихо грустила гитара, Таня незаметно исчезала. Не обнаружив ее, тот, кто смотрел на нее преданным щенячьим взглядом, бросался искать, надеясь, что при встрече с ним Танины ресницы дрогнут и он увидит ее глаза. Оставшиеся у костра, только усмехались и, когда тот возвращался, только сочувственно вздыхали: «Не ты первый».
Таня же почти до утра сидела где-нибудь на берегу, обычно на высоком открытом месте, и вглядывалась в небо. Гирлянды звезд, новые Млечные Пути открывались ей, и где-то там, в бездонной глубине, горела одна крохотная звездочка, которая казалась родной. Таня пыталась понять эту бесконечность и не могла, привыкнув к тому, что все то, что она видела на земле, имело конец. Но почему-то, не ощущая в себе этой конечности, чувствовала, что она-то будет всегда. Иногда ей слышались чьи-то нежные голоса. Они манили ее за собой, подсмеивались над ее робостью и протягивая ей свои невидимые руки. «Как мне хорошо», — думала она, паря в воздухе, и полагала, что так будет всегда…
После того как Тамара родила дочку, Таня стала часто приезжать к ней в гости поглядеть на круглые детские щечки, покатать коляску и продолжала при этом витать среди своих звезд, стараясь как можно реже бывать дома. Правда, комнатку, которая когда-то была папиным кабинетом, не забывала: на кушетке всегда было светлое покрывало, на окне чистая штора, в вазе свежие цветы.
Тане шел уже тридцать второй год, и как-то мать сказала:
— Не кажется тебе, моя дорогая, что ты засиделась в девках?
И Таня задумалась. Она не могла понять, зачем надо обязательно выходить замуж, чтобы быть счастливой, но знала, что если мама говорит, что надо, то, наверное, надо.
И Таня вышла замуж.
Ее муж был очень даже ничего: его ценили на работе, продвигали по службе, после защиты диссертации он получил должность начальника отдела, умел починить, приколотить, иногда аккомпанировал Тане на фортепиано: она нет-нет да начинала порхать по комнате, крутить фуэте. Таня по-прежнему любила выставки, театр, особенно музыкальный, и свою свободу.
Но однажды мать сказала:
— После сорока не рожают. — И посмотрела на Таню будто в лорнет, приблизив лицо к животу дочери.
И Таня родила мальчика.
Ей принесли его завернутого в застиранные больничные пеленки, в которых краснело сморщенное личико. Когда же молоденькая сестричка пропела: «К груди, мамочка, прикладывайте, к груди!» — Таня положила ребенка на кровать и бросилась в коридор.
Когда принесли ребеночка в следующий раз и сестричка опять завела свое «К груди, мамочка, к груди», Таня сказала:
— Отдайте его отцу!
Но и этого ей показалось мало и при выписке из роддома она сказала мужу:
— Возьми своего ребенка!
— Таня! Что с тобой? Держи себя в руках! — испугано воскликнула мать.
А муж взял ребенка осторожно, приподнял кружевной уголок, удивился круглым глазам, которые настороженно рассматривали его.
Петру было за сорок, и это был его первый ребенок. Он уже знал, что с Таней происходит что-то не то и готовился к чему-то, чего еще не представлял себе.
— Мама, иди домой, пожалуйста, — чуть слышно сказала Таня. — Мы сами разберемся.
Но самим оказалось не под силу. Придя домой, Таня сразу ушла в свою комнату, повернула собачку на дверной ручке, упала лицом в подушки и пролежала так день и ночь и еще день и ночь. Петр пеленал, бегал за сухой смесью, кормил, нервничал, осторожно стучал в комнату Тани, но жена не отвечала. Вышла на третий день в той же одежде, в какой пришла из роддома. Ее лицо, распухшее, бледное, испугало Петра. Он предложил ей поесть, попить чая, но вдруг в кроватке заплакал ребенок, и Таня, прижав ладони к ушам, закричала. Потом схватила сумку, пальто и выскочила из квартиры.
Сначала бежала, потом, задохнувшись, пошла, удивляясь тому, что не узнает свой город. «Где я, что я здесь делаю?» — думала она. Ей было трудно дышать, остановившись, она вспомнила Тамару, как та танцевала тяжело, с одышкой…
Кто-то взял ее за руку. Она обернулась.
— Ты за мной следила? — зло спросила она Тамару и, не дождавшись ответа, побежала.
— Подожди! — закричала ей вслед Тамара.
Но Таня даже не обернулась. Остановиться ее заставила резкая боль в ноге, той самой, которую когда-то подвернула. Повернувшись к Тамаре, она воскликнула:
— Отстаньте вы все от меня. Не нужен он мне, понимаешь?
— Таня, — как можно спокойнее начала Тамара, — мальчика я утром к себе буду забирать, а Петр за ним после работы будет заходить, хочешь? — При этом Тамара крепко сжала руку подруги.
— Не хочу, я даже жить не хочу, — ответила Таня.
— А может быть, попросить твою маму? — вслух рассуждала Тамара.
— Только не ее. — У Тани в глазах что-то вспыхнуло. — Хотя нет, пусть у нее будет игрушка, — сказала Таня, и ее глаза опять потухли.
Только вечером Тамара привела Таню домой, раздела, умыла и напоила чаем.
С тех пор так и повелось: утром Петр относил сына к Тамаре, вечером забирал. Таня же весь день проводила в постели, не раздвигая ночных штор, почти ничего не ела. Если ночью ребенок плакал, уходила на улицу, на детскую площадку: садилась на качели и раскачивалась до утра…
Так прошло три года.
Как-то, когда Таня была дома одна, в дверь позвонили. Увидев в глазок маму, которую не видела все эти годы, Таня побежала в комнату, забилась в угол платяного шкафа и прижала ладони к ушам. Она продолжала сидеть в шкафу и вечером, когда Петр привел сына из детского сада. Лепет, розовые щеки, льняные волосы малыша не воодушевляли Таню: она по-прежнему сидела в своей комнате, время от времени отодвигала штору и вглядывалась в небо, пытаясь увидеть там звезды. Но небо было пустым, беззвездным. Когда муж c сыном приходили домой, она ложилась на кушетку, отворачивалась к стенке, укрыв голову одеялом, или пряталась в шкафу, плотно закрыв дверцу. Правда, когда сын болел и до нее доносился его сухой кашель, она тревожно прислушивалась.
В один из вечеров, уложив сына, Петр долго стучал в дверь Таниной комнаты.
— Таня, — шептал он, боясь повысить голос, чтобы не разбудить мальчика, — Таня, я должен сказать тебе что-то важное.
Но за дверью стояла такая тишина, что вдруг, предположив самое страшное, Петр рванул ручку двери на себя и остолбенел: в комнате никого не было. Окно, однако, было закрыто. Взгляд натолкнулся на шкаф. Петр подошел к нему. Дернул створку. Откинул висевшую на плечиках одежду и увидел Таню, прижимающую к себе балетную пачку, ту, в которой когда-то танцевала в училище.
Таня испугано посмотрела на мужа: посеревшее лицо, растрепанные волосы, отвисшие на коленях брюки, несвежая, без верхних пуговиц рубашка.
Неожиданно ей вспомнился тот Новый год, когда они познакомились у Тамары. Его чуть разгоряченное лицо, откинутые назад темные волосы, белая отутюженная рубашка. Глядя на Петра, она тогда удивилась его сходству со своим отцом: негромкий голос, застенчивая улыбка и глаза, в которых столько тепла. Помнится, тогда Петр подошел к ней и, протянув оторванную от рубашки пуговицу, которую крутил весь вечер, смущенно произнес:
— Вот, оторвалась.
Таня тогда взяла у Тамары иголку с ниткой, подошла к Петру, который стоял не шевелясь, показывая глазами, куда пришивать. Все время поправляя нитку, Таня осторожно продевала ее в крошечное отверстие и боялась уколоть Петра.
— Ну, пришила? — услышала она за спиной веселый голос Тамары, которая весь вечер удивлялась простому Таниному платью, ее лицу без следов косметики и при этом необыкновенному сиянию глаз.
«Какой у него тогда был взгляд! А сейчас он что-то скрывает…» И вдруг, еще глубже забившись в шкаф, она испуганно выдохнула:
— Мама?
— Я ничего не говорил про маму, — торопливо ответил Петр.
— Нет, я чувствую, что с мамой что-то случилось… Умерла? — закричала она, в упор глядя на Петра…
И были похороны, и ноги скользили по мокрой глине, и плакала Тамара, прижимая к себе Таниного сына. И Петр, обхватив Таню руками, держал ее так крепко, что у него побелели пальцы.
— Не надо так сильно. Не бойся, я не прыгну в яму, — сказала Таня, не глядя на него, и только слабо вскрикнула, когда гроб стали забрасывать глиной.
— А ведь теперь я совсем одна, — неожиданно прошептала Таня, когда они вернулись домой.
— А наш сын? — удивился Петр. — А я?
Он ждал, что Таня ответит ему. Но она молчала. В молчании прошли и несколько следующих дней, которые Петр, боясь оставить Таню одну, провел дома, отпросившись с работы.
Он смертельно устал от своей нынешней жизни. Его измученное лицо и неряшливый вид удивляли даже незнакомых людей. В метро он ловил на себе сочувствующие или недоуменные взгляды пассажиров, старался ни на кого не смотреть. Танина депрессия, врачи, больницы, в которые время от времени Таню упекала районная врачиха, похороны тещи и, наконец, угроза сокращения на работе вымотали его. Он по-прежнему поднимал утром полусонного сына и отводил в садик, вечерами читал ему про зайчика, которого бросила хозяйка, и про бычка, который вздыхает, боясь упасть. Тамара теперь все реже оставляла мальчика у себя, ссылаясь на то, что тот мешает ее дочери заниматься. А как-то и вовсе попросила не приводить к ней больше мальчика. И Таня догадалась, что от Тамары ушел инструктор по плаванию.
Теперь по вечерам Петр доставал бутылку водки и наливал из нее в мутную хрустальную стопку, выпивал, а потом шел в детскую. Он уже давно не работал начальником отдела, а сидел на полставки и стоял первым в списке на сокращение.
Таня по-прежнему жила в своей комнате. Правда, в последнее время, после того как Петр укладывал сына, иногда выходила в кухню, и Петр, боясь спугнуть ее, неловко предлагал ей поужинать.
Под Новый год Петр принес елку. Настоящую. Запахло далеким, давно забытым Щелкунчиком, отчего у Тани закружилась голова. Приоткрыв дверь, она смотрела на елку, на Петра, который неспешно раскладывал елочные украшения и улыбался. Таня подошла к мужу.
— Какой ты… небритый, — тихо сказала она, с сожалением глядя на рубашку без двух верхних пуговиц. — А где пуговицы?
— Вот, — Петр осторожно извлек из нагрудного кармана пуговицы и, бросив взгляд на часы, еще тише, чем Таня, сказал: — До Нового года осталось пятнадцать минут.
Таня взяла с его ладони пуговицы, медленно перевела взгляд на часы, потом кончиками пальцев смахнула пуговицы на ладонь.
— Успеешь пришить? — прошептал Петр.
Тут дверь детской комнаты приоткрылась и к ним вышел их сын Сережа. В разных носках, в пижаме, из которой давно вырос. Он смотрел то на родителей, то на яркие игрушки, уже блестевшие горкой на столе, то на елку и улыбался. Петр тайком поглядывал на Таню. Бескровное лицо, бледные потрескавшиеся губы. Таня же не сводила взгляд с Сережи, и Петр вдруг увидел, как медленная улыбка стала менять ее лицо, как порозовели щеки, расползлись в улыбке губы и в глазах вспыхнули маленькие звезды.
И она сказала:
— Успею.