Майкл Шейбон
Окончательное решение
I
По рельсам неторопливо, как будто о чем-то мечтая, шел мальчик с
попугаем на плече. Размахивал рукой с зажатой в кулаке ромашкой. С каждым шагом
он погружал носок ботинка в гравий железнодорожного полотна, словно измеряя
пройденный путь по этим четким, аккуратным отметинам. Стояла середина лета.
Было что-то в черных волосах и бледном лице мальчика на фоне развернувшейся,
точно зеленый флаг, гряды известковых холмов, в кружащемся белом глазу ромашки,
в узловатых коленках, торчащих из-под коротких шорт, в важно восседающем сером
красавце-попугае с диким ярко-красным пером в хвосте, что очаровало старика.
Очаровало или пробудило чувство — то самое, что когда-то прославило его на
всю Европу — предвидения некоей аномалии.
Старик опустил последний номер журнала «Британское пчеловодство»
на плед из шерсти шетландской овцы, покрывавший его узловатые, но далеко не
очаровательные колени, и приблизил длинное костлявое лицо к оконной раме.
Пути — заглохшая подъездная ветка Южной железной дороги на линии
Брайтон—Истбурн — тянулись по насыпи в ста ярдах к северу от дома, между
бетонными столбами с проволочным заграждением. Старик смотрел сквозь древнее
стекло, покрытое рябью и пузырьками, которые искажали, делая смешным, мир
снаружи. Но даже сквозь это кривое стекло он впервые, как ему казалось, видел
столь близких друг другу двух существ, спокойно наслаждавшихся солнечным летним
днем.
Еще его поразила явная тишина, которую оба они старались не
нарушать. Ему представлялось вполне вероятным, что в группе, включающей африканского
серого попугая — птицу знаменитую своей болтливостью — и мальчика
девяти или десяти лет, в любой момент либо один, либо другой должен что-нибудь
говорить. И в этом состояла другая аномалия. Что же касается возможных
последствий, то этого старик — хотя и обеспечивший себе состояние и
репутацию длинной и блистательной серией экстраполяций из невероятных
группировок различных фактов — не мог, никак не мог предсказать.
Оказавшись почти на одной линии с окном, ярдах в ста от дома,
мальчик остановился и повернулся. Его узкая спина перед глазами старика словно
ощущала на себе взгляд последнего. Со странно вороватым видом попугай посмотрел
сначала на восток, потом на запад. Мальчишка что-то замышлял. Сгорбленные
плечи, согнутые перед каким-то делом колени. Таинственное было это дело —
удаленное во времени, но очень знакомое… Да…
Заработал беззубый механизм; зазвучал расстроенный «Стейнвей»: контактный
рельс.
Даже в такой душный день, когда прохлада и сырость не беспокоят
суставов, скрепляющих стариковские кости, было бы долгим, требующим особого
старания предприятием подняться из кресла, преодолеть залежалые шаткие кипы
холостяцкого барахла — дешевые, но достойные уважения газеты, брюки,
пузырьки со смягчающими мазями и таблетками для печени, ученые ежегодники и
ежеквартальные издания, тарелки с крошками, — из-за которого совсем
непросто было пройти через гостиную и открыть дверь, ведущую наружу. Правду
сказать, устрашающая перспектива путешествия от кресла до порога была одной из
причин его крайне скудного общения с миром в тех редких случаях, когда мир
этот, осторожно взявшись за медное дверное кольцо, отлитое в форме
негостеприимной гигантской apis dorsata*, звонил в колокольчик. В девяти случаях из
десяти он сидел, прислушиваясь к смущенному бормотанию и шороху за дверью,
напоминая себе, что ради очень немногих из тех, что еще живут на этом свете, он
по собственной воле рискнет подцепить носком домашнюю туфлю с коврика у камина
и бросить на холодный каменный пол то немногое, что осталось от его жизни. Но
когда мальчик с попугаем на плече приготовился соединить свое скромное собрание
электронов с потоком в миллион вольт, перекачиваемым по контактному рельсу от
железнодорожной электростанции на реке Уз, что в окрестностях Льюиса, старик
вскочил из кресла с таким необыкновенным проворством, что кости его левого
бедра устрашающе заскрипели. Плед и журнал соскользнули на пол.
Стоя на ногах, лишенный кресла, он качнулся и потянулся было к
дверной задвижке, хотя, чтобы до нее добраться, ему еще предстояло пройти через
всю комнату. Слабеющие реснички его кровеносной системы заработали что есть
силы, чтобы обеспечить необходимым количеством крови вознесшийся в вышину мозг.
В ушах зазвенело, колени заныли, острая боль пронзила ступни. Шатаясь, как
обыкновенно случается при головокружении — так ему подумалось, — он
кинулся к выходу и рванул дверь, поранив при этом ноготь правого указательного
пальца.
— Эй, мальчик! — закричал он, и голос, который он услышал,
показался даже ему самому брюзжащим, сиплым, с налетом слабоумия. — А ну,
стой сейчас же!
Мальчик обернулся. Одной рукой он схватился за ширинку, другой
отбросил ромашку. Попугай перешел с плеча к нему на спину, словно намереваясь
спрятаться за мальчишеским затылком.
— Как ты думаешь, зачем тут забор поставили, а? — сказал
старик, понимая, впрочем, что за этими заборами не следили с начала войны и
состояние их весьма плачевно вдоль всей полосы отчуждения миль на десять как в
одну, так и в другую сторону. — Ради всего святого, ты поджаришься, как
корюшка!
Ковыляя через двор к мальчику, стоявшему на путях, он и не
заметил, как сильно стучит сердце. Или, вернее, с тревогой заметил, а потом
заглушил тревогу грубостью:
— Представляю, какая будет вонища.
Выбросив цветок и пряча все ценное в маленьком убежище за
молнией, мальчик стоял неподвижно. К старику обратилось бледное и пустое, как
дно нищенской жестяной кружки, лицо. До слуха доносилось ровное позвякивание
молочных бидонов на ферме Саттерли, расположенной в четверти мили, возбужденное
шуршание ласточек под его собственной кровлей и, как всегда, бесконечная возня
в ульях. Мальчик переступил с ноги на ногу, как будто подыскивая подходящие
слова. Открыл рот и снова закрыл. Наконец заговорил попугай.
— Zwei, eins, sieben, fьnf, vier, sieben, drei*, —
произнес он неожиданно мягким, грудным голосом, чуть-чуть шепелявя.
Мальчик стоял, как бы прислушиваясь к словам попугая, хотя
выражение его лица не стало ни более сосредоточенным, ни более озадаченным.
— Vier, acht, vier, neun, eins, eins, sieben**.
Старик моргнул. Немецкие слова прозвучали столь неожиданно, в
буквальном смысле столь не от мира сего, что на мгновение они зафиксировались в
сознании лишь как череда неосторожных звуков, дикого птичьего бормотания,
лишенного всякого смысла.
— Bist du Deutcher***? — наконец выговорил старик, не будучи вполне
уверенным, к кому именно обращается — к мальчику или птице. Последний раз
он говорил по-немецки лет тридцать назад, и теперь чувствовал, как слова падают
с верхней полки памяти, завернутые из-за длительной невостребованности в
пыльный креп.
Осторожно, с первыми признаками эмоций во взгляде мальчик
кивнул.
Старик сунул в рот пораненный палец и принялся его сосать, не
отдавая себе отчета в том, что делает, и не замечая соленого привкуса
собственной крови. Встреча с одиноким немцем в Южном Даунсе в июле 1944 года, к
тому же мальчиком, — вот загадка, пробудившая в нем былую пылкость и
энергию. Он был рад, что поднял свою согбенную славу из коварных объятий
кресла.
— Как ты сюда забрался? — спросил старик. — Куда
идешь? И откуда, бог ты мой, у тебя попугай?
Потом каждый вопрос он с переменным успехом перевел на немецкий.
Мальчик стоял, слегка улыбаясь и почесывая затылок попугая двумя
смуглыми пальцами. Сосредоточенность его молчания свидетельствовала о чем-то
большем, нежели простое нежелание разговаривать. Старик подумал, что перед ним
не столько немец, сколько умственно отсталый, неспособный издавать осмысленные
сочетания звуков. И ему пришло в голову провести нечто вроде эксперимента. Он
протянул вперед руку, давая ребенку понять, что следует подождать его здесь.
Затем вновь удалился во мрак своего дома. В боковом шкафчике, стоявшем за
покореженным металлическим ведерком для угля, где когда-то хранились
курительные трубки, старик разыскал жестянку с фиолетовыми пастилками,
покрытую, словно мехом, пылью, — на ее крышке был проштампован портрет
английского генерала, чья великая победа давно уже не имела никакого отношения
к современному положению дел в Британской империи. По стариковской сетчатке
плавали пестрые пятнышки и головастики — реакция на воздействие летнего
солнечного света и яркого перевернутого явления мальчика с попугаем на плече.
Вдруг он воспринял себя таким, каким видел его мальчик, брюзжащим
великаном-людоедом, вылезающим из темного дома с соломенной крышей, как в
сказке братьев Гримм, со ржавой коробочкой подозрительных конфет в костлявой,
когтистой лапе. Выйдя вновь на свет, он был удивлен и одновременно обрадован,
найдя мальчика на том же месте.
— Вот, — сказал он, протягивая жестянку. — Много лет
прошло, но в мое время конфеты считались чем-то вроде детского
эсперанто. — Он ухмыльнулся, безусловно, кривой и людоедской
ухмылкой. — Иди сюда. Съешь пастилку. Ну-ка, ну-ка, давай.
Мальчик кивнул, пересек песчаный дворик и взял конфету из
коробки. Он съел три или четыре маленькие горошинки, а потом в знак
благодарности поклонился со значительным видом. Немой, что-то не в порядке с
голосовым аппаратом.
— Bitte*, — сказал старик, и впервые за очень много лет его
сердце охватила старая тревога, смешанное чувство нетерпения и удовольствия,
вызванное великолепным нежеланием окружающего мира отдавать без борьбы свои
тайны. — Ну а теперь, — продолжал он, облизывая пересохшие губы с
истинно людоедским видом, — расскажи, как это ты оказался так далеко от
дома.
Во рту у мальчика, стуча о маленькие зубы, как бусинки,
перекатывались конфеты. Попугай с нежностью водил томатно-красным клювом по его
волосам. Мальчик вздохнул, на мгновение плечи его поднялись и опустились,
словно он извинялся. Потом он повернулся и пошел назад, туда, откуда пришел.
— Neun, neun, drei, acht, zwei, sechs, sieben**, —
говорил попугай, пока они уходили в колышащийся зеленый простор летнего дня.
II
Было так много странностей за воскресным обедом у Пэникеров, что
мистер Шейн, вновь прибывший постоялец, вызвал подозрения у другого постояльца,
мистера Паркинса, именно тем, что подчеркнуто не обращал на них никакого
внимания. Шейн широким шагом вошел в столовую: видный румяный парень,
заставлявший жутко скрипеть доски пола, по которым ступал, и выглядевший как
человек, остро ощущавший отсутствие под собой лошадки-пони. Волосы у него были
медно-рыжие и подстрижены очень коротко, а в его речи чувствовалось нечто
неопределенно колониальное, этакая гнусавость обитателя казармы или золотых
приисков. Он кивнул поочередно Паркинсу, молодому Лайнусу Штейнману и Реджи
Пэникеру, затем плюхнулся на стул, как мальчишка на спину школьному товарищу,
чтобы тот покатал его по лужайке. И тут же затеял разговор со старшим Пэникером
об американских розах, предмете, о котором, как он с легкостью признался, не
имел ни малейшего представления. Только неисчерпаемый запас самообладания или
же патологическое отсутствие любопытства, по мнению Паркинса, могли объяснить
почти полное безразличие, которое демонстрировал мистер Шейн, назвавшийся
представителем йоркширской фирмы «Чедбурн и Джоунс», путешествующим по делам
поставок оборудования для молочных ферм, к своему собеседнику мистеру Пэникеру,
малайцу из индийского штата Кералы, черному, как каблук, и —
одновременно — англиканскому викарию, представителю высокой церкви1.
Точно так же, видимо, учтивость или глупость мешали ему заметить и мрачный вид,
с которым Реджи Пэникер, взрослый сын викария, расковыривает концом рыбного
ножа большую дыру в кружевной скатерти, и присутствие за столом немого
девятилетнего мальчика, чье лицо напоминало пустую последнюю страницу из книги
скорбей человеческих. Но то, что мистер Шейн так мало внимания обращал на
Бруно, уж вовсе не давало возможности мистеру Паркинсу считать нового жильца
тем, за кого он себя выдает. Ни один человек не мог быть совершенно
безразличным к Бруно, даже если птица, как сейчас, всего лишь декламировала
отрывки из стихов Гете и Шиллера, известные каждому немецкому школьнику старше
семи лет. Мистер Паркинс, имевший на то собственные причины, давно уже держал
африканского серого попугая под пристальным наблюдением и сразу увидел в новом
постояльце потенциального соперника в своих непрекращающихся попытках разрешить
глубочайшую и дразнящую тайну этой удивительной африканской птицы. Ясно, что
Кто-то очень важный услышал о цифрах и отправил мистера Шейна разузнать, в чем
тут дело.
— А вот и я. — В столовую с фарфоровой супницей в руках
мерным шагом вошла миссис Пэникер. Это была крупная, некрасивая уроженка
Оксфордшира со светло-желтыми волосами, чья невероятная увлеченность
тридцатилетней давности заставила ее выйти замуж за серьезного молодого индуса
с черными, как угли, глазами, помощника ее отца-священника, но принесла слишком
маленький, твердый и толстокожий, по сравнению со спелыми папайями, плод, о
котором, вдыхая аромат напомаженных волос мистера К.Т.Пэникера летним вечером
1913 года, она позволила себе мечтать. Но у нее был прекрасный стол, достойный
большего числа квартирантов, чем снимавшие теперь комнаты у Пэникеров.
Семейство жило небогато; местный викарий, будучи цветным, популярностью не
пользовался, прихожане отличались крайней прижимистостью, и Пэникеры, несмотря
на расчетливость и строгую бережливость хозяйки дома, были, к вящему их
неудобству, довольно бедны. И только благодаря щедро ухоженному огородику и
кулинарной ловкости миссис Пэникер готовился прекрасный холодный суп из огурца
и кервеля, предлагаемый сейчас мистеру Шейну — она приподняла крышку
супницы, — чьему неожиданному присутствию в доме, да еще учитывая оплату
за два месяца вперед, она была явно благодарна.
— Ну, на этот раз я предупреждаю вас заранее, господин
Штейнман, — сказала она, наливая в тарелку мальчику бледно-зеленый
суп-пюре с изумрудными крапинками. — Это холодный суп, он таким и
должен быть. — Она посмотрела на мистера Шейна, нахмурившись, хотя в
глазах играл веселый огонек. — На прошлой неделе он весь стол забрызгал
супом-пюре, вот, что сделал этот мальчик, мистер Шейн, — продолжала
она, — испортил Реджи его лучший галстук.
— Если бы это было единственное, что испортил этот мальчик, —
сказал Реджи, поднеся к губам ложку огуречного супа. — Если бы только
галстук.
Реджи Пэникер был наказанием для своих родителей и, как многие
сыновья, не оправдавшие даже самых скромных родительских надежд, и одновременно
бичом всей округи. Он был игрок, враль, буян и проныра. Паркинс —
демонстрируя, как теперь он понял, некоторую твердолобость — умудрился
потерять пару золотых запонок, коробку с перьями для ручек, двенадцать
шиллингов и амулет на счастье, бледно-желтый пятифранковый брелок из «Казино
Рояль» в Монако, прежде чем догадался о воровских повадках Реджи.
— И сколько же лет нашему молодому мистеру Штейнману? —
спросил Шейн, настраивая блестящий гелиограф своей улыбки на глядящие куда-то
вдаль глаза маленького еврея. — Девять, правда? Тебе девять лет, мальчик?
Однако, как всегда, наблюдательные вышки в голове Лайнуса
Штейнмана, оказались без дозорных. Улыбка прошла незамеченной. Казалось,
мальчик и в самом деле не слышал вопроса, хотя Паркинс давно установил, что со
слухом у ребенка все в порядке. Он мог подпрыгнуть от неожиданного грохота
тарелки. Звон церковных колоколов заставлял его огромные темные глаза
наполняться непонятными слезами.
— От этого ответов не дождешься, — сказал Реджи, отправляя
в рот остатки супа. — Глух, как пень.
Мальчик опустил взгляд в тарелку. Нахмурился. Жильцы в доме
викария, как и большинство соседей, считали, что мальчик не понимает
по-английски, да и вообще глуповат. Однако Паркинс сомневался и в том, и в
другом.
— Господин Штейнман приехал к нам из Германии, — сказал
мистер Пэникер, ученый, чей оксфордский выговор, к несчастью, оттенялся
инородной напевностью. — Он входил в состав небольшой группы детей, в
основном еврейских, чью эмиграцию в Великобританию устроил мистер Уилкс,
викарий англиканской церкви в Берлине.
Шейн кивнул, открыв рот и медленно щурясь, так игрок в гольф из
вежливости притворяется, что ему доставляет удовольствие выслушивать
лекцию-экспромт о клеточном кариокинезе или иррациональных числах. Как будто он
ничего не знал о Германии и евреях, да к слову сказать, и о викариях и детях.
Скучающий вид, утвердившийся у него на лице, производил вполне естественное
впечатление. И все же мистер Паркинс ему не верил. Теперь Бруно читал отрывки
из «Der Erlkonig»*,
тихонько, даже, можно сказать, вежливо, высоким, запинающимся голоском. В
птичьем исполнении, пусть невыразительном и немного суетливом, слышались
по-детски мучительные нотки, вполне оправданные содержанием стихотворения. И
все-таки новый постоялец даже не глянул в сторону попугая.
Мистер Шейн посмотрел на мальчика, который в свою очередь
посмотрел на суп, опустив самый кончик ложки в густое бледно-зеленое пюре. Как
удалось заметить Паркинсу — а он был внимательный и вдумчивый
наблюдатель, — мальчик ел с удовольствием только конфеты и пудинги.
— Лагерь, да? — сказал Шейн и чуть покачал головой. —
Гнусное дело. Туго пришлось евреям — такое им выпало.
Вопрос о том, выплюнет или нет мальчик суп, который набрал в
рот, казалось, интересовал его гораздо больше, нежели интернирование евреев.
Мальчик нахмурился, и его густые брови соединились. Но суп остался во рту, и
мистер Шейн наконец занялся поглощением собственной порции. Интересно, подумал
Паркинс, перестанет ли он теперь говорить на эту скучную и неприятную тему.
— Уж точно не место для ребенка, — продолжал Шейн. —
Такой лагерь. Да, думаю… — Он отложил ложку и перевел взгляд вверх так
быстро, что мистер Паркинс удивился, — там, в углу комнаты, на верхушке
тяжелого железного шеста, на исцарапанной деревянной перекладине, под которую были
подложены страницы вчерашнего «Экспресса», на Шейна с критическим видом
поглядывал Бруно, — и не для попугая.
Вот оно, подумал мистер Паркинс.
— Значит, вы считаете, что жалкая каменная сараюга в скучнейшем
углу Суссекса — подходящее место для африканской птицы, — проговорил
Реджи Пэникер.
Мистер Шейн прищурился.
— Пожалуйста, простите моего сына за грубость, — со вздохом
сказал мистер Пэникер, отложив ложку, хотя его тарелка была еще наполовину
полной. Если и было то несчастное время, когда он укорял или бранил своего единственного
сына за безобразное поведение, то оно миновало еще до появления мистера
Паркинса в доме викария. — Мы все полюбили маленького Лайнуса и его птицу.
Знаете, Бруно — удивительный попугай. Как видите, он умеет читать стихи.
Петь песни. Он великолепно подражает, и уже несколько раз заставил вздрогнуть
жену, изобразив мою, возможно, чересчур яростную манеру чихать.
— В самом деле? — сказал мистер Шейн. — Ну, мистер
Пэникер, думаю, вы не станете возражать, если я скажу, что среди ваших роз и в
компании паренька с попугаем я, кажется, обосновался в очень интересном месте.
Шейн наблюдал за птицей, склонив набок голову, имитируя,
несомненно бессознательно, тот угол зрения, под которым Бруно предпочитал
взирать на мир.
— Поет, да?
— Именно. В основном на немецком, но
время от времени можно услышать отрывки из Гилберта и Салливана. Много отрывков
из «Иоланты», насколько я могу судить. Первое время очень впечатляет.
— Но это все механическое
запоминание, попугайство, так сказать? — Мистер Шейн улыбнулся, словно
давая понять — неискренне, подумалось мистеру Паркинсу, — что его
каламбур не самый удачный. — Или он способен по-настоящему мыслить, как
вам кажется? Однажды, когда я был маленьким, я видел свинью, которая на публике
извлекала квадратный корень из трехзначных цифр.
С этими словами его взгляд впервые
скользнул по Паркинсу. И это, подтвердив сомнения последнего по поводу нового
постояльца, вызвало у него чувство тревоги. Как знали все в округе, Паркинс не
имел никакого отношения к цифрам или номерам, кроме тех, что обозначали даты,
связанные с церковью, поперечный неф и колокольня которой относились к
саксонскому периоду и неоправданно игнорировались учеными. Подозрение, что
мистера Шейна послали Определенные Лица наблюдать в первую очередь за Бруно, окончательно
подтвердилось.
— Цифры, — сказал мистер
Пэникер. — Как ни странно, Бруно их, кажется, очень любит, не так ли,
мистер Паркинс? Постоянно бормочет длинные ряды, прямо-таки списки чисел.
Естественно, на немецком. Хотя не могу сказать, чтобы он их как-нибудь
использовал. Не замечал.
— Не замечал? Он не дает мне
спать, — вставил Реджи. — Вот вам и использование. Меня это здорово впечатляет.
В этот момент в столовую вновь,
величаво ступая, вошла миссис Пэникер, неся бледно-зеленое блюдо с рыбой. По
причинам, которые никогда не были высказаны вслух мистеру Паркинсу, но которые,
как он подозревал, были тесно связаны с ее никак иначе не проявляющимися
чувствами к мужу и сыну, она не имела привычки обедать за общим столом. Она
убрала тарелки, и мистер Паркинс пробормотал слова благодарности. Была какая-то
отчаянная смелость в кулинарных успехах хозяйки, подобная вибрирующим звукам
волынки, доносящимся из крепости, осажденной со всех сторон дервишами и
неверными утром того дня, в который ей суждено наконец пасть.
— Великолепный суп! — рявкнул
мистер Шейн. — Наша благодарность повару!
Миссис Пэникер густо покраснела, и на
ее лице на мгновение появилась улыбка, какой Паркинс никогда раньше не видел,
губы выпятились и чуть-чуть растянулись.
Мистер Пэникер тоже заметил эту
улыбку и нахмурился.
— В самом деле, — сказал он.
— Фу! — сморщился младший
Пэникер, отмахиваясь от пара, поднимавшегося от блюда с камбалой, которая
сохранила в виде украшения, хоть и не съедобные голову и хвост. — Рыбке
каюк, мамаша. От нее несет, как со дна брайтонского пирса.
Не меняя позы — и все еще слегка
улыбаясь своей девичьей улыбкой, — миссис Пэникер протянула вперед руку и
влепила Реджи пощечину. Сын вскочил с места, схватившись за горящую щеку, и
несколько секунд злобно смотрел на мать. Потом рванулся к ее горлу, словно
хотел задушить. Но прежде чем его пальцы успели дотянуться до цели, новый жилец
уже вскочил на ноги и стоял между матерью и сыном. И прежде чем Паркинс
осознал, что происходит, Реджи Пэникер уже лежал на спине прямо на овальном
ковре. И из носа у него текла ярко-красная кровь.
Реджи сел. Кровь закапала на
воротник, он размазал ее и зажал пальцем левую ноздрю. Мистер Шейн протянул ему
руку, но Реджи, как и следовало ожидать, ее оттолкнул. Поднявшись на ноги, он
громко засопел. Посмотрел на Шейна, потом кивнул в сторону миссис Пэникер.
— Мама, — проговорил он, повернулся и вышел.
— Мама, — сказал Бруно приглушенным голосом. Лайнус
Штейнман посмотрел на попугая с глубокой нежностью, и это было единственное
узнаваемое чувство, которое Паркинсу довелось наблюдать у мальчика. И вдруг
чистым, нежным, похожим на звук флейты голосом, которого Паркинс никогда раньше
не слышал, птица начала петь:
Wien,
Wien, Wien
Sterbende Дrchenstadt*.
Прелестное контральто, лившееся с перерывами из клюва серой
птицы в углу, звучало волнующе по-человечески. Все прислушались, и тогда Лайнус
Штейнман поднялся со стула и подошел к жердочке. Замолчав, попугай шагнул на
протянутую к нему руку. Мальчик обернулся, в его глазах стояли слезы, и читался
простой вопрос.
— Да, дорогой, — со вздохом сказала миссис Пэникер. —
Мы тебя извиняем.
III
Они увидели, что он сидит перед входной дверью на маленькой
скамеечке для ног, в шляпе и плаще, несмотря на жару, обхватив загорелыми
руками набалдашник терновой палки. Хоть сейчас в путь. Как будто — но это
было совершенно невозможно — он их ждал. Должно быть, они застигли его на
пороге — ботинки зашнурованы, и он собирается с силами перед утренней
прогулкой по окрестным холмам.
— Вы кто такой? — обратился он к инспектору Беллоузу. У
старика был поразительно ясный взгляд. Огромный нос задрожал, словно
принюхиваясь. — Говорите.
— Беллоуз, — представился инспектор. — Детектив Майкл
Беллоуз. Прошу прощения за беспокойство, сэр. Но я здесь новичок, пытаюсь, так
сказать, разобраться, что к чему, и не переоцениваю свои возможности.
При последнем откровении сопровождавший инспектора констебль
Куин кашлянул и вежливо перевел взгляд в пространство.
— Беллоуз… Я знал вашего отца, — предположил старик. Голова
его подрагивала на немощной шее. На щеках были заметны пятнышки крови и
пластырь, приклеенный после торопливого стариковского бритья. — Так ведь?
В Уэст-Энде. Рыжий парень с усами. Специализировался, как мне помнится, на
мошенниках. Я бы сказал, не без способностей.
— Сэнди Беллоуз, — сказал инспектор, — Это мой
дедушка. А как часто мне доводилось слышать его лестное мнение о вас, сэр.
Не так уж часто, про себя подумал инспектор, гораздо чаще он
ругал тебя последними словами.
Старик кивнул с серьезным видом. Острый взгляд инспектора заметил
мимолетную грусть, минутное воспоминание, отпечатавшееся на лице старика.
— Я знавал очень многих полицейских, — сказал он. —
Очень многих. — Его упрямое лицо просветлело. — Но всегда рад
познакомиться с еще одним. И констебль… Куин, полагаю?
Теперь он навел свой хищный взгляд на констебля, смуглого,
задумчивого парня с носом картошкой, который был сильно привязан — но
старался не подавать виду — к предыдущему инспектору, теперь, к несчастью,
покойному, явно предпочитавшему старые и основательные методы в работе. Куин
коснулся пальцем фуражки. Не слишком разговорчивый малый, констебль Куин.
— Так кто у нас умер и как? — спросил старик, и вновь у
инспектора возникло странное чувство, что их прихода, каким-то невероятным
образом, ожидали.
— Человек по фамилии Шейн, сэр. Удар тупым предметом по затылку.
На старика эти слова впечатления не произвели. Даже, скорее,
разочаровали.
— А-а, — протянул он, — Шейна ударили по затылку.
Тупым предметом. Понятно.
Все-таки мозги у него плохо варят, пронеслось в голове
инспектора. Теперь не тот, что раньше, не долго думая, решил Куин. Жаль.
— Я вовсе не в маразме, инспектор, уверяю вас, — сказал
старик. Прочел его мысли. Нет, это невозможно. Понял по выражению лица, по
наклону плеч. — Просто сейчас очень важный момент, кризис, если хотите,
там, у меня в ульях. Я никак не могу их забросить ради ничем не примечательного
преступления.
Беллоуз и констебль переглянулись. Инспектор был довольно молод,
а убийство — в Южном Даунсе дело довольно редкое, чтобы оба полицейских не
увидели ничего примечательного в том, что человеку размозжили голову
кочергой или дубиной за домом викария.
— Этот Шейн был вооружен, сэр, — вставил констебль
Куин. — У него нашли револьвер «Уэбли», хотя он утверждал, и мы ничего
другого не установили, что он всего лишь коммивояжер по линии… — Тут он
достал из кармана небольшой клеенчатый блокнот и справился с записями. Вид
этого блокнота с аккуратным перечнем абсолютно бессмысленных фактов вызывал
стойкую ненависть у инспектора. — ...поставок механизмов и оборудования
для молочных ферм.
— Его ударили сзади, — продолжил инспектор, — нам так
кажется. Глубокой ночью, когда он садился в свой автомобиль. Упаковал все вещи.
По-видимому, уезжал из города, ничего не объяснив и не попрощавшись, хотя
неделей ранее заплатил викарию за два месяца вперед.
— Да, понятно, викарию. — Веки старика тяжело опустились,
как будто факты этого дела были не только ничем не примечательны, но даже
навевали сон. — Не сомневаюсь, что вы, конечно, в буквальном смысле слова необдуманно,
поскольку обдумать вам это было не с кем, пришли к самому простому выводу и
арестовали молодого мистера Пэникера по обвинению в убийстве.
Вполне осознавая, что его поведение напоминает сцену из немого
комедийного фильма, инспектор Беллоуз, к своему стыду, не мог не обменяться с
констеблем еще одним ничего не понимающим взглядом. Реджи Пэникер был арестован
в десять часов утра, через три часа после обнаружения тела Ричарда Вулси Шейна,
проживавшего в доме «Семь дубов» в графстве Кент и припарковавшего свой автомобиль
«миджет» под номером 1933 МG на улочке за домом викария.
— За таковое преступление, — продолжал старик, — этот
никудышный молодой человек будет в положенное время, как и полагается, повешен,
мать его будет плакать, а мир продолжит слепо катиться по своей дорожке в
никуда, и, в конце концов, ваш мистер Шейн останется все таким же мертвецом. А
пока что, инспектор, четвертый номер следует обеспечить новой маткой.
И он махнул рукой с длинными пальцами, своими бородавками и
пятнышками напоминающей морскую звезду, как бы отпуская полицейских. Отправляя
восвояси. Потом похлопал по карманам мятого костюма в поисках трубки.
— Попугай пропал! — беспомощным голосом рискнул вставить
инспектор Майкл Беллоуз, надеясь, что эта экзотическая деталь, возможно, добавит
блеска преступлению, оцениваемому стариком по каким-то невероятным
критериям. — А вот что мы нашли у сына викария.
Из нагрудного кармана он вытащил визитную карточку с помятыми
углами, принадлежащую некоему мистеру Дж. Блэку, торговцу редкими и диковинными
птицами на улице Клаб-Роу в Лондоне, и протянул ее старику, который даже не
взглянул — а Беллоузу показалось, что он просто не смог
взглянуть — на нее.
— Попугай? — Беллоуз
понял, что так или иначе ему удалось не только заинтересовать, но прямо-таки поразить
старика. А тот был даже рад этому обстоятельству. — Ну, конечно.
Африканский серый попугай. Наверное, принадлежащий маленькому мальчику. Лет
девяти. Немцу по националь… Еврейского происхождения, могу об заклад биться. И
говорить он не может.
Теперь пришла пора инспектору
кашлянуть и со значительным видом уставиться в пространство. Констебль Куин
активно противился привлечению старика к расследованию. Он определенно
невменяемый, сэр, уверяю вас. Но чтобы торжествовать, инспектор Беллоуз был
слишком озадачен. Он слышал рассказы, легенды о знаменитых умозаключениях,
полученных методом индукции, когда старик был в зените славы, — наемные
убийцы, вычисленные по пеплу сигары, конокрады — по отсутствию собачьего лая.
Хотя он и будет размышлять об этом в последующие годы, инспектор так и не
поймет, как от пропавшего попугая и покойника по фамилии Шейн с вентиляцией в
черепе старик пришел к немому еврейскому мальчику. Поэтому он упустил свой шанс
и не выиграл очко у констебля Куина.
Старик глядел на визитную карточку
мистера Дж. Блэка с поджатыми губами, то приближая ее к кончику носа, то
удаляя, пока не нашел подходящее для чтения расстояние.
— Ага, — кивнув, сказал
он. — Итак, наш мистер Шейн наткнулся на молодого Пэникера, удиравшего с
птицей бедного мальчика, которую надеялся продать этому самому мистеру Блэку. А
Шейн попытался ему помешать и дорого заплатил за свой героизм. Я правильно
излагаю вашу идею?
Хотя именно такой вкратце и была вся
его теория, с самого начала в ней присутствовало нечто — связанное с
обстоятельствами убийства, — что не давало инспектору покоя и даже
заставило, вопреки советам констебля, навестить этого полулегендарного друга и
соперника своего деда и целого поколения его коллег-полицейских. И все-таки
теория, в общем-то, звучала вполне разумно. Однако тон старика указывал на ее
принадлежность к области фантастики.
— По-в-в-видимому, они обменялись
какими-то фразами, — сказал инспектор, морщась от того, что старинное
заикание вдруг всплыло из глубин его невеселого детства. — Они поссорились.
Дело дошло до драки.
— Да, да. Не сомневаюсь, что вы
правы. — Старик сложил щель своего рта в самую неискреннюю улыбку, какую
инспектору Беллоузу доводилось видеть. — И правда, — продолжал
старик, — какая удача, что вам требуется от меня так мало помощи, я ведь,
как вам, должно быть, известно, на пенсии. На пенсии с десятого августа 1914
года. А в то время, вы уж мне поверьте, я был гораздо меньше поражен немощью,
чем этот иссохший черепаший панцирь, который вы видите перед собой. — И он
стукнул палкой по порогу, как судья молотком. Им следовало уходить. —
Всего доброго.
С этими словами, словно вспомнив свое
былое пристрастие к театральным эффектам, которое так испытывало терпение и
делало таким образным язык Сэнди Беллоуза, старик подставил лицо солнцу и
закрыл глаза.
Некоторое время двое полицейских
стояли и смотрели, с каким нахальством старик делает вид, что дремлет.
Инспектор подумал, что, возможно, ему хочется, чтобы они стали его упрашивать.
Он взглянул на констебля Куина. Без сомнения, покойный предшественник Беллоуза
никогда бы не опустился до того, чтобы упрашивать сумасшедшего старого
затворника. И все же, сколько можно было бы узнать от такого человека, если бы
только…
Старик резко открыл глаза, и улыбка теперь стала более искренней
и жесткой.
— Все еще здесь? — спросил он.
— Сэр, если можно…
— Ну, ладно, — старик сухо усмехнулся исключительно про
себя. — Я взвесил все нужды моих пчел. И полагаю, что мог бы уделить вам
несколько часов. Так что я помогу, — он поднял длинный палец, словно предостерегая, —
найти мальчику попугая. — С большим трудом, но давая понять, что ни
за что не согласится даже на малейшую помощь, старик тяжело оперся на черную
исцарапанную палку и поднялся на ноги. — А если нам случится по ходу дела
повстречать настоящего убийцу, вам же будет лучше.
IV
Старик опустился на одно колено. Левое. Правое больше ни на что
не годилось. Дорога заняла у него чертовски много времени, и каждый шаг
сопровождался жутким хрустом. Но дойдя до цели, он принялся за работу весьма
энергично. Стянув перчатку с правой руки, он сунул палец в смешанную с кровью
грязь на том месте, где истекла в землю жизнь Ричарда Вулси Шейна. Потом, как
старый фокусник, засунул руку в карман, подшитый к подкладке плаща, и извлек
оттуда лупу. Она была в оправе из бронзы и украшена черепаховым панцирем, а по
ободку вокруг стекла шла трогательная дарственная надпись от единственного
настоящего друга его жизни.
С беспрерывным пыхтением и мычанием старик копошился на двадцати
квадратных футах ровной земли, словно это была отвесная ледяная поверхность
Каракорума, наводя свои любимые линзы на все, что покрывало или окружало
роковое место, расположенное в тесном промежутке между густыми зелеными
ограждениями на Хэллоуз-Лейн, где ранним утром того же дня хозяин дома мистер Пэникер
обнаружил тело своего квартиранта Шейна с раскроенным черепом. К несчастью,
тело уже унесли неуклюжие люди в тяжелых сапогах. Остался лишь еле заметный
отпечаток — искривленный крест в дорожной пыли. На правом колесе
принадлежащего убитому автомобиля — весьма шикарного для коммивояжера,
распространяющего оборудование для молочных ферм, — старик заметил
центростремительный след и умеренную степень потемнения перьеобразных кровавых
брызг на белой боковине покрышки. Хотя полицейские, осмотрев машину, извлекли
оттуда подробнейшую карту Суссекса, кусок чистого резинового шланга для дойки
коров, кусочки клапана и трубы, несколько глянцевых проспектов аппарата
«Лактрола Р-5», производимого фирмой «Чедбурн и Джоунс», замусоленную книгу
Тредли «Распространенные болезни дойных коров» издания 1926 года, старик полез
в автомобиль еще раз. Копаясь в нем, он беспрестанно что-то бормотал, не
отдавал себе в этом отчета, время от времени кивал головой, озвучивая свою
часть разговора и демонстрируя определенную раздражительность по отношению к
невидимому собеседнику. На все это ушло почти сорок минут, но когда он выбрался
из машины, чувствуя, что сейчас правильнее всего было бы прилечь, в руках у
него были боевой патрон 45 калибра для того самого необъяснимого «Уэбли» и невыкуренная
сигарета «Мюрат» египетской марки, которая — если предположить, что она
принадлежала убитому — свидетельствовала о еще более непредсказуемых
глубинах его жизненного опыта или романтичности. Наконец, старик поковырялся в
мульче, покрывавшей землю позади зеленых ограждений, и нашел кусочек
расколотого черепа с кусочками кожи и волосами, незамеченный полицией,
пребывавшей теперь в крайнем замешательстве.
Он передал ужасную улику без всяких эмоций. Ему доводилось
видеть мертвецов в различных состояниях: проститутку с улицы Чипсайд,
сброшенную с перерезанным горлом вниз головой по ступеням набережной Темзы,
глазницы и рот которой были заполнены кровью; похищенного ребенка, зеленого,
как водяной, засунутого в ливнесток; белый, как бумага, остов пенсионера,
которого убивали мышьяком десяток лет; скелет, растасканный коршунами, собаками
и бессчетными насекомыми, отбеленный и поскрипывающий в лесу, с развевающимися,
как флаги, лохмотьями одежды; горсти зубов и костной стружки на лопате с
сероватым обличающим пеплом. Не было ничего, совсем ничего примечательного в
кривом иксе, который наспех набросала смерть в пыли на Хэллоуз-Лейн.
Наконец он убрал лупу и выпрямился, насколько сумел. В последний
раз окинул взглядом местность вокруг зеленых ограждений, автомобиль, покрытый,
словно брезентом, пылью, отметил поведение грачей, направление дыма,
поднимающегося из трубы над домом викария, где топили углем. Затем повернулся к
молодому инспектору и некоторое время молча разглядывал его.
— Что-то не так? — спросил внук Сэнди Беллоуза. До сих пор
старик воздерживался от вопроса, жив или умер его дед, — слишком хорошо
знал, каков будет ответ.
— Вы славно поработали, — сказал он. — Высший класс.
Инспектор улыбнулся и перевел взгляд на понуро стоящего у
маленького зеленого велосипеда констебля Куина. Констебль пощипывал усы и
сердито смотрел на грязно-багровую лужу у себя под ногами.
— На Шейна действительно напали, и удар сзади был довольно
сильный — в этом вы абсолютно правы. Но скажите, инспектор, как это
вяжется с вашим предположением, что покойный появился неожиданно, застигнув
врасплох младшего Пэникера, который удирал с украденным попугаем?
Беллоуз начал было говорить, но замолчал, коротко и устало
вздохнув, и покачал головой. Констебль Куин оттянул вниз усы, пытаясь скрыть
появившуюся на губах улыбку.
— Расположение и частота следов указывают на то, —
продолжал старик, что в момент удара мистер Шейн торопливо шел, держа что-то в
руке, и это что-то, готов поспорить, было весьма тяжелое. Поскольку ваши
полицейские нашли его чемодан и все личные вещи у садовой калитки, как будто их
должны были вот-вот уложить в багажник автомобиля, и поскольку клетку попугая
нигде не обнаружили, я полагаю, разумно было бы предположить, что в момент
убийства удирал как раз Шейн с клеткой в руке. Вероятнее всего, Бруно сидел в
клетке, хотя, думаю, необходимо тщательно осмотреть окрестные деревья, и чем
скорее, тем лучше.
Молодой инспектор повернулся к констеблю Куину и кивнул.
Констебль перестал теребить усы и всем своим видом выразил крайнее удивление.
— Неужели вы, сэр, при всем моем уважении, требуете, чтобы я
терял драгоценное время, пялясь на деревья и разыскивая…
— Не беспокойтесь, констебль, — подмигнув, обратился к нему
старик. Он не счел нужным излагать свою гипотезу — естественно, одну из
нескольких, — что африканский серый попугай Бруно достаточно умен, чтобы
придумать, как сбежать от своего похитителя. Люди, в особенности полицейские,
имеют привычку недооценивать способность животных осуществлять, часто с
изрядным артистизмом, самые омерзительные преступления и рискованные
трюки. — Его хвост нельзя не заметить.
Казалось, несколько мгновений констебль Куин не мог сдерживать
движение мышц нижней челюсти. Потом он повернулся и затопал по улочке к
затянутой сеткой калитке, ведущей в сад викария.
— Что касается вас, — старик повернулся к
инспектору. — Вы должны собрать всю информацию о жертве. Конечно, мне
понадобится осмотреть тело. Подозреваю, мы можем обнаружить…
Послышался женский вопль, сначала уверенно-громкий, даже можно
сказать, выводящий нечто, похожее на мелодию. Затем он рассыпался на ряд
коротких сдавленных вскриков: ой-ой-ой-ой-ой…
Инспектор припустил в ту сторону, не дожидаясь старика, который
шаркал, прихрамывая, следом. Когда старик доковылял до сада, то на зеленом
пространстве увидел несколько знакомых предметов и существ, словно специально
расставленных для достижения желаемого эффекта или предполагаемой цели, как
шашки или шахматные фигуры для королевского развлечения. Глядя на них, он
пережил ужаснувшее его мгновенное головокружение, когда оказался не в силах ни
определить количества этих фигур, ни вспомнить их названия и назначение. Он
почувствовал — всем своим существом, как ощущают силу притяжения или
инерции — неизбежность провала. Победа возраста над разумом состояла не
просто в отупении или замедлении мыслительных процессов, а в их стирании —
так столицу пустыни заметают тысячелетние пески. Изощренные узоры его
интеллекта были выбелены временем, остался лишь пустой белый клочок.
Испугавшись, что его начнет тошнить, он поднес ко рту набалдашник палки. Губам
стало холодно. И ужас тотчас же отступил, благодаря грубому металлическому
вкусу сознание вновь пришло в норму, и старик вдруг понял, что с невыразимым
облегчением смотрит всего лишь на двух полицейских, Беллоуза и Куина, мистера и
миссис Пэникеров, стоящих по обе стороны птичьего прудика, красивого еврея в
черном костюме, солнечные часы, деревянный стул и куст боярышника, усыпанный
цветами. Люди глядели на самый верх соломенной крыши дома викария, где
таинственная неопознанная рука поставила последнюю фишку в этой игре.
— Молодой человек, сейчас же спускайтесь вниз!
Это был голос мистера Пэникера — человека, по мнению
старика, гораздо более умного, чем обычный деревенский священник, и гораздо
менее способного к наставлению на путь истинный своих прихожан. Викарий отошел
на пару шагов от дома, будто желал выбрать место получше, чтобы оттуда сверлить
гневным взглядом мальчика на крыше. Но слишком большие и печальные у него
глаза, подумал старик, и обман этот не пройдет.
— Сынок, — позвал мальчика констебль Куин, — ты же
себе шею сломаешь!
Мальчик стоял прямо, опустив руки и сдвинув ноги, и покачивался
на пятках. Он не производил впечатления человека огорченного или
забавляющегося — просто смотрел то на свои ботинки, то на землю далеко
внизу. Может, он залез туда за своим попугаем, подумал старик. Когда-нибудь
раньше птица, вероятно, улетала на крыши.
— Принесите лестницу, — распорядился инспектор.
— Так высоко ни одна не достает, — сказал викарий. —
Мы уже пробовали.
Поскользнувшись, мальчик покатился по длинному соломенному
откосу к самому краю. Миссис Пэникер снова вскрикнула. В последний момент
ребенок впился обеими руками в солому. Его скольжение резко затормозилось, но
пучки соломы оторвались, и мальчик вылетел в пустоту, а затем стремительно
рухнул, на землю. Он упал прямо на миловидного молодого еврея — судя по
покрою костюма, лондонца — с ужасающим треском, словно о скалы вдребезги
разбилась бочка. После минутного оцепенения мальчик поднялся и потряс руками,
которые, похоже, были в ссадинах. Затем протянул руку человеку, плашмя
лежавшему на земле.
— Мистер Кэлб! — воскликнула миссис Пэникер и бросилась к
лондонскому щеголю, прижимая бусы к груди. — Боже правый, вы ушиблись?
Мистер Кэлб взял протянутую ребенком руку и сделал вид, что тот
поднял его на ноги. Хотя он морщился и стенал, улыбка не сходила с его губ.
— Не очень. Может, ушиб ребро. Ничего страшного.
Он протянул руки к мальчику, и мальчик встал между ними. Мистер
Кэлб с заметной гримасой поднял его. Только очутившись в безопасности в руках
приезжего лондонца, по причинам, которые старик очень хотел понять, мальчик
ослабил контроль над своими чувствами и разрыдался, громко и неудержимо,
оплакивая пропажу своего друга. Он уткнулся лицом в плечо мистера Кэлба.
Старик пересек сад.
— Мальчик, — сказал он, — ты меня помнишь?
Мальчик повернул к нему распухшее от прилившей крови лицо.
Тоненькая склизкая ниточка соединяла кончик его носа с лацканом пиджака мистера
Кэлба.
Инспектор представил старика серьезному молодому человеку с
печальным взглядом, мистеру Мартину Кэлбу, из Комитета помощи детям-беженцам.
Мистер Пэникер послал за ним, как только утром пропал Бруно. При имени старика
в глазах у мистера Кэлба промелькнуло нечто, похожее на смутное воспоминание.
Улыбнувшись, он обратился к мальчику:
— Ну, — заговорил он по-немецки — старик понял это
после того, как слова уже были произнесены — и ободряюще сжал плечо
мальчика, — вот кто найдет твою птичку. Теперь тебе не о чем беспокоиться.
— Миссис Пэникер, — сказал старик через плечо. Кровь, вся
до последней капли, отлила от лица женщины, как будто ее поймали без
всякого алиби, хотя он ни минуты ее не подозревал. — Мне нужно будет
поговорить с вашим сыном. Я уверен, что полиция не станет возражать, если вы
пойдете со мной и захватите чистую рубашку и немного печенья.
V
Она сложила пару рубашек, две пары носков, две пары аккуратно
выглаженных кальсон. Новую зубную щетку. Сыр, упаковку галет и его любимый изюм
кишмиш. Передача получилась небольшая. Надела одно из своих лучших платьев,
голубое с оранжевым воротничком, и спустилась вниз, чтобы разыскать мальчика.
Даже до кражи Бруно Лайнус частенько пропадал. Он казался ей не столько
мальчиком, сколько тенью мальчика, крадущейся по дому, по деревне, по миру. У
него везде были свои норки: в темных уголках церковного двора, под крышей дома
викария, даже на церковной колокольне. Он уходил из дома с попугаем на плече, и
хотя ей это очень не нравилось, она перестала его останавливать, потому что
никак не могла заставить себя наказывать бедного мальчика. Просто была не в
силах. Своего Реджи она воспитывала в строгости, дававшейся ей не слишком-то
легко, и вот что из этого вышло.
Она нашла его у ручья в конце церковного двора. Там стояла
поросшая мхом каменная скамья, на которой последние шестьсот или семьсот лет
под раскидистым тисом сиживали деревенские жители, предаваясь скорбным
размышлениям. Рядом с мальчиком расположился Мартин Кэлб. Лайнус снял носки и
ботинки. Мистер Кэлб тоже был босиком. Почему-то миссис Пэникер неприятно поразили
его голые белые ноги, торчащие из-под отворотов добротных серых брюк в тонкую
светлую полоску.
— Я ухожу, — сказала она, пожалуй, слишком громко. Она
понимала, что это ужасно, но, обращаясь к мальчику, она никак не могла
перестать кричать, точно он глухой. — Я должна навестить Реджи. Мистер
Кэлб, надеюсь, вы у нас переночуете.
Мистер Кэлб кивнул. У него было длинное приятное лицо,
по-домашнему простое и сосредоточенное. Он был похож на мистера Пэникера, когда
тому было двадцать шесть лет.
— Конечно.
— Вы можете ночевать в комнате Лайнуса. Там две кровати.
Мистер Кэлб взглянул на мальчика, приподняв одну бровь. Словно
из уважения к его немоте он говорил с мальчиком очень мало. Тот кивнул. Мистер
Кэлб тоже кивнул. И миссис Пэникер почувствовала прилив благодарности.
Из куртки мальчик достал блокнот и огрызок зеленого карандаша. С
большим трудом он нацарапал что-то на страничке. Он всегда писал с трудом,
кусая нижнюю губу. Некоторое время ребенок разглядывал то, что написал, затем
показал мистеру Кэлбу. Миссис Пэникер никогда не могла разобрать, что он там
пишет.
— Он спрашивает, действительно ли мистер Шейн мертв, —
сказал мистер Кэлб.
— Да, — почти крикнула она и добавила более тихим
голосом: — Мертв.
Лайнус взглянул на нее своими огромными карими глазами и кивнул,
как будто про себя. Нельзя было понять, о чем он думает. Практически никогда.
Хотя она жалела его, молилась за него и каким-то непонятным образом
чувствовала, что любит его, в ребенке было что-то глубоко ей чуждое, что не
могли объяснить ни нация, ни порода. Хотя он был миловидный мальчик, а попугай
красивая птица — и оба на редкость чистоплотны, — в них ощущалась
чрезвычайно сильная привязанность друг к другу, казавшаяся миссис Пэникер еще
более странной, чем бесчисленные попугайские тирады или сладкое пение, от
которого стыла кровь.
Мальчик старательно вывел еще несколько слов своим огрызком, и
мистер Кэлб, рассмотрев их внимательно, со вздохом перевел:
— Он был всегда добр ко мне.
Миссис Пэникер хотела было ответить, но у нее точно перехватило
горло. Что-то стало пробиваться наружу из глубины грудной клетки. И, к своему
стыду и отчаянию, она громко разрыдалась. Такого с ней не случалось с конца двадцатых
годов, хотя, Господь свидетель, причины поплакать у нее были. Она плакала,
потому что этот мальчик, покалеченный или контуженный, потерял своего попугая.
Она плакала, потому что ее сын, арестант его величества, сидел в камере в
подвале городской ратуши. Она плакала, потому что в возрасте сорока семи лет,
после двадцати пяти лет благочестия, разочарования и самообладания, поддалась
глупейшему чувству к новому квартиранту Ричарду Шейну, как в непристойном
романе.
Женщина подошла к мальчику. Она мыла ему попку и расчесывала
волосы. Кормила и одевала, подставляла тазик, когда ребенка тошнило. Но она ни
разу не обняла его. Миссис Пэникер протянула к мальчику руки, он подвинулся
вперед и с некоторой осторожностью прислонился головой к ее животу. Мистер Кэлб
прочистил горло. Она почувствовала тяжесть от того, что молодой человек
старается смотреть в другую сторону, и принялась гладить ребенка по голове,
пытаясь взять себя в руки перед посещением тюрьмы. Ей было неловко, что она
расплакалась перед представителем Комитета. Через мгновение взглянув на него,
она увидела, что он дает ей платок. Она взяла его, пробормотав слова
благодарности.
Мальчик поднял голову и стал смотреть, как она вытирает глаза.
Глупо, но ее тронул его озабоченный вид. Он тихонько дотронулся до ее руки,
словно хотел привлечь особенное внимание к тому, что сейчас собирается сказать.
Потом нацарапал еще три слова в блокноте. Нахмурившись, мистер Кэлб взялся за
расшифровку. Мальчик писал ужасно, как-то примитивно. Он переставлял буквы и
даже слова, особенно в тех редких случаях, когда пытался объясняться
по-английски. Однажды он сильно озадачил ее мужа, написав вопрос: «Правда можеш
говорить пособачьи?»
— Спросите у старика, — прочел мистер Кэлб.
— О чем же мне его спрашивать? — удивилась миссис Пэникер.
Только однажды довелось ей видеть старика, в 1936 году на
железнодорожном вокзале, когда он покинул свое безумное пчелиное
затворничество, чтобы получить пять огромных ящиков, присланных из Лондона. В
то утро миссис Пэникер направлялась в Льюис, но когда старик, шаркая, появился
на платформе южного направления в сопровождении крепкого старшего сына своего
соседа Уолта Саттерли, она перешла туда, чтобы получше его разглядеть. Многие
годы назад его имя — теперь еще хранившее аромат помпезности и
добродетельности той ушедшей эпохи — украшало газеты и полицейские
бюллетени империи, но в то утро ее привлекла на другую сторону платформы его
более современная, местная слава, основанная почти исключительно на легендах о
стариковской замкнутости, раздражительности и враждебности к любому общению.
Худой, как гончая, позже доложила она мужу, и в лице тоже что-то собачье,
вернее, волчье, а глаза с тяжелыми веками умные, внимательные и блеклые. Они
впитывали в себя детали и обстановку платформы, тексты объявлений на столбах,
выброшенный окурок сигары, косматое гнездо скворца в стропилах двухконсольной
крыши. И вдруг он навел свои волчьи глаза на нее. Ее настолько поразила
таившаяся в них жажда, что она отступила на шаг и ударилась головой о железный
столб, да так сильно, что потом обнаружила крошки запекшейся крови у себя в
волосах. Жажда эта была совершенно безличной, если такое вообще бывает — и
здесь ее рассказ мистеру Пэникеру стал сбивчивым под бременем его
неодобрительного отношения к ее «романтической натуре», — жажда, лишенная
похоти, аппетита, злобы или благочестивого рвения. Это была, как она решила
потом, жажда информации. И все же в его взгляде присутствовала живость,
некая бесстрастная энергичность, почти веселость, как будто постоянная диета из
каждодневных наблюдений сохранила молодость лишь его оптическим органам.
Ссутулившись, как это делают все высокие старики, но не согнувшись, он стоял
под ярким апрельским солнцем, закутанный в толстый шерстяной плащ с
отстегивающимся капюшоном, и изучал ее, разглядывал, даже не пытаясь как-нибудь
скрыть или замаскировать свой интерес. Плащ, вспоминалось ей, был весь в
заплатах, поставленных с полным пренебрежением к рисунку и фактуре ткани, и
сплошь заштопан пестрым собранием цветных ниток.
Вскоре подошел лондонский поезд и извергнул огромные ящики с
круглыми, расположенными через равные интервалы дырочками, и с проштампованной
древней фамилией адресата. Сбоку на каждом ящике сразу же бросалось в глаза
написанное по трафарету название города в американском штате Техас. Позже она
узнала, что в ящиках находились, помимо прочих заморских новинок, тяжелые подносы
с яйцами различных медоносных пчел, до той поры в Англии неизвестных.
Реакция мистера Пэникера на ее рассказ была показательной:
— Печально сознавать, что наши славные английские пчелы не
удовлетворяют его потребностей.
Теперь она сидела рядом со стариком в задней комнате ратуши.
Сквозь единственное окно с пустого дворика доносилось равномерное гудение пчел,
которое словно его притягивал сам старик, такое же неотступное, как и весь
душный день. Последние пятнадцать минут старик поглаживал и посасывал свою трубку
в ожидании арестованного. Этот табачный дым был самым отвратительным из всех,
что ей, выросшей в доме с семью братьями и вдовым отцом, приходилось вдыхать.
Он висел в воздухе плотно, как овечья шерсть, вырисовывая арабески в падающих
из окна ярких косых лучах.
Наблюдая за вьющимся в солнечном свете, подобно виноградным
лозам, дымом, она попробовала представить, а точнее, легко и просто представила
себе, как сын осуществил это преступление — убил прекрасного, полного
жизни человека. Но то, что нарисовало ее воображение, не смогло ее полностью
убедить. Миссис Пэникер, урожденная Джинни Сталлард, видела в детстве двух
людей, убитых при разных обстоятельствах. Первым был Хьюи Блейк, которого
утопили в Пилтдаунском пруду ее братья, когда полушутя боролись с ним в воде.
Другим был ее отец, преподобный Оливер Сталлард, — его застрелил во время
воскресного обеда сошедший с ума старый мистер Кэтли. И хотя в неуравновешенном
характере ее единственного сына все вокруг обвиняли ее чернокожего мужа, миссис
Пэникер подозревала, что вина все-таки полностью лежит на ней. Мужчины из рода
Сталлардов всегда притягивали несчастье. Тот факт, что Реджи так долго не могли
привести из камеры, кажется, был еще одним подтверждением дрянного характера ее
сына, хотя, Господь свидетель, подтверждений больше и не требовалось. И все же
она не могла понять, что так задержало его.
Неожиданное прикосновение высохших стариковских пальцев к ее
правой руке заставило сердце миссис Пэникер сильнее забиться в груди.
— Пожалуйста, — попросил он, взглянув на ее пальцы, и она
увидела, что сняла свадебное кольцо и держит его, зажав между большим и
указательным пальцами. Она наверняка стучала им по ручке кресла довольно долго,
возможно, с того момента, как опустилась в кресло в приемной. Отголоски этого
стука еще смутно звучали у нее в памяти.
— Извините, — сказала она и посмотрела на покрытую
пятнышками руку, которая все еще касалась ее. Старик убрал руку.
— Я знаю, как это тяжело, — сказал он с ободряющей улыбкой,
которая, как ни странно, ее действительно ободрила. — Не надо отчаиваться.
— Он этого не делал, — сказала она.
— А вот это еще следует выяснить, — сказал старик. —
Но пока, признаюсь, я склонен с вами согласиться.
— У меня нет иллюзий по поводу моего сына, сэр.
— Что, без сомнения, свидетельствует о родительском
благоразумии.
— Ему действительно не нравился мистер Шейн. Это правда. —
Миссис Пэникер была женщиной правдивой. — Но Реджи никто не нравится. Тут
ничего не поделаешь.
Дверь открылась, и в комнату ввели Реджи. Щека у него была заклеена
пластырем, на левом виске виднелся длинный рубец, а нос, лилово-красный на
переносице, казался непропорционально большим. Ее посетила ложная догадка, что
эти раны были нанесены во время роковой схватки с мистером Шейном, и в сознании
промелькнула надежда на возможность объяснить действия сына самообороной, но
тут она вспомнила, что слышала, как констебль Куин говорил мужу, будто Шейн был
убит сзади, одним-единственным ударом по голове. Схватки не было. Взгляд на
лица полицейских, которые упорно глядели в углы комнаты, сажая Реджи на пустой
стул, подсказал ей верное объяснение.
Старик встал и потряс черенком трубки в направлении ее
закованного в наручники отпрыска.
— К этому человеку применяли физическое воздействие? —
спросил он, и его голос даже ей показался слабым и раздражительным, как будто
была некая нравственная очевидность в избиении сына полицией, превосходившая
любой малодушный протест, который он или любой другой могли выразить. Ужас этой
ситуации соперничал в ее сознании с тихим хрипловатым шепотом: «Вот оно
началось. Ведь давно уже начиналось». Потребовалось все ее самообладание —
значительный запас, правда выработанный на протяжении всей жизни путем почти
постоянных тренировок, — чтобы не пересечь комнату и не взять в руки
избитую смуглую голову, хотя бы для того только, чтобы пригладить всклокоченную
копну черных густых волос.
Два полицейских, причащавшихся у мистера Пэникера, Ноукс и
Вуллетт — наконец она вспомнила, как зовут каждого из них — стояли и,
прищурившись, смотрели на старика с таким видом, будто у него к губам пристали
крошки от завтрака.
— Упал, — сказал тот, кого, как она решила, зовут Ноуксом.
Вуллетт кивнул.
— Такая вот неудача, — подтвердил он.
— Действительно, — сказал старик. Всякое выражение исчезло
с его лица, когда он принялся за очередное исследование, долгое и подробное,
злобной физиономии ее сына, в свою очередь уставившегося на старика с
ненавистью, совсем не удивительной для миссис Пэникер; точно так же
неудивительно ей было наблюдать, как Реджи, казавшийся гораздо моложе своих
двадцати двух лет, в конце концов, смешался и перевел взгляд вниз, на стальные
наручники, сковывавшие его худые смуглые запястья.
— Что она-то тут делает? — спросил он наконец.
— Ваша матушка принесла кое-какие вещи, — сказал
старик. — Уверен, они вам пригодятся. Но если хотите, я попрошу, чтобы она
подождала за дверью.
Реджи поднял глаза и посмотрел на нее. В его гримасе было нечто,
напоминавшее благодарность, саркастическая ужимка, словно говорившая, что,
оказывается, она не такая уж плохая мать, как он всегда считал. Хотя по ее
собственным представлениям — а она себе не льстила — она никогда не
отступалась от него, но всякий раз, как она оказывалась рядом, он воспринимал
это с одним и тем же скептическим удивлением.
— Мне плевать, что она делает, — сказал он.
— Да, — сухо ответил старик, — думаю, это правда.
Итак. Кхе. Хмм. Да. Ладно. Не расскажете ли вы мне о своем приятеле мистере
Блэке с улицы Клаб-Роу.
Об стол звякнула цепь от наручников. Но выражение лица Реджи не
изменилось.
— Мне нечего рассказывать, — заявил он. — Не знаю я
этого типа.
— Мистер Пэникер, — произнес старик. — Мне восемьдесят
девять лет. И то недолгое время, что мне отведено, я бы предпочел провести в
обществе существ гораздо более разумных и загадочных, чем вы. Поэтому в интересах
сохранения этого ничтожного количества времени позвольте мне рассказать вам
о мистере Блэке с Клаб-Роу. Полагаю, до него дошел слух, что кое-где живет
мальчик с замечательным попугаем, взрослой, здоровой особью, обладающей даром
подражания и цепкой памятью, которая превосходит обыкновенную память у птиц
данного вида. Если бы наш мистер Блэк заполучил такую птицу, он мог бы продать
ее британскому или английскому любителю за приличную сумму. По этой причине вы
решили — и все для этого приготовили — украсть попугая и продать его
мистеру Блэку, выручив таким образом кругленькую сумму наличными. Каковая
сумма, если не ошибаюсь, требовалась для отдачи долга Жирному Ходжесу.
Слова были произнесены и ушли в прошлое, прежде чем она смогла
до конца осознать их смысл, так же как и мгновенную судорогу, пробежавшую у нее
по телу. В Южном Даунсе, по всем свидетельствам и по общему мнению, не было
человека хуже Жирного Ходжеса. Невозможно даже выразить, какое несчастье он
накликал на голову бедного Реджи.
Ноукс и Вуллетт уставились на старика. Реджи уставился на
старика. Все уставились на старика. Откуда он знает?
— Мои пчелы летают везде, — сказал он. Согнул шею и с сухим
шуршанием потер руки. Карточный фокусник, только что извлекший туза. — И
видят всех.
Вывод о том, что его пчелы все ему рассказывают, остался
непроизнесенным. Она решила, что старик боится показаться сумасшедшим: и так
все кругом считали, что он спятил.
— Увы, прежде чем вы успели украсть любимого и единственного
друга одинокого сироты и беженца, вас опередил мистер Шейн, ваш жилец. В чем
состояли его мотивы похищения Бруно, мне еще предстоит выяснить. Но когда он
удирал с птицей, кто-то напал на него и убил. Теперь мы подходим к тому пункту,
я бы сказал, одному из пунктов, где мое мнение расходится с мнением полиции.
Ибо очевидно, что мы еще расходимся во взглядах на полезность избиения
заключенных его величества, а в особенности тех, кто еще не осужден.
Ах, подумала она, какой замечательный старик! Над его осанкой,
речью, твидовым костюмом и драным плащом витали, как дым крепкого турецкого
табака, вся мощь и добродетель империи.
— Но, сэр, — с укоризной вставил Ноукс (или все-таки
Вуллетт?).
— Полиция, говорю я, — продолжил старик спокойно и
просто, — кажется, вполне уверена, что именно вы застигли мистера Шейна,
когда он удирал с Бруно, и убили его. Я же полагаю, что это сделал другой
человек… — Теперь его жадный взгляд упал на черные башмаки арестанта, до блеска
начищенные матерью в то утро, когда день еще не предвещал ничего особенного. —
…Ноги которого намного меньше ваших.
Лицо Реджи куда-то съехало — недовольное лицо, гладкое, как
коленная чашечка. Неподвижное, за исключением тех случаев, когда вверх
поднималась бровь, а вниз опускался уголок рта. Однажды ночью много лет назад
некая страшная рука налепила это лицо поверх пухленькой выразительной рожицы
маленького Реджи, туго стянув сзади завязки, но теперь на мгновение оно
сползло, и он усмехнулся, как мальчишка. Вытащив свои огромные ноги из-под
стола, Реджи вытянул их перед собой и с восхищением, словно в первый раз, стал
изучать их потрясающий размер.
— Я так и говорил этим двоим! — воскликнул он. —
Ладно, так уж и быть, на следующий день я бы продал птицу, отдал бы долг
Жирному, и дело с концом. Но придумал-то все это не я. Вам надо было арестовать
Паркинса. Это у него в бумажнике я нашел визитную карточку Блэка.
— Паркинса? — Старик посмотрел на полицейских, которые
пожали плечами, потом на нее.
— Мой самый давний жилец, — пояснила она. — В прошлом марте
было два года, как он у нас поселился. Реджи, ты же знаешь, он бы никогда этого
не сделал.
Она осеклась. Да, она никогда полностью не доверяла мистеру
Саймону Паркинсу, это правда, хотя никак нельзя было сказать, что в нем было
что-то исключительное или подозрительное. Вставал он всегда поздно, в одно и то
же время, отправлялся изучать свои ведомости или оттиски или что там еще, над
чем он корпел допоздна в библиотеке Гэбриэл-парка, потом возвращался в свою
комнату, к лампе и ужину, подогретому и накрытому блюдом.
— Так ты имеешь обыкновение изучать содержимое бумажника мистера
Паркинса, Редж? — спросил Ноукс или Вуллетт, вежливо, но довольно
настойчиво, как будто почувствовав, что шанс обвинить Реджи в убийстве
ускользает, зато появляется надежда, пока не поздно, упечь его за другое.
Старик повернул голову к полицейским с заметным треском.
— Прошу джентльменов также учесть, что дни мои сочтены, —
сказал он. — Пожалуйста, не задавайте лишних вопросов. Паркинс
интересуется птицей?
Вопрос был адресован ей.
— Птицей все интересовались, — сказала она, удивляясь,
почему это она говорит о попугае в прошедшем времени. — Все, кроме бедного
мистера Шейна. Не правда ли, странно?
— Паркинс очень даже интересуется, — сказал Реджи. Угрюмая
злоба, с которой он первоначально относился к старику, прошла. Как и большинство
людей, винивших в своих неудачах других, — а ей не раз приходилось это
наблюдать — Реджи всегда искал союзника, чтобы потом все можно было
свалить на него. Без сомнения, и за теперешнюю переделку сын всю
ответственность возлагает на Жирного Ходжеса. — Он вечно строчил в своем
блокноте. Стоило только попугаю начать повторять эти проклятые цифры.
Впервые после прихода в полицейский участок старик выказал живой
интерес к происходящему. Он поднялся на ноги без стона и бормотания, до сих пор
неизменно сопровождавших это действие.
— Цифры! — Сложив руки ладонь к ладони, он словно застыл
где-то между молитвой и аплодисментами. — Да! Замечательно! Так значит,
птица повторяла цифры?
— С утра до вечера, черт бы ее побрал.
— Бесконечные ряды цифр, — подтвердила она, даже не заметив
упомянутого черта, заставившего, впрочем, одного из полицейских подмигнуть
другому. Теперь она вспомнила, что действительно видела, как Паркинс достает
маленький бумажный блокнотик и записывает цифровые арии, извергавшиеся в виде
случайного механического щелканья из черного клюва Бруно. — От одного до
девяти, снова и снова, совершенно беспорядочно.
— И все по-немецки, — вставил Реджи.
— А что наш мистер Паркинс, чем он в данный момент занимается?
Коммивояжер, как и Ричард Шейн?
— Он историк архитектуры, — сказала она, отметив про себя,
что ни Ноукс, ни Вуллетт ничего не записывают. Достаточно лишь
посмотреть на них, на этих вспотевших увальней в синих шерстяных
мундирах, — они наверняка даже не слушали и уж тем более ни о чем не
задумывались. Может, им слишком жарко думать. Ей стало жаль Беллоуза, усердного
маленького инспектора из Лондона. Неудивительно, что он обратился за помощью к
старику. — И готовит монографию о нашей церкви.
— Только никогда там не бывает, — вставил Реджи. — А
уж тем более по воскресеньям.
Сыщик взглянул на нее, желая получить подтверждение.
— Он сейчас исследует какие-то очень старые деревенские
ведомости, хранящиеся в библиотеке в Гэбриэл-парке, — сказала она. —
Боюсь, я в этом не очень разбираюсь. Он пытается вычислить высоту башни в
средние века. Все это он мне однажды показывал. Там больше математики, чем
архитектуры.
Старик вновь медленно опустился в кресло, но на этот раз с
совершенно отсутствующим видом. Больше он не смотрел ни на нее, ни на Реджи, да
и вообще, насколько она могла заметить, ни на что не смотрел. Его трубка давно
потухла, и он машинально ее раскурил, кажется, даже не замечая того, что
делает. Четыре человека, сидевшие или стоявшие с ним в одном помещении, с
удивительным единодушием ждали, когда он придет к какому-нибудь заключению.
После долгой минуты беспрерывного курения, ему это, похоже, удалось.
— Паркинс, — произнес он четко и ясно, а потом ненадолго
перешел на бормотание, которое миссис Пэникер не смогла разобрать. У нее
сложилось впечатление, что он вроде бы читает сам себе лекцию. Потом старик
снова вскочил на ноги и, не оглядываясь, направился к двери приемной. Похоже,
что он о них совершенно забыл.
— А как же я? — спросил Реджи. — Скажите, чтоб меня
выпустили, вы, старая калоша!
— Реджи! — миссис Пэникер ужаснулась. До сих пор он не
сказал ни единого слова, которое хотя бы отдаленно напоминало выражение
сожаления по поводу того, что случилось с мистером Шейном. Без тени стыда
поведал о своем плане украсть Бруно у маленького еврейского беженца-сироты и о
том, что копался в бумажнике мистера Паркинса. И теперь —
пожалуйста! — грубит своему единственному, кроме нее, союзнику. —
Ради Бога, неужели ты не видишь, в какую историю ты впутался на этот раз…
Уже в дверях старик обернулся с раздраженной ухмылкой.
— Ваша матушка права, — сказал он. — На данном этапе
слишком мало улик для того, чтобы вас освободить, и слишком много косвенных
доказательств вашей возможной причастности. Освободив вас, эти джентльмены
нарушат свой долг. Иными словами, очень похоже, что это вы виновны в
смерти мистера Шейна.
С этими словами он натянул охотничью фуражку и, на прощание
кивнув миссис Пэникер, вышел.
VI
В Гэбриэл-парке старик уже бывал раньше, в конце девяностых.
Тогда, как и сейчас, речь шла об убийстве, и в деле тоже было замешено
животное — сиамский кот, ценой невероятных усилий обученный наносить
редкий малайский яд, трясь бакенбардом о губы жертвы.
За прошедшие годы старинный особняк заметно обветшал. Перед
прошлой войной пожар уничтожил северное крыло с наблюдательной башней,
напоминавшей приоткрытое веко, — оттуда, прижав к груди свою драгоценную
мяукающую Королеву Тай, бросилась вниз и разбилась насмерть эта великолепная и
ужасная женщина, баронесса ди Сфорца. Местами еще можно было увидеть почерневшие
бревна, торчащие из высокой травы, как ряд закопченных огарков. Главное же
здание со всеми прилегающими пастбищами как раз перед нынешней войной было
занято некоей Национальной исследовательской молочной фермой. Пасущееся там
небольшое, но на редкость здоровое стадо галловейского мясного скота давало
повод к глубочайшему скептицизму и шуткам соседей.
Сорок лет назад, вспоминал старик, чтобы содержать особняк,
требовался целый полк прислуги. Теперь же некому было подстригать плющ, красить
оконные рамы или заменять выпавшую черепицу на крыше, где за пять лет
владычества исследовательской фермы вместо величественного строя труб можно
было видеть лишь антенны и провода, делавшие крышу похожей на перевернутую
корзинку для вязанья. Самих же фермеров-исследователей в городе почти не
видели, но было замечено, что некоторые из них говорят с акцентом далеких
центрально-европейских стран, где, по-видимому, не знают о том, что
галловейская порода коров — мясная порода, непригодная для производства
молочных продуктов. Южное крыло, отделенное от главного здания с его мнимой
заботой о молочных нуждах нации, пребывало в запустении. Один или два уцелевших
призрака Кэрлью обитали на верхнем этаже. А в огромной старинной
библиотеке — в той самой, где старик с помощью удачно подставленной банки
с сардинами, разоблачил преступного представителя семейства кошачьих —
мистер Паркинс в компании с несколькими другими учеными, по возрасту или
здоровью непригодными для военной службы, изучал уникальный архив налоговых
ведомостей, бухгалтерских книг и материалов судопроизводства, собранный семьей
Кэрлью за семь столетий владычества над этой частью Суссекса.
— Простите, сэр, — сказал молодой солдат, сидевший за
маленьким металлическим столом в маленьком металлическом домике в конце ведущей
к особняку дорожки. Строение из новых и весьма дешевое. Нельзя было не
заметить, что в кобуре у солдата револьвер «Уэбли». — Без соответствующих
документов вход воспрещен.
Внук — или правнук? — Сэнди Беллоуза, непреклонного и
неустанного разоблачителя шарлатанов, предъявил свое удостоверение.
— Я расследую убийство, — сказал он гораздо менее уверенным
голосом, чем хотелось бы его предку или старику.
— Я о нем слышал, — сказал солдат и сделал такое лицо, что
показалось, будто он и впрямь переживает смерть Шейна. Это печальное выражение
показалось старику любопытным. Затем на лице у солдата вновь появилась
безмятежная улыбка. — Но, боюсь, полицейского значка недостаточно.
Национальная безопасность.
— Национальная... Мы находимся на молочной ферме, правильно я понимаю? —
воскликнул старик.
— Молоко и производство молочной продукции необходимы воюющей
Англии, — молодцевато произнес солдат.
Старик повернулся к правнуку Сэнди Беллоуза и, к своему
раздражению, заметил, что молодой человек готов принять эту явную ложь.
Инспектор вынул из бумажника визитную карточку и набросал на обратной стороне
несколько слов.
— Могу я попросить вас передать эту записку мистеру
Паркинсу? — спросил инспектор. — Или устроить, чтобы ее передали?
Солдат прочитал записку на обороте и задумался. Потом взял
телефонную трубку и что-то тихо сказал.
— Что вы написали? — спросил старик.
Молодой инспектор приподнял одну бровь, и старику показалось,
что через десятилетия на него смотрит лицо Сэнди Беллоуза, раздраженное и
изумленное.
— А вы разве не догадываетесь? — ответил инспектор.
— Не дерзите, — сказал старик и добавил еле слышно, скривив
рот на сторону: — Вы написали: «Ричард Шейн мертв».
— Какая печальная новость! — объявил Френсис Паркинс. Они
сидели в большом зале в конце южного крыла, прямо под библиотекой. Когда-то
здесь размещалась столовая для прислуги. И старик, разыскивая отравителя, за
этим же столом беседовал с обслуживающим персоналом. Теперь зал тоже
использовался в качестве столовой. Разрушенные города из чайных коробок.
Обертки от печенья. Газовая горелка для чайника и едкий запах сожженного кофе.
Полные окурков пепельницы. — Это был прекрасный человек.
— Несомненно, — подтвердил старик. — А еще он украл
попугая.
Мистер Паркинс был высокий худой человек, одетый как университетский
профессор, в хороший, но замусоленный твидовый костюм. Его голова казалась
слишком большой для шеи, кадык для горла, а кисти рук для хрупких бледных
запястий. Руки у него были умные и выразительные. На носу были маленькие очки в стальной оправе, в стеклах
которых отражался свет таким образом, что нельзя было разглядеть глаза. Он
производил впечатление человека спокойного и уравновешенного. Реакция Паркинса
на исчезновение попугая не давала никакого ключа к разгадке, но что-то в его
словах настораживало:
— Где же сейчас Бруно?
Паркинс прикурил сигарету, бросив спичку в груду окурков на
ближайшей пепельнице. При этом он глядел ускользающими глазами на инспектора и
не обращал ни малейшего внимания на своего коллегу, коренастого, загорелого
человека, представленного им без всякого объяснения его присутствия, как мистер
Сэккетт, управляющий исследовательской фермой. Кроме своей фамилии и должности,
последний не произнес ни слова. Но закурил сигарету быстро, по-военному, и
теперь слушал с видом человека, привыкшего искать бреши в стратегии противника.
Сомнительно, что ему доводилось близко подходить к живой корове.
— У нас была некоторая надежда, что вы сможете дать ответ на
этот вопрос, — сказал старик.
— Я? Вы подозреваете меня?
— Вовсе нет, — искренне сказал инспектор. — На данный
момент нет.
— Точно так же, — вставил старик, — как мы не верим,
что вы проводите скрупулезные математические вычисления высоты церковной
колокольни в четырнадцатом веке.
Ага. Это подействовало. Свет на стеклах очков потух. Паркинс взглянул
на мистера Сэккетта, чье мясистое и абсолютно лишенное выражения лицо было
красноречиво, как кулак.
— Джентльмены, — через мгновение сказал Паркинс, —
инспектор, уверяю вас, что я не имею никакого отношения ни к смерти мистера
Шейна, ни к исчезновению этой замечательной птицы. Последние два дня я был либо
в постели, либо в здешней библиотеке, хотя, боюсь, не могу предоставить вам
доказательств. Впрочем, могу доказать вам, что исследования мои самые
настоящие. Позвольте, я пойду принесу свой блокнот и покажу…
— Какова нынешняя высота колокольни? — спросил старик.
— Сто тридцать два фута шесть дюймов, — тотчас же ответил
Паркинс и улыбнулся. Мистер Сэккетт стряхнул с сигареты пепел.
— А в 1312 году?
— Я бы сказал, на семнадцать футов ниже, но это еще надо
доказать.
— И трудно решить этот вопрос?
— Ужасно, — ответил Паркинс.
— Но, без сомнения, чрезвычайно важно.
— Боюсь, только для такого зануды, как я.
— Насколько я могу судить, Бруно обеспечил вас кое-какими
ключевыми подсказками.
— Не понимаю.
— Цифры, — пояснил инспектор Беллоуз. — Вы ведь их
фиксировали. Записывали.
Паркинс колебался недолго, но старику в свое время лгали
величайшие лжецы эпохи, в число которых скромность не мешала ему включать и
себя. Тридцать лет, проведенные в компании существ, чья честность никак не
могла быть подвергнута сомнению, кажется, не притупили остроты его восприятия.
Это была ложь от первого до последнего слова.
— Лишь для моего собственного удовольствия, — сказал
Паркинс. — За ними ничего не стоит. Так, чепуха.
Тоненькая, но прочная сеть умозаключений начала выстраиваться у
него в голове, как кристалл, подрагивая и отражая свет вспыхивающими
прозрениями. Это было глубочайшее наслаждение его жизни — дедуктивная
кристаллизация, пароксизм догадок, то, без чего он прожил так долго.
— А что знает Бруно? — спросил он. — Что за цифры его
научили повторять?
— Боюсь, нас здесь не занимают такие вопросы, — спокойно
сказал мистер Сэккетт.
— Правильно ли я понимаю, — сказал старик, — что
мистер Паркинс является здешним служащим, человеком, работающим на вашем
объекте, мистер Сэккетт? Наверное, существует какая-то неизвестная мне
неразрывная связь между норманской церковной архитектурой и дойкой мясного
скота?
Инспектор делал героические попытки скрыть кашлем смех. Мистер
Сэккетт нахмурился.
— Инспектор Беллоуз, — произнес он тишайшим голосом, —
позвольте вас на пару слов.
Беллоуз кивнул, они встали и вышли в холл. Перед дверью мистер
Сэккетт обернулся и предостерегающе посмотрел на мистера Паркинса, у которого
покраснели щеки.
— Полагаю, мне сейчас предложат убираться восвояси, —
сказал старик.
Но световой иней вновь засверкал на очках мистера Паркинса. Он
слабо улыбнулся. Из крана капало в лоханку для мытья посуды. В одной из
пепельниц сигарета догорела до фильтра и заполнила комнату едким запахом жженых
волос. Через минуту инспектор вернулся один.
— Спасибо, мистер Паркинс. Вы можете идти, — сказав это, он
повернулся к старику с выражением извинения, и в его голосе прозвучали
перенятые у мистера Сэккетта нотки бескомпромиссного командного шепота. —
Здесь наша работа закончена.
Часом позже Реджи Пэникер был освобожден из-под стражи, все
обвинения с него сняты, а на следующий день следствие официально объявило
смерть Ричарда Вулси Шейна результатом несчастного случая. Какого именно несчастного
случая — ни тогда, ни позже не уточнялось.
VII
Так или иначе, пчелы все-таки с ним говорили. Звук,
воспринимаемый другими как монотонное гудение, акустический пробел, для него
был изменчивым повествованием, богатым, грамматически оформленным, разнообразным
и отчетливым, как отдельные камушки невыразительной серой гальки; и он
двигался, прислушиваясь к этому звуку, и ухаживал за своими ульями, словно
островитянин, который, нагнувшись, с восхищением собирает морские диковинки.
Звук, конечно, ничего не значил — не такой уж старик был
сумасшедший, — но из этого вовсе не следовало, что пчелиная песнь
бессмысленна. Это была песнь города, города, так же удаленного от Лондона, как
Лондон удален от небес или от Рангуна, города, в котором все жители делали то, что
им надлежало, как то было предписано их древними и почтенными предками. Города,
в котором никогда не крали драгоценностей, золотых слитков, секретных
военно-морских карт, в котором давно сгинувшие средние сыновья и никудышные
первые мужья не объявлялись вдруг с Вавура-Вэлли или Витватерсранда, имея в
запасе привезенный из глухомани хитрый план, как довести до сумасшедшего дома
старых богатых родственничков. Никаких колотых ран, удушений, избиений,
стрельбы; почти совсем никакого насилия, разве что иногда случалось
цареубийство. Всякая смерть в городе пчел была намечена заранее и продумывалась
десятки миллионов лет назад, и каждая смерть претворялась эффективно и
мгновенно в дальнейшую жизнь улья.
Это был город, в котором человек, зарабатывавший на жизнь среди
убийц и негодяев, возможно, захотел бы прожить остаток своих дней,
прислушиваясь к его песне, — так юноша, только что прибывший в Париж,
Нью-Йорк или Рим (и даже, как старику еще смутно припоминалось, Лондон), стоит
на балконе или у окна снятой на двоих комнаты или на крыше многоквартирного
дома и прислушивается к шуму транспорта и фанфарам автомобильных гудков,
чувствуя, что это музыка его неизвестной судьбы.
Среди пчелиного эпоса и собственного хриплого дыхания под
покровом защитной сетки он не расслышал и не почувствовал приближение длинной
черной роскошной машины, притормозившей у его дома на следующий день. Старик
обернулся только тогда, когда прибывший из Лондона человек остановился в десяти
футах от него. Легкая добыча, подумал он, испытывая отвращение к самому себе.
Слава Богу, однако, что все его враги уже на том свете.
Человек был одет как член кабинета министров, но двигался как
демобилизованный военный. Широкоплечий, светловолосый, он щурился словно от
неприятного солнечного света. По пути к пасеке его левая нога в добротном
ботинке фирмы «Клеверли» странным образом слегка волочилась. Он, конечно,
прожил достаточно, чтобы иметь десяток-другой врагов, но еще не так много,
чтобы их всех пережить. Шофер остался ждать у машины с лондонскими номерами и
прикрытыми выключенными фарами, вторившими прищуру ослепленного солнцем
пассажира.
— Они вас когда-нибудь кусали? — спросил человек из
Лондона.
— Постоянно.
— Больно?
В качестве ответа на этот дурацкий вопрос старик приподнял
сетку, чтобы не утруждать себя вполне очевидным «да». Человек из Лондона
спрятал в седеющих светлых усах подобие улыбки.
— Больно, должно быть, — сказал он. — Вы любите мед?
— Не особенно. Нет, не особенно.
Казалось, человека из Лондона несколько удивил ответ старика, но
он кивнул и признался, что и сам не очень-то его любит.
— Знаете, кто я? — спросил он, помешкав.
— Род и вид, — сказал старик и поднес руку к сетке, словно
снова хотел опустить ее на лицо. Но затем полностью снял маску с головы и сунул
под мышку. — Лучше пройдем в дом.
Человек из Лондона уселся на стул у окна и сделал осторожную
попытку, со скрипом отворив окно на один-два дюйма, впустить внутрь хоть
немного свежего воздуха. Это был самый неудобный стул в доме, соединивший в
себе наихудшие качества пильных козел и церковной скамьи, но у старика не было
иллюзий относительно стоявшего в комнате запаха. Хотя сам он его чувствовал,
как не чувствует гнусное зловоние своей мрачной берлоги медведь или тот же
великан-людоед.
— Могу предложить вам чашечку чаю, — сказал он, хотя на
самом деле не был до конца в этом уверен. — Кажется, мой запас относится к
началу тридцатых. Не знаю, вероятно, чайные листочки со временем начинают
горчить или полностью теряют аромат, а я, как человек благоразумный, вынужден
признать, что час моих уже пробил. Есть еще отвратительный эрзац-кофе, который
может оказаться для вас новинкой, полковник... Ведь вы полковник, я прав?
— Треднидл.
— Полковник Треднидл. Кавалерист?
— Моторизованная пехота. Шотландский полк Леннокс.
— А, тогда виски.
Предложение было сделано и принято в атмосфере ехидного
добродушия, которое до сих пор характеризовало его отношение к офицеру
разведки, но старик тут же заволновался, не выпит ли уже давным-давно столь
галантно предложенный им шотландский виски, не выдохся ли он, не превратился ли
в смолистый клейстер; а может, это вообще был не виски, или его вовсе не было.
Пять минут спелеологических изысканий в преисподней стоящей в углу горки
привели к появлению на свет божий бутылки «Гленморанджи», покрытой таким слоем
пыли, который отпугнул бы любого Шлимана. Он стоял, весь дрожа после успешно
проведенной операции и вытирая пот со лба рукой в шерстяной кофте. То, что его,
как мальчишку, отстранили от продолжения расследования, означало, что события
развиваются в нужном направлении, что появился поворотный пункт на пути к
разгадке и, более того, что дело обещает быть захватывающим.
— Нашел! — воскликнул он треснувшим от стыда голосом и
щедрой рукой налил виски в приемлемую, с точки зрения чистоты, рюмку. Протянув
ее человеку из Лондона, опустился в кресло. Воспоминание о вкусе шотландского
виски во рту было подобно запаху горелых листьев, притаившемуся в шерстяном
шарфе. Но так немногочисленны и ветхи были скрепляющие его тело узы, что старик
не решился их ослабить.
— Наша страна, — начал полковник, — слишком быстро
прощает своих врагов и слишком торопится забыть старых друзей. — Он
глубоко втянул запах виски, на два дюйма заполнившего рюмку, словно хотел
очистить ноздри от посторонних запахов, и выпил половину. Крякнул —
похоже, непроизвольно — и мечтательно-удовлетворенно вздохнул: уходящие
годы во всех других отношениях были так жестоки. — По крайней мере, таково
мое мнение.
— Надеюсь, что за это время я кое в чем был полезен.
— Было решено, — начал полковник, — что вы имеете право
на разъяснения.
— Это очень мило.
— Мальчик — сын некоего доктора Юлиуса Штейнмана,
берлинского врача. Имя это мне ничего не говорит, но в кругах
специалистов-психиатров... — Он сделал ужасное лицо, давая понять, сколько
различных вариантов ада он готов на себе испытать, прежде чем согласится
оказаться среди психиатров и выслушивать их мнения. Старик оценил, но не
поддержал предубеждение полковника. Как врачи психиатры, конечно, оставляли
желать лучшего, но зато они часто оказывались прекрасными сыщиками. —
По-видимому, этот человек успешно лечил определенные виды расстройства сна. Бог
знает, как он это делал. Держу пари, какие-нибудь наркотики. Во всяком случае,
мальчика и его родителей не депортировали в 1938-м. Полагаю, сняли с поезда в
последний момент.
— Кое у кого были кошмары, — предположил старик.
— Не удивлюсь, если так.
— У того, кто занимался кодами и шифрами.
— Во всяком случае, чем-то очень секретным, — полковник с
нежностью, мысленно прощаясь, посмотрел на последний дюйм оставшегося в рюмке
виски. — Держался за своего личного еврейского доктора, сколько мог.
Спасался от страшных снов. Жил с ним в каком-то тайном убежище. Со всей
семьей — женой, мальчиком, попугаем.
— И там попугай с коварством и искусством, которым славится его
племя, начал запоминать шифровальные коды для Kriegsmarine*.
Человек из Лондона оценил сарказм старика, пожалуй, несколько
меньше, чем шотландский виски.
— Конечно, попугая специально обучили, — сказал он. —
Во всяком случае, таково было предположение. Этот самый Паркинс, похоже, сидел
над цифрами целые месяцы. Как только мы узнали об этом...
— Вы попытались сделать так, чтобы Реджи Пэникер украл для вас
попугая и продал его мистеру Блэку, который, думается мне, ваш сотрудник.
— Этого я не знаю, — сказал человек из Лондона, и в его
тоне послышался вежливый намек на то, что границ, до которых распространяется
его осведомленность, вполне достаточно для любых наводящих вопросов
старика. — И вы ошибаетесь насчет мальчишки Пэникера. К нам это не имеет
никакого отношения.
— И вас не интересует, кто убил вашего мистера Шейна?
— Нет, интересует. Очень даже интересует. Шейн был замечательный
человек. Умелый оперативник. Нас крайне волнует его смерть, и не только из-за
понятного предположения, что кто-то был подослан, чтобы выкрасть птицу. —
Полковник не счел нужным пояснить, кем именно мог быть послан этот
кто-то. — Он может сейчас залечь на дно где-нибудь в окрестностях. К
примеру, если это резидент, живший и работавший в деревне еще задолго до начала
войны. А может в данный момент быть в Северном море на полпути домой.
— А может сидеть в кабинете викария и усердно готовиться к
воскресной проповеди. Проповеди, текст для которой взят из второй главы Книги
Пророка Осии, стихи с первого по третий.
— Не исключено, — сказал человек из Лондона, сухо кашлянув,
как будто заменив этим звуком настоящий смех. — Ваш юный друг, инспектор,
как раз сейчас занимается отцом.
— Надо полагать.
— Но его причастность маловероятна. Парень ведь розы выращивает,
да?
— Несчастный, разочарованный и ревнивый человек убивает мужчину,
которого считает любовником своей жены, — вам это кажется маловероятным. С
другой стороны, нацистский шпион-убийца, выполняющий приказ о похищении
попугая...
— М-м, да. — Полковник заглянул в пустую рюмку, и щеки его
порозовели как будто от огорчения. — Дело в том, что и мы по возможности
сделали бы то же самое, не так ли? — Внутренние узы, скреплявшие статного
полковника, несколько ослабли, но старик сомневался, что виной тому была
пыльная рюмка виски. Он знавал цвет британской разведки еще со времен Большой
игры до первых отзвуков пушечных раскатов при Монсе. С течением времени ее
деятельность свелась к чистейшей зеркальной работе: перевертыши и отражения,
отголоски. А в вещах, наблюдаемых в зеркале, всегда было что-то удручающее. —
Если бы у них был попугай, набитый до кончиков крыльев нашими
военно-морскими шифрами, мы, без сомнения, предприняли бы все усилия, чтобы его
забрать, — полковник посмотрел на старика с насмешливой улыбкой,
адресованной и самому себе, и министерству, на которое он работал, — или
увидеть, как он жарится на вертеле.
Он поднялся с жесткого стула с треском, производимым
составляющими его солдатской выправки. Затем, в последний раз жадно взглянув на
бутылку виски, направился к двери.
— Мы очень стараемся не проиграть в этой войне, — сказал
он. — И для этой цели не так уж нелепо цепляться за ученого попугая.
— Я обещал найти Бруно, — сказал старик. — И найду.
— Если вам это удастся, — ответил полковник. Летний день
длинной яркой полосой проник в комнату, когда открылась дверь. До старика
донеслось пение из пчелиных городов. Сам солнечный свет был цвета меда. Во
дворе перед домом шофер очнулся от дремы, и в роскошном автомобиле затарахтел
двигатель. — Благодарность нации и тому подобное.
— Я верну его мальчику.
Эти слова, произнесенные надтреснутым, гнусавым голосом,
прозвучали более вызывающе, чем хотелось бы старику. Но его гость не мог счесть
их пустой бравадой чудаковатого старикашки.
Человек из Лондона нахмурился и вздохнул не то с горечью, не то
с восхищением. Затем решительно мотнул головой, и этого, подумал старик, обычно
бывает вполне достаточно для аннулирования чего угодно, что возникало в ходе
его ежедневной работы. Полковник достал клочок бумаги и огрызок синего
карандаша. На оборотной стороне клочка он быстро написал номер и аккуратно
засунул его в щель перекошенной деревянной дверной коробки. Перед тем как уйти,
он обернулся и посмотрел на старика странным мечтательным взглядом.
— Интересно, каковы попугаи на вкус, — сказал он.
VIII
Ульи стояли в ряд с южной стороны от его жилища —
остроконечные домики, миниатюрные падоги, белые и ступенчатые, как свадебный
пирог. Одна из колоний была заведена еще в 1926 году, и он мысленно всегда
называл ее «старый улей». В «старом улье» царствовали поколения сильных плодовитых
маток. Старику казалось, что улей такой же древний, как сама Англия, как
меловой костяк Южного Даунса. И теперь, в этот семнадцатый год его
существования, как всегда летом, пришло время забирать у пчел мед.
Ночью перед тем днем, на который было запланировано его
откачивать, старик до четырех читал Дж. Г. Диггса, затем урывками поспал не
больше часа, пока наконец не решил, что пора. Он никогда не полагался на
будильник. Всю жизнь он спал неглубоко, а одряхлев, и вовсе начал страдать
бессонницей. Когда же ему все-таки удавалось уснуть, он видел во сне загадки и
алгебраические задачки, из-за чего толком отдохнуть не получалось. В общем, он
предпочитал бодрствовать.
На все ушло гораздо больше времени, чем он рассчитывал, —
умывание, кофе, раскуривание первой трубки. Готовить он так и не научился, а
девушка из семейства Саттерли, которая последнее время приходила к нему
помогать по дому, появится только в семь. В это время он уже будет полностью
поглощен работой на пасеке. Так что позавтракать ему не пришлось. Но и без
завтрака он с раздражением заметил, что к тому моменту, когда закончилась его
ежедневная борьба с собственным организмом в уборной, когда он вымыл худые
стариковские конечности, застегнул все молнии на специальном рабочем
комбинезоне, надел ботинки на резиновой подошве и сетчатую маску, солнце уже
взошло и ярко светило в небе. День обещал быть жарким, а в жару пчелы ведут
себя беспокойно. Сейчас в воздухе, по крайней мере, еще витала ночная прохлада,
кое-где стоял туман, и чувствовался тяжелый запах моря. Поэтому он потратил еще
пять минут на то, чтобы с удовольствием покурить. Утренняя свежесть, тлеющий
табак в трубке, дремота позднего лета, напитавшиеся медом пчелы. До истории с
ученым попугаем это были все его радости жизни. Как он понимал, животные
радости.
Когда-то давным-давно такие вещи значили для него очень мало.
Подошвы ботинок скрипели по траве, когда он пошел к сараю за
инструментами для взлома и когда потом захромал к пасеке. На полпути он
почувствовал резкий маслянистый запах верескового меда. Этим летом вереск рос
хорошо. Саттерли будут довольны; по старинной договоренности они продавали
откаченный из его ульев мед и заработок оставляли себе, а вересковый мед был в
четыре-пять раз дороже обычных сортов.
Наконец он остановился перед «старым ульем», держа дымокур и
закупоренную бутыль с бензальдегидом. От улья исходило ощущение обреченной
удовлетворенности, как будто город отсыпается на следующий день после
карнавала, а с вершины холма его разглядывает армия гуннов. Старик глубоко втянул
дым и опустился на землю, оперевшись для равновесия на дымокур. Несколько
рабочих пчел топтались у круглого городского портала.
— Доброе утро, дамы, — сказал он, а может, только подумал,
что сказал.
Он приблизил губы к входному отверстию и выдохнул густой,
зловонный табачный дым. Он приучил своих пчел к послушанию, достойному
всяческих похвал, но когда приходишь украсть чужой мед, лучше не рисковать. Его
любимый табак обладал замечательными успокоительными свойствами. Журнал
«Британское пчеловодство» даже опубликовал его заметки на эту тему.
Он с треском поднялся на ноги и приготовился снять магазин улья
с его жирными восковыми сотами. От этого занятия он не получал удовольствия, с
каждым годом магазины становились все тяжелее. Нетрудно было вообразить, как он
споткнется по дороге к задней веранде, где работала медогонка: хруст опорной
кости, разломанные рамки с пролитым на землю медом. Нельзя сказать, чтобы
старик боялся смерти, но он столько лет избегал ее, что она стала внушать страх
просто по причине столь затянувшегося бегства. В частности, он боялся умереть
каким-нибудь неподобающим образом: в уборной или упав лицом в кашу.
Он терпеливо подождал, пока трубка потухнет, и сунул ее в
широкий карман комбинезона вместе со спичками и кисетом. Бензальдегид не
слишком легко воспламеняем, но поджечь себя собственной непотушенной трубкой
соответствовало бы его самым отвратительным представлениям об унижении, которое
однажды преподнесет ему смерть. Теперь, когда трубка не мешала, он откупорил
стеклянную коричневую бутыль, и его обонятельный орган был сокрушен, почти
уничтожен резкой волной марципанного запаха. Он разбрызгал изрядное количество
химиката на войлочную подкладку дымокура. Затем, взявшись за остроконечную
крышу улья, приподнял ее. Быстро, чуть не уронив, положил крышу на землю и
повернулся к сотам, великолепным сотам, каждая ячейка которых была прочно
запечатана восковой крышечкой — результат усердной пчелиной работы. Они
были необычайно бледные, какими бывают лишь вересковые медовые соты —
насыщенная белизна, подобная белому цвету смерти или гардении. Он был в
восторге. То тут, то там деловитая пчела удивленно раздумывала над причиной
беспорядка, неожиданно пролившегося в улей дневного света. Одна, героическая
дочь своего народа, сразу же поднялась в воздух, чтобы напасть на старика. Если
она его и ужалила, то он не заметил. Старик давно уже привык к пчелиным укусам.
Он установил дымокур на бледное пространство сот и водрузил крышу на место.
Через несколько минут отвратительное зловоние альдегида выгонит пчел, еще
находящихся рядом с сотами, вниз улья, на следующий уровень.
Обычно, когда сетка была опущена на лицо, он не слышал ничего,
кроме собственного хрипящего присвиста и пчелиного жужжания. Но сейчас, с
такими жирными медлительными пчелами, он решил обойтись без сетки, и поэтому
ему удалось расслышать позади себя сдавленный крик. Пожалуй, он был больше
похож на всхлип, краткий и расстроенный. Сначала старик подумал, что это
девушка Саттерли, но, повернувшись, увидел мальчика. Тот стоял у сарая, прижав
к губам тыльную сторону ладони. На нем были те же короткие штанишки и чистая
отглаженная рубашка, как в день их первой встречи, но, стоя без попугая, он
поразил старика своим явным одиночеством.
Старик улыбнулся:
— Больно, да?
Мальчик медленно кивнул. То ли он был слишком удивлен, то ли
испытывал слишком сильную боль, чтобы делать вид, что плохо понимает по-английски.
Старик подошел к нему неторопливой походкой, качая головой.
— Какой ты исключительно несчастливый мальчик, —
сказал он. — Давай-ка посмотрим.
Он взял его руку. На тыльной стороне ладони, как раз под
запястьем, вздулся пупырышек, на верхушке которого торчала черная ниточка жала.
Расстегнув молнию кармана, старик вынул спичечную коробку и снял с нее крышку.
Держа коробок со спичками на сложенной чашечкой левой ладони, правой рукой
сплющил крышку и краем сплющенного картона потихоньку вытащил жало из руки
мальчика. Во время этой процедуры мальчик ревел во весь голос.
— Жало нельзя тащить быстро, — сказал старик с резкостью,
которая совсем не входила в его намерения. Он знал о существовании специальных
слов для утешения расстроенных детей, но как раз их-то ему все было недосуг выучить.
Многие годы мальчишки прекрасно на него работали — но это же было в другом
веке! — будучи его глазами и ушами в самых отдаленных местах, незаметно
пробираясь в темные переулки и дворы, где его собственное присутствие привлекло
бы ненужное внимание, проскальзывали через фрамуги,
через черные ходы подозрительных пивных, на конюшенные дворы
мошенников-инструкторов по верховой езде и обратно. И на свой
высокомерно-шутливый лад он беседовал с ними и беспечно заботился о них. Но то
была совсем другая разновидность мальчишек, ободранных, грубых, нищих и жадных,
с пустыми глазами, приученных голодом и бедностью проявлять лишь самый узкий
спектр человеческих эмоций. Они бы лучше выпили щелок, чем позволили бы кому-то
увидеть их слезы. — Иначе яд разойдется по руке.
Жало упало, мальчик забрал руку и стал рассматривать розовый
гистаминный бугорок. Затем сунул его в рот, чтобы снять боль. Что-то в этой
сцене — немой мальчик, сосущий тыльную сторону ладони — разозлило
старика. Он с удовольствием вообразил, как треснул бы его по щеке.
— Погоди, — сказал он. — Так не надо.
От ярости и артрита пальцы его не слушались, и ему никак не
удавалось закрыть коробок. В результате коробок упал на землю, а спички
рассыпались. Старик выругался. Потом намеренно, с какой-то необъяснимой злостью
грязно выругался еще раз, по-немецки. Приятно-омерзительные слова сорвались с
его губ, доставив несомненное удовольствие.
Мальчик перестал сосать покрасневшую руку. Озорные искорки
запрыгали в его больших печальных глазах, промелькнула вспышка напряженной
веселости, какая бывает у попугая, и которая иногда в том, минувшем девятнадцатом
веке озаряла пустой напряженный взгляд оборванцев, время от времени выполнявших
его поручения. Мальчик взял у старика разъединенные части спичечной коробки,
опустился на колени, собрал разбросанные спички и аккуратно уложил их на место.
Потом передал коробок старику, который вновь отправил его в закрывающийся на
молнию карман комбинезона, а оттуда достал кисет. Рассыпав по земле зловонное
конфетти, вытащил щепотку табаку. Изо рта высунулся людоедский язык, острый, с
желобком посередине. Старик смочил табак тягучей драконовой слюной. Потом
потянулся к мальчику.
— Ну а теперь, — сказал он как можно ласковее. Правда,
ласково, кажется, все-таки не получилось. Мальчик понял. Он вложил свою
ужаленную руку в руку старика. Лицо его при этом было серьезным, словно он
чего-то ждал, — например, скрепить некую мальчишескую клятву кровью,
полученной от булавочного укола, или намазав ладони священной слюной. Старик
приложил влажную щепотку табаку к ранке, взял другую руку мальчика и накрыл
ладошкой пчелиный укус с табачным комочком. — Вот так. Держи крепче.
Мальчик повиновался, а старик с трудом вытаскивал дымокур с
верхнего магазина улья. Он надеялся, что прошло не так много времени: слишком
длительное воздействие дыма могло повлиять на аромат меда. Отставив дымокур, он
ухватился за края переполненного медом магазина и сделал несколько нетвердых
шагов к веранде, где стояла медогонка. Старик лихорадочно, с отчаянием, от
которого ему стало грустно, пытался держаться на ногах как можно тверже. Но все
его старания не смогли обмануть мальчика. Послышался скрип о траву резиновых
подошв, и тот оказался рядом, схватился ужаленной рукой за край прямоугольной
рамки магазина — воспаление, похоже, уже начинало спадать.
Вместе они направились к веранде. На старика мальчик не смотрел,
но настороженно и быстро озирался вокруг, опасаясь нового нападения. Пока
старик пытался открыть дверь, тяжесть рамки неумолимо переместилась на
мальчика. Но он выдержал. Оба ввалились на веранду, где стояла центрифуга с
огромной рукояткой с зубчатой передачей — терпеливо, с укоризной ожидающий
своего часа бездействующий фермерский агрегат.
Даже при открытой двери на веранде царил глубокий кисловатый
морок еще с тех давних времен, когда убирали хлеб. Они поставили поднос со
сверхъестественно ослепительным грузом воска на чистую простыню и отправились
назад, к пасеке.
Если бы он работал в одиночку — а именно так он неизбежно
предпочитал работать последние тридцать лет, — то только затемно смог бы
все закончить: поочередно снять магазины с шести ульев, по два магазина с
каждого; вырезать рамки с сотами; разогретым лезвием ножа для масла срезать
восковые крышечки; загрузить в медогонку куски нарезанных сот с капающим медом
и вертеть ручку, пока весь мед, который можно вытянуть из сот, окажется
залитым, благодаря различным действиям центробежной и гравитационной сил, в
банки для отстоя меда; проследить за тем, чтобы дверь на веранду была плотно
закрыта и защищала от пчелиных контратак; и наконец вернуть опустошенные
магазины в ульи. С помощью же Лайнуса Штейнмана, с течением дня становившегося
все более расторопным, мальчика умного, ловкого и, к счастью, безоговорочно и
изумительно молчаливого, он закончил работу в начале пятого. Они стояли рядом
на крытой веранде, ощущая густой, насыщенный запах — как атмосферу планеты
брожения и разложения, как планету Венеру во всем ее прогорклом мрачном
буйстве — меда. Когда замерла центрифуга, им почудилось, что веранда,
ферма, их долина, защищенная склоном холма, огромная чаша однообразно зеленого
мира вокруг, наполнились непроницаемой, тягучей тишиной.
И тут же приятное ощущение от
совместного труда ушло. Старик и мальчик посмотрели друг на друга.
Мальчик явно что-то хотел сказать. Он
рылся в карманах, и пальцы его с неприятным шуршанием липли к коротким
штанишкам и рубашке. В заднем кармане нашелся огрызок карандаша, но поскольку
поиски блокнота оказались безрезультатными, на куполообразном мальчишеском лбу
появилась морщинка. Он хлопал себя сверху вниз и снизу вверх, пока между
кончиками пальцев и карманами не образовались нежные медовые ниточки, одев их
тончайшим пушком. Старик беспомощно смотрел, как мальчик с возрастающим
беспокойством скатывает пушок в комочки, снимая его с ладоней и кончиков
пальцев. Без сомнения, блокнот при затянувшемся отсутствии Бруно оставался
единственным товарищем его мыслей.
— Может, ты обронил его на
пасеке, — предположил старик. Говоря это, он почувствовал в своих словах
как нотки искреннего расположения, которое ему наконец удалось выразить, так и
подлинно стариковское отсутствие всякой надежды.
Ничего не поделаешь — они
побрели к ульям, где старик с воспаленными суставами и подрагивающими мышцами
умудрился опустить на землю свои гремящие кости. С присущей ему когда-то
собачьей самоуверенностью он прочесал двор, разыскивая дешевые
картонно-бумажные остатки утраченного мальчишеского голоса. При взгляде снизу
шесть ульев в лучах заходящего солнца казались белыми и торжественными, как
храмы в Лакхнау или Гонконге. Он шарил вокруг, нагибаясь и карабкаясь,
восстанавливая по памяти, по ощущению пальцев и данным зрения мятую дорожку
маленьких мальчишеских следов на тонкой, сухой траве. Пока он ползал на
четвереньках, ему вновь пришла в голову мысль о возможности встретить смерть в
таком виде, и, к своему удовольствию, он отметил, что ее не омрачила даже тень
унижения. Долгая жизнь стерла все, что было несущественным. Некоторым старикам
в конце жизни оставалась всего лишь сумма воспоминаний, другим ничего, кроме
хватких щипцов или набора подтвержденных горьких аксиом. Его бы вполне
устроило, если бы в самом конце он превратился в один-единственный огромный
орган сыска, устремленный в пустоту в поисках разгадки.
Однако, в конце концов, он был
вынужден признать, что искать нечего. Когда, пошатываясь, он поднялся на ноги,
дрожание суставов было как всеобъемлющее чувство утраты, воздействие на его
кости неумолимого сопротивления вещей, однажды потерянных и не желающих быть
найденными. Мальчик тяжело вздохнул, словно принеся этот вздох с собой с того
берега Северного моря. Пожимая плечами, старик стоял рядом. С осознанием
неудачи, казалось, серая тень накрыла все его чувства, — так неминуемо,
словно ползущее облако, огромный спутник, скользя, заслоняет собою солнечный
лик. Смысл исчез из вселенной подобно свету, бегущему от солнечного затмения.
Огромное количество опыта и знаний, выводов и наблюдаемых результатов — а
в этом деле старик считал себя мастером — потеряло в одно мгновение всякий
смысл. Окружающий мир превратился в страницу иностранного текста. Ряд белых
сот, из которых доносится таинственное горестное гудение. Мальчик в пылающих
миазмах нитей, с обращенным к нему лицом, плоским и оттененным по краю, как
будто вырезанным из бумаги и приклеенным к небу. Легкий ветерок, рисующий
зыбкие портреты пустоты на бледно-зеленых кончиках трав.
Старик поднес к губам кулак и прижал
его, стараясь побороть горячий приступ тошноты. Его попытка придать себе
уверенность, смутно припомнив, что такие затмения уже бывали раньше, была
пресечена контр-воспоминанием о том, что теперь они стали случаться гораздо
чаще.
Лайнус Штейнман улыбнулся. Из какого-то
незапечатанного кармана или из-за подкладки мальчик достал обрывок визитной
карточки. Заслонявшая солнце луна покатилась дальше, и мир вновь был ослеплен
смыслом и светом и изумительной тщетой значений. Глаза старика подернулись
постыдными слезами, когда он, успокоившись, следил, как мальчик быстро пишет
короткий вопрос на найденном клочке. Подойдя к старику, мальчик вопросительно
посмотрел на него и протянул обрывок серовато-бежевой бумаги верже.
— Лего Фред, — прочитал старик.
Он понимал, что обязан разобрать это послание, но смысл все равно ускользал.
Наверное, его вышедший из строя мозг не смог на этот раз полностью
восстановиться после недавнего отключения. Возможно, это неграмотный и ломаный
призыв, воспоминание об исчезнувшем африканском сером попугае? Или...
Клочок визитной карточки выскользнул
из стариковских пальцев и, кружась, упорхнул на землю. Ворча, старик
наклонился, чтобы его поднять, а когда поднял, то на обороте увидел два слова и
цифру, написанные не мальчишескими корявыми карандашными каракулями, а
твердым, явно взрослым почерком черными чернилами и тонким пером. Это был адрес
мистера Дж. Блэка, торговца редкими и диковинными птицами с улицы Клаб-Роу.
— Откуда у тебя эта бумажка? —
спросил старик.
Мальчик забрал клочок визитной карточки
и вывел под адресом только одно слово: «Блэк».
— Он был здесь? Ты с ним говорил?
Мальчик кивнул.
— Понятно, — сказал старик. — Понятно, что мне надо
ехать в Лондон.
IX
Его чуть не задавил мистер Пэникер.
Если в ясную погоду за рулем сидел
благоразумный, как того требовала сама суть его профессии, викарий, то
маленьким стареньким автомобилем Пэникеров бельгийского производства, терпящим
безобразное обращение со стороны сына своего нынешнего владельца и сохранившим
лишь немногие из своих первоначальных частей, управлять было трудно.
Малюсенькое ветровое стекло и разбитая левая фара придавали автомобилю вид
двигающегося ощупью кривого, этакого тонущего грешника, ищущего аллегорический
спасательный канат. Механизм рулевого управления, что, возможно, было не так уж
некстати, в большей степени зависел от постоянного применения силы молитвы.
Тормоза же, хоть говорить так значило бы богохульствовать, находились за гранью
даже этого святого посредничества. В целом, своей непригодностью,
обшарпанностью и в высшей степени неумолимой и неисправимой бедностью он
по-своему, но вполне отчетливо символизировал все, что было присуще жизни
человека, который — далеко не благоразумный, с точки зрения его профессии,
и охваченный порывом внутреннего неистовства, почти такого же глубокого, как
то, что в это холодное, мокрое, ветреное, типично английское летнее утро
толкало во все стороны печальную желто-коричневую «империю» на лондонском
шоссе — вдруг понял, бешено давя на отказавшую тормозную педаль и глядя на
единственный дворник, размазывающий и видоизменяющий полупрозрачную дымчатую
арку на ветровом стекле, что вот-вот совершит убийство.
Сначала, увидев лишь качающуюся тень, пляшущий на ветру кусок
клеенки, сдутый с поленницы какого-то фермера, он приготовился проскочить прямо
сквозь него, поверив в иронию судьбы, которая сопровождала его неизменно.
Затем, как раз тогда, когда рок в виде трепещущего покрова чуть не поглотил
автомобиль, клеенка вдруг обернулась плащом и когтями, огромной летучей мышью,
летящей навстречу и бьющей крыльями из коричневого твида. Оказалось, что это
человек, старик, сумасшедший старик-пасечник, который, шатаясь, с бледным
вытянутым лицом выскочил на дорогу и размахивает руками. На пути викария
порхала огромная безумная сумеречная бабочка. Мистер Пэникер рванул руль влево.
Откупоренная бутылка, похищенная у непутевого сына, которая до сих пор была
единственным товарищем его суматошного бегства, вылетела из удобной ямки на
соседнем сиденье и шмякнулась о перчаточный ящик, разбрызгивая бренди, точно
кропило. С несомненным чувством свободы, как будто наконец она достигла
состояния, к которому стремилась уже давно, в течение всей своей жалкой
карьеры, выражавшейся в бессмысленном, трясущемся ползанье и внезапных
остановках, «империя» нарисовала ряд широких балетных петель по лондонскому
шоссе, каждая из которых соединялась с предыдущей по кольцеобразной траектории,
оставив детский рисунок ромашки, наполовину начерченный полосами на мокром
черном щебне. Именно в этот момент отношения мистера Пэникера с небесами вновь
продемонстрировали давно присущий им сарказм. Машина решила прервать свою
эскападу или просто потеряла к ней всякий интерес и, затрясшись, остановилась,
проехав еще футов двадцать вперед: ее капот, верный первоначальному намерению,
развернулся в сторону Лондона, двигатель тарахтел, одинокая фара высматривала
что-то вдали сквозь льющийся дождь. Было похоже, что машина получила нагоняй за
свои выходки и теперь приготовилась смиренно продолжить путь. Пассажирская
дверь открылась. С воем ветра и бегущей сзади свитой из дождевых капель старик
ввалился в автомобиль. Захлопнув за собой дверь, он начал отряхиваться, как
худая мокрая собака.
— Благодарю, — лаконично сказал он и обратил жутковато
ясный взгляд на своего спасителя, на перевернутую бутылку бренди, рваную
кожаную обшивку сиденья, торчащие провода, облезлую приборную панель и даже,
как показалось мистеру Пэникеру, на саму его душу, изумленную и насквозь
промокшую. Длинные широкие ноздри старика улавливали запах каждой пролитой
капельки бренди. — Доброго вам утра.
Мистер Пэникер понял, что от него требуется включить передачу и
отправляться в Лондон, делая вид, будто все так и было задумано — и новый
пассажир, и запах мокрой шерсти и табака. Однако он никак не мог заставить себя
это сделать. Столь глубоким и непроизвольным стало его родство с «империей»
1927 года выпуска, что ему чудилось, будто этот высокий промокший старик залез
прямо в колымагу его черепной коробки, нарушив ее мрачную неприкосновенность.
Течение его мыслей, до сих пор представлявшее собой беспорядочное горение,
питаемое двойным источником непривычного пьянства и веселой ярости, казалось,
тоже, подрагивая, остановилось. Куда он едет? Что делает? Неужели он наконец
действительно убежал? Разве можно вот так просто сложить брюки в пакет и уйти?
Двигатель, словно со вздохом, несколько притих. Кажется,
пассажир принял неподвижность и молчание мистера Пэникера за просьбу объяснить
происходящее, и в общем-то, подумал мистер Пэникер, он не ошибся.
— Железнодорожное сообщение прервано, — сухо сказал
старик. — Наверное, переправляют войска. Не сомневаюсь, что это
подкрепление в Мортен. Там, по-моему, идут тяжелые бои. Так или иначе, по
железной дороге сегодня до Лондона не добраться, а мне крайне необходимо это
сделать.
Он уставился на свои
испачканные грязью ботинки с высокой шнуровкой и на толстой подошве, старые
походные солдатские ботинки, какие шли маршем в Хартум и Блумфонтейн. Ворча и
скрипя костями — звук, встревоживший мистера Пэникера, — старик
потянулся вперед и извлек бутылку бренди, а следом
маленькую пробку, упавшую и куда-то закатившуюся вскоре после отъезда
викария — тайного, если не вороватого — из дома. Понюхав горлышко,
старик сморщился и приподнял бровь. Потом, когда его черты сложились в такую
непроницаемую физиономию, что ее можно было трактовать только как
издевательскую, он протянул бутылку мистеру Пэникеру.
Тот безмолвно мотнул головой и отжал сцепление. Старик закупорил
бутылку. И они вместе помчались в город.
Довольно долго они ехали молча, поскольку мистер Пэникер, обнаружив,
что источник его ярости иссяк и опьянение начало проходить, впал в уныние от
вызванного собственным поступком недоуменного замешательства. Он всегда был
человеком, чьи действия и мнения характеризовались корректностью, а также
предусмотрительным отсутствием непредсказуемости, которое много лет назад в
семинарии в Коттаяме его научили ценить, полагая одной из знаменательнейших
добродетелей хорошего викария. Молчание, глубокие старческие вздохи и кидаемые
украдкой взгляды непрошенного пассажира показались ему прелюдией к неизбежной
просьбе объясниться.
— Вы, наверное, удивлены?.. — начал он, вцепившись в руль и
подавшись вперед, чтобы быть ближе к ветровому стеклу.
— Да?
Он решил сказать старику — и эта идея представилась его
воображению такой яркой и блестящей, словно ее набросала рука художника, —
что он едет в Лондон посетить абсолютно вымышленный синод англиканской церкви
юго-восточной Англии. Таким образом можно было объяснить пакет на заднем
сиденье, уложенный для двух- или трехдневного путешествия. Да, синод в
Черч-Хаусе. Он остановится в «Кремптоне» с его более чем приемлемой кухней.
Утром намечен ряд серьезных дискуссий по вопросам литургии, затем обед и во
второй половине дня ряд семинаров с более практическим уклоном, готовящих
священников к служению в послевоенный период. Его преосвященство Стэкхаус-Холл,
архидиакон Бромли, выступит с приветствием, как всегда, отмеченным ученым
добродушием и неожиданно расставленными акцентами, которые так естественно
должны быть восприняты семьями, встречающими своих отцов и братьев, вернувшихся
с войны. Полируя и украшая деталями свою историю, мистер Пэникер увлекался все
больше и больше, и, как ни странно, его даже вдохновляла возможность ее
изложить.
— Думается мне, мистер Пэникер, что я нагрянул к вам в тяжелый
момент, — сказал старик.
С печальным видом мистер Пэникер смахнул конференц-зал,
гостиницу, ресторан, музей и несколько башенок из спичек со скатерти своей
фантазии. Утративший веру старый священник бежит пьяный от лежащей в руинах
жизни.
— Да нет, я... — начал было мистер Пэникер, но
почувствовал, что продолжать не может — горло перехватило, а в глазах
защипало от неминуемых слез. Бывают случаи, он сам это прекрасно знал, когда
простое понимание твоего горя может быть пусть грубым, но утешением.
— Это, право же, поразительно, что сегодня утром наши с вами
дороги в буквальном смысле пересеклись. Ибо дело, по которому я еду в Лондон,
напрямую связано с вашими домашними, сэр.
Реджи. Вот оно что. Хотя полиция сняла обвинение с его сына или,
по крайней мере, прекратила расследование по делу об убийстве этого скакавшего
верхом на стуле тупоголового коммивояжера, который продавал коровьи соскодеры,
тень сомнения не была снята с рассуждений самого мистера Пэникера, касаемых
данного преступления. Вероятность того, что сын все-таки виновен, вызывала
ощущение стыда, как почти все, что в той или иной степени затрагивало его
чадо, но на этот раз стыд отягощался тайным осознанием того, что жестокое
убийство Ричарда Шейна на дорожке за домом викария перекликалось, как в общих
чертах, так и в деталях, со скрытым направлением его самых темных мыслей. Когда
на прошлой неделе к нему зашел следователь Беллоуз, невысказанная цель визита,
хотя все вопросы формулировались с величайшей осторожностью, была очевидна. Он
сам, Кумбхампойка Томас Пэникер, образец для подражания и живой символ
кроткого, но непреклонного служения Господу, несомненно, попал под подозрение в
убийстве человека — из ревности. И хотя он не убивал Шейна, он не мог не
чувствовать, что желание это сделать — ярость, от которой у него дрожали
руки, стоило только брошенному Шейном слову вызвать ошеломляюще чудесную улыбку
на лице жены — каким-то образом вырвалось из его души и, подобно газу,
смертельно отравило и без того больную душу его сына.
— Насколько я понял... Реджи... В полиции сказали...
Вдруг его поразила мысль, что их пути со стариком вовсе не
«пересеклись». Он все так же находится под подозрением, и этого древнего
ветерана наняла полиция себе в помощь, а может, фантастический безумец в
полубреду сам решил взяться за расследование.
— Скажите, — обратился к нему старик, и прокурорские нотки
в голосе подтвердили наихудшие опасения мистера Пэникера. — Вы в последнее
время не замечали или лично не встречали никаких незнакомцев у вашего дома?
— Незнакомцев? Я не...
— Это мог бы быть лондонец, весьма вероятно, немолодой,
возможно, еврей. Человек по имени Блэк.
— Торговец птицами, — сказал мистер Пэникер. — Его
карточку нашли у Реджи в кармане.
— У меня есть основания полагать, что он недавно нанес визит
вашему юному жильцу мистеру Штейнману.
— Нанес визит? — К мальчику, без сомнения никто не
приходил, кроме Мартина Кэлба. — Мне об этом ничего...
— Совершенно очевидно, как я и предполагал вначале, мистер Блэк
действительно знает о существовании нашего Бруно и о его феноменальных
способностях. Эта недавняя попытка напрямую связаться с мистером Штейнманом
говорит о том, что Блэк до сих пор не имел известий от своих не внушающих
доверия агентов и ничего не знал об исчезновении Бруно. Возможно, именно
отчаявшись установить с ними связь, он тайно посетил мальчика, пытаясь
договориться о продаже попугая или, что не исключено, его украсть. Как бы там
ни было, я намереваюсь задать несколько прямых вопросов мистеру Джозефу Блэку с
Клаб-Роу. В противном случае мне не удастся прийти к окончательному решению по
поводу того, где находится птица.
— Птица, — повторил мистер Пэникер, сбрасывая газ. Они
подъезжали к Ист-Гринстеду, где располагался военный пост, и на дороге уже
начала образовываться пробка. — Так вы ищете птицу.
Старик повернул голову, вскинув одну бровь, словно в викарии его
поразило нечто, достойное жалости и упрека.
— А вы разве нет? — спросил он. — Мне кажется, что
любой человек, уполномоченный действовать in loco parentis*, задумался бы об
исчезновении столь замечательной и любимой ребенком птицы...
— Да-да, конечно, — пробормотал мистер Пэникер. — Мы
все очень... Мальчик все это время... безутешен.
На самом деле за те две недели, что прошли после исчезновения
попугая, мысль о нем приходила мистеру Пэникеру только в связи со сценами
насилия и кровопролития, мести за супружескую измену и платы за унижение,
которые характеризовали его помыслы в течение недолгого пребывания у них в доме
этого треклятого мистера Шейна. Ибо мистер Пэникер был таинственным образом
уверен, что попугай Бруно мертв, и более того, что его умертвили каким-то
страшным, отвратительным способом. Несмотря на свое дикое происхождение, как об
этом сообщалось в томе на букву «П» энциклопедии «Британника», из тропических
районов Африки, Бруно был птицей домашней, прирученной и воспитанной. Вне дома
в руках злодеев он, конечно, был обречен попасть в беду. Викарию мерещился
глядящий на него чернильного цвета глаз в момент, когда попугаю сворачивают
шею; он видел, как изломанную тушку бросают в помойку или канаву, а за ней
остается лишь след из пуха и перьев; видел, как птицу раздирают на части
горностаи, как она болтается, запутавшись, в телеграфных проводах. Эти
кошмарные видения были для мистера Пэникера весьма неожиданны — чего
нельзя сказать о видениях, связанных с покойным Диком Шейном, кого в своем
воображении он приговаривал к подобной же участи — тем более, что попугая
викарий всегда ценил очень высоко. В суматохе расследования дела об убийстве,
захлестнутый мутной и грязной волной соседских сплетен и составивший наконец-то
окончательную формулировку силлогизма всей своей жизни о неудавшемся браке с
Джинни Сталлард, он воспринимал появление кроваво-красных картин птичьего
избиения как единственное вторжение пропавшего попугая в свое сознание. Теперь впервые
у него промелькнула мысль (и тут-то он ощутил стыд гораздо более губокий и
жгучий, чем тот, что вызывали в нем его брак, карьера и дурное поведение
негодного сына) — маленькая, хрупкая, с серьезным взглядом, бессловесная,
похожая на Лайнуса Штейнмана мысль — о мальчике, потерявшем своего
единственного друга.
— Вся эта недавняя неразбериха... — вежливо подсказал
старик. И добавил: —
Без сомнения, ваш пасторский долг и обязательства...
— Нет, — проговорил мистер Пэникер. Он сразу стал трезвым и
спокойным и в то же время почувствовал приступ нелепой благодарности —
благодарности, которую испытывает или должен испытывать человек за то, что
родился с руками и может помогать тем, кто родился безруким. — Конечно, не
в этом дело.
Они доехали до поста. Двое вооруженных военных, одетых в тяжелые
серые пончо, обступили «империю» с обеих сторон. Мистер Пэникер взялся
открывать водительское окно и, чтобы ускорить процесс, несколько раз — по
необходимости — с силой надавил вниз на край стекла.
— Цель приезда в Лондон?
— Цель?
Мистер Пэникер взглянул на старика, а тот с комической
невозмутимостью на него.
— Да, — ответил мистер Пэникер. — Да-да, как же. Мы...
э... мы приехали разыскивать попугая, не так ли?
Жена мистера Пэникера, к несчастью, подтверждая смысл мужней
фамилии, страдала гефирофобией, то есть впадала в ужасную панику при
пересечении любого моста. Когда везшая ее машина, автобус или поезд оказывались
висящими над Тамаром, Эйвоном или Темзой, она забивалась глубоко в кресло,
зажмуривала глаза и дышала носом коротко и со свистом, тихонько постанывая и
сидя абсолютно неподвижно, как будто держала в ладонях чашку, наполненную до
краев страхом, и боялась пролить даже каплю. Когда Пэникер вез старика через
Кройдон, город так быстро и беспорядочно начал громоздиться вокруг них, что
последний впал в беспокойство, сродни той же фобии. Свистящее дыхание носом,
побелевшие костяшки пальцев, вцепившихся в колени, выступившие натянутые мышцы
тощей шеи — во всем этом мистер Пэникер увидел свидетельство совершенно непреодолимого
страха. Однако при въезде в Лондон глаза старика, в отличие от глаз миссис
Пэникер, когда та оказывалась в западне посреди моста, были широко открыты.
Старик по своей неисправимой природе, был человеком, рассматривающим все
вокруг даже тогда, когда это все, как теперь, его ужасало.
— Вам нехорошо?
Целую минуту старик молчал и просто
смотрел в боковое стекло на улицы проплывающего мимо южного Лондона.
— Двадцать три года, — прохрипел
он, — 14 августа 1921-го. — Откуда-то из внутреннего кармана он достал
платок, провел по лбу и промокнул уголки рта. — Воскресенье.
Назвав число и день недели своего
последнего свидания с Лондоном, старик, кажется, в определенной степени обрел
равновесие.
— Не знаю, что я... Глупо. Так много
приходилось читать о разрушениях от бомбежек и пожаров. Я был готов увидеть руины.
Признаюсь, я в определенной степени даже предвкушал — просто из
некоего, ну, будем снисходительны и скажем «научного любопытства», что, знаете
ли, увижу этот великий город лежащим грудой дымящегося пепла вдоль Темзы. Но,
нет, наоборот, он...
Старик не мог найти подходящий
эпитет. Они уже переехали реку и оказались зажатыми между возвышавшимися с
обеих сторон черными автобусами. Ряды человеческих лиц смотрели на них сверху
вниз с инквизиторским безразличием. Затем автобусы разъехались соответственно
на восток и на запад, и, как бывает при открытии двух шлюзов, на старика и
викария потоком обрушился старый город. В течение года, приведшего к шестому
июля, мистера Пэникера больше всего поражала одна вещь — удивительная
американизация Лондона: американские летчики и моряки, офицеры и
солдаты-пехотинцы, американские военные машины на улицах, американские фильмы в
кино, атмосфера громкой, вульгарной развязности, запах средств для укрепления
волос, какофония разгулявшихся гласных — все это, он был готов допустить,
скорее всего, являлось плодом его воображения. Однако же город стал для него
более живым, одновременно ужасным и неотразимым, исполненным бурного,
грубоватого добродушия, словно завоевание самой Европы, сейчас проходящее
кровавые стадии в северной Франции, было всего лишь неизбежным взрывом и
распространением джазоподобного сленга, неудержимого желания плясать чечетку.
— Это новое, — опять и опять
повторял старик, тыча негнущимся крючковатым пальцем в какой-нибудь деловой
квартал или жилой массив. — Этого здесь не было.
Его голос по мере углубления в
перемены, произошедшие в Лондоне с того воскресенья 1921 года, упал до
хриплого, потрясенного шепота. Мистеру Пэникеру показалось — а он обладал
мощным воображением проповедника, — что старик, должно быть, испытывает
(довольно поздно, по мнению викария) некое предощущение смерти или наблюдает
саму ее природу. После долгого отсутствия в городе, в котором старик некогда
властвовал тихо и незаметно, он, кажется, ожидал, что город, как и весь мир,
когда мы покинем его, каким-то образом перестанет существовать. После нас хоть
блицкриг. И вдруг, пожалуйста, он не только увидел продолжение существования
города, но и безудержную, нечеловеческую силу его роста.
— Пепел, — с удивлением произнес
старик, когда они проезжали мимо огромного нового района, построенного
Черчиллем для тех, чье жилье оказалось разрушенным. Он был похож на обширный
вспаханный участок, на котором ряд за рядом выросли маленькие, словно
игрушечные домики. — Я думал, что увижу лишь дым и пепел.
— Здорово досталось Ист-Энду, —
в утешение сказал мистер Пэникер. — Вы увидите, когда мы подъедем к
Шордичу.
Они промчались мимо покрытых сажей арок Бишопсгейтского пакгауза
и оставили машину у Арнольд-Серкус, на улице, которую старик с удовлетворением
отнес к наиболее пострадавшим, поскольку на нее пришелся главный удар немецких
сил — рядом с аккуратной грудой брусчатки, спасенной от ударной волны и
готовой к укладке. Они завернули за угол и вышли на Клаб-Роу. Мистер Пэникер
давно привык предлагать пожилым людям опереться на свою руку и умел на этом
настаивать, но старик отверг все его попытки, даже отказавшись от помощи, когда
вылезал из тесного нутра машины. Как только старик ощутил, так сказать, почву
под ногами, как только охота началась, как в несколько романтическом духе
сформулировал мысленно мистер Пэникер, старик стряхнул с себя болезненное
замешательство, вызванное путешествием в сегодняшний день, высоко поднял
подбородок и схватился за ясеневый набалдашник трости, как будто очень скоро
намеревался пройтись ею по головам заслуживающих того негодяев. И в самом деле,
на Клаб-Роу мистеру Пэникеру было довольно трудно поспевать за этим широко
шагающим древним
согбенным пугалом.
Надо сказать, что улица Клаб-Роу очень мало изменилась с августа
1921-го, а может, и вовсе не изменилась, как не изменилась она и с августа
1901-го или 1881-го. Какое-то давно забытое дело привело сюда мистера Пэникера
однажды утром много лет назад. Он вспомнил, как оживленно здесь было от
ужасного, бессмысленного гомона, который всегда стоит в зоологических садах и
зверинцах, как перекрикивали друг друга продавцы птиц, торговцы щенками и
кошками, и рождалась сверхъестественная и волнующая эхолалия, одновременно
смеющаяся и поддающаяся осмеянию посаженного в клетки и глядящего оттуда
товара. Он прекрасно понимал, проходя мимо, что попугаи лори и волнистые
попугайчики, спаниели и полосатые кошки и даже странное остроглазое существо,
похожее на ласку, предназначались для продажи и покупки в качестве домашних
питомцев, и все-таки, идя по Клаб-Роу по какому-то, уж не вспомнить какому,
делу, мистер Пэникер никак не мог избавиться от чувства, что он ступает по
улице обреченных, что вся эта живая плоть, упрятанная по клеткам, к несчастью,
приготовлена лишь на убой.
Однако сегодня, в понедельник, после рыночного дня улица была
тихой, только мусор валялся повсюду и еле слышно падали в водосточный желоб
невидимые капли. Рваная оберточная бумага, засаленные клочки газет, спутанные
мотки тряпок, слежавшиеся опилки в лужах жидкости, о природе которой мистер
Пэникер предпочитал не думать. Темные ларьки и лавки, укрывшиеся позади прутьев
решеток и стальных жалюзи. Над витринами магазинов сомкнутыми рядами теснились
невысокие, пользующиеся дурной славой заведения, похожие на попавших в облаву
подозрительных типов, которые все вместе пытаются изобразить абсолютно лживую
невиновность, а в это время их кирпичные карнизы слегка клонятся внутрь улицы,
словно заглядывая в нагрудные карманы проходящих мимо потенциальных жертв. Это
было — или должно было быть — исключительно безнадежное дело. Однако
живость и энергичная походка старика, размахивающего своей тяжелой терновой
тростью, отдаленно напоминая тамбурмажора, внушала мистеру Пэникеру
удивительный, легкомысленный оптимизм. Пока они продвигались вперед, к
Бетнал-Грин-Роуд, у него возникло все возрастающее чувство, имевшее смутные
корни в том, давно миновавшем утре, когда он шел по рынку среди разбросанных
ларьков и лавок торговцев живностью, — что они проникают в самое сердце
настоящей тайны Лондона, а может, и самой жизни; что наконец-то в компании
этого единственного в своем роде старика, чье умение по-свойски обращаться с
тайной когда-то обсуждали даже в Керале, он найдет объяснение скорбному
круговороту вселенной.
— Здесь, — сказал старик, ткнув в сторону палкой. Обшитый
металлом набалдашник звякнул о прикрепленную ржавыми шурупами к кирпичному
фасаду дома номер 122 небольшую эмалированную табличку, на которой было
написано «БЛЭК» и ниже более мелкими буквами «Редкие и диковинные птицы». Фасад
был закрыт решеткой, но сквозь мутное стекло мистер Пэникер разглядел клетки с
остроконечным верхом, отдаленно напоминавшие азиатские домики, и, кажется,
даже трепетание перышка из птичьего крыла или хвоста, призрачно, словно легкий
ветерок, взметнувшего пыль. Негромкий, но оживленный свист прорезал сумрак
магазина, оконное стекло и жалюзи, делаясь все громче и сложнее по мере того,
как к нему привыкал слух викария. Без сомнения, обитатели лавки были
встревожены стуком.
— Никого нет, — сказал мистер Пэникер, прижавшись лбом к
по-утреннему прохладной стальной решетке. — Не надо было приезжать в
понедельник.
Старик поднял трость и несколько раз ударил по решетке с жуткой
свирепостью, сверкая глазами при грохоте стали. Когда он прекратил стучать, еле
различимые в темноте обитатели магазина устроили ужасный переполох. Старик
стоял с поднятой тростью, грудь его вздымалась, на щеке виднелась капелька
слюны. Вызванный его яростью шум отзвенел и смолк. Огонь в стариковских глазах
погас.
— Понедельник, — печально проговорил старик. — Мне
следовало это предвидеть.
— Может быть, нужно было заранее позвонить, — предположил
мистер Пэникер. — Назначить этому Блэку встречу.
— Безусловно, — ответил старик, опустил трость на мостовую
и, весь обмякнув, тяжело на нее оперся. — В спешке я... — Он вытер
щеку тыльной стороной ладони. — Похоже, такие практические соображения
оказались вне моего... — Он качнулся вперед, и мистер Пэникер схватил его
за руку, на этот раз старику не удалось оттолкнуть викария. Он смотрел
невидящими глазами на немой фасад магазина, и в его лице читался лишь намек на
обычное беспокойство пожилого человека.
— Ну-ну, — бормотал мистер Пэникер, пытаясь не заметить и
скрыть жестокость собственного разочарования, вызванного неожиданным провалом
их поисков. Он начал этот день, не выспавшись, напившись и пребывая в
размышлениях о разбомбленном доме своей жизни. Бессмысленный брак, никудышный
сын, неудовлетворенность профессиональных амбиций — все это было словно
разбитые окна, обожженные обои и искореженные кресла, а поверх этих обломков,
как снегопад из пепла, как висящая в воздухе неуничтожимая дымовая пелена, как
один обугленный слой за другим, идущие вниз до самого фундамента,
присутствовало осознание собственного безбожия, сомнения и неверия, удаленности
своего сердца от сердца Господня. И воздушный налет поменьше, тот, что никого
не касается, упавшая бомба — случайная и бездумная, как все бомбы —
приезд и убийство мистера Ричарда Шейна. В момент взрыва рухнула вся прогнившая
постройка, как будто — так писали в газетных отчетах — сотни крыс,
живших за стенами здания, вдруг потеряли укрытие, были подняты в воздух и с
удивлением успели забыть о своих зловредных повадках, прежде чем их тела
посыпались на землю тошнотворным серым крысиным дождем. И все-таки — об
этом тоже писали в газетах — иногда благодаря таким взрывам по случайному
блеску обнаруживались удивительные сокровища. Редкие, изящные вещицы, которые,
неизвестные и незамеченные, когда-то давно были укрыты в стенах домов. Сегодня
утром на лондонском шоссе, когда старик в плаще из шерсти и дождя бросился к
нему в машину, мальчик Лайнус Штейнман, потерявший все и лишившийся друга,
точно так же открылся ему, маленький и одинокий, стоящий среди груды серого
пепла и глядящий с тоской в небеса. Мистер Пэникер не очень-то
рассчитывал — не так он был глуп, — что находка исчезнувшего попугая,
принадлежащего мальчику-беженцу, восстановит смысл и цель его жизни, но он был
готов довольствоваться и гораздо меньшим.
— Может, вернемся в другой день? Завтра. А сегодня переночуем в
гостинице. Я знаю одно очень приличное местечко.
И тут же видение гостиницы «Крэмптон» с поистине превосходным
завтраком, совсем недавно будоражившее его воображение, возникло вновь, яркое и
соблазнительное. Только теперь вместо семинаров и представлений, которые даже в
его воображении оказывались многословными и беспредельно скучными, у викария
появилась, в компании этого сумасшедшего пасечника, невероятная
возможность — а благодаря своей невероятности она казалась еще более
притягательной — принять участие в приключении. Старик каким-то
удивительным образом, что объяснить или продемонстрировать мистеру Пэникеру
вряд ли удалось бы, не только сам порождал такую возможность, но и, несомненно,
нуждался в союзнике для ее реализации. Именно эту возможность, даже в большей
степени, чем ощущение благородной миссии и шанс получить искупление греха,
вернув мальчику пропавшую птицу, отчаянно отстаивал пастор. Ибо что, в конце
концов, привело его, долговязого босого мальчика из малайской деревни, к
священнику англиканской церкви? Конечно, дело было в том — именно так,
доходя до изнеможения и бессмыслицы, он непрерывно повторял себе последние
сорок лет, — что он ответил на зов. Однако лишь теперь он понял, что зов
этот по природе своей не был ни божественным, ни мистическим, как он поначалу
считал, ни, как с горечью решил позже, неким эмоциональным ignis fatuus*. Сколько еще
неотесанных и босых молодых людей, думал он, отправлялись на поиски
приключений, всем сердцем веря, что они отвечают на призыв Господа?
— Ничего-ничего, — сказал мистер Пэникер. — Подождите
здесь, я подгоню машину. Мы снимем пару комнат в «Крэмптоне», договоримся о
встрече с этим Блэком и устроим ему великолепную западню!
Старик медленно кивнул с отсутствующим видом и пустым взглядом,
как будто еле-еле разобрал слова. После смятения и беспокойства на него,
казалось, напала глубокая меланхолия, резко контрастировавшая с чувством
неугомонной живости и готовности продолжить игру, которая обуяла мистера
Пэникера. Он бросился бегом к Баундари-стрит, прыгнул в машину и поспешил назад
к своему товарищу. Приблизившись к лавке Блэка, мистер Пэникер заметил, что
старик стоит неподвижно. Он стоял, нахохлившись и опираясь о палку, в той же
самой позе, в какой его оставил викарий. Мистер Пэникер подъехал к поребрику и
поставил машину на ручной тормоз. Старик продолжал стоять, глядя на свои
огромные ботинки. Немного подождав, мистер Пэникер нажал на клаксон — раз,
другой. Старик медленно поднял голову и стал вглядываться в переднее
пассажирское окно так, будто не мог даже представить себе, кого он там увидит.
Но как только мистер Пэникер потянулся, чтобы открыть окно, выражение старика
резко изменилось. Он изогнул дугой бровь, глаза хитро сощурились, и уголок его
тонких губ скривился в улыбке.
— Нет, глупец! — закричал он, когда мистер Пэникер опустил
окно. — Поднимите его обратно!
Мистер Пэникер послушался, и улыбка на лице старика становилась
все шире и веселее. Он что-то сказал, но мистер Пэникер не смог разобрать.
Старик рассматривал стекло целую минуту — возможно, подумал мистер
Пэникер, он изучает собственное отражение, улыбаясь и говоря самому себе
таинственные слова. Даже когда старик уселся рядом с мистером Пэникером в
машину и повторил вслух те же слова, викарий растерялся.
— Лего Фред! — бессмысленно повторял старик. — Как
всегда, ха-ха, все дело в отражении! Лего Фред!
— Э-э... Простите, сэр. Я не понимаю...
— Быстрее! Что в наибольшей степени характеризует каракули
мальчишки в его блокноте?
— Ну, у него, конечно, есть такая странная особенность — писать
слова справа налево. Как в зеркале. Судя по всему, как говорят доктора, это
как-то связано с его неумением говорить. Несомненно, какая-то травма. И кроме
того, я заметил, что пишет он безобразно.
— Вот именно! И когда, как я полагал, взывая ко мне о помощи, он
нацарапал на клочке бумаги слова «Лего Фред», он ярко продемонстрировал оба
этих качества.
— Лего Фред, — задумался мистер Пэникер, мысленно рисуя
буквы и пытаясь прочесть их наоборот. — Дерф огел. Ага! Дер Фогель. По-немецки
«птица». Ну конечно!
— Да. А теперь скажите-ка, что он написал на другой стороне
клочка.
— Клочка?
Старик сунул ему в руки обрывок визитной карточки.
— Вот он. Здесь взрослым почерком, неким молодым европейцем был
написан адрес того самого заведения, перед которым мы сейчас сидим. А принес
этот адрес мальчику, как я неверно заключил, сам владелец.
— Блэк, — прочел мистер Пэникер. А потом по буквам
наоборот. — Боже мой!
X
Ему приходилось видеть сумасшедших: человек, от которого пахло
вареным птичьим мясом, сходил с ума.
Он знал запах птичьего мяса, потому что они его ели. Они ели
все. Сознание того, что люди в его родных лесах жарили и с удовольствием ели
мясо его сородичей, было главной чертой переданных ему по наследству познаний.
В первые дни неволи созерцание их кровавой диеты, а также вероятность того, что
его припасли для утоления голода когда-нибудь в будущем, вызывало такое
беспокойство и отвращение, что он перестал говорить и стал жевать перышки у
себя на груди, пока не образовалась лысина. Теперь же он привык к их ужасным
аппетитам и не боялся, что его съедят. До сих пор, судя по его наблюдениям,
люди, эти бледные создания, хотя и пожирали в устрашающих количествах птиц
самых разнообразных видов, по своей прихоти избавили подобных ему от гибели.
Чаще всего они ели курицу-петуха-цыпленка, и именно этот запах — запах
зарезанной и сваренной в воде с морковкой и луком курицы — по непонятной
причине издавал сходящий с ума человек, хотя он вроде бы не ел ничего, кроме
жареных хлебцев и консервированных сардин.
В доме голландца у пристани, на том острове, где попугай
вылупился из яйца, из-за страха перед огнем и зубами этих ужасных приматов со
странными, завораживающими песнями, он, похоже, и сам немного сошел с ума.
Наблюдая за тем, как пахнущий вареной курицей человек по имени Кэлб час за
часом расхаживает по комнате туда-сюда с растрепанной шевелюрой и толстой
щетиной и тихонько напевает себе под нос, Бруно в невольном сочувствии медленно
переступал с одного конца жердочки на другой, успокаивался и вспоминал, как в
те первые ужасные месяцы жизни у голландца он часами проделывал такое же
путешествие, сначала в одну, потом в другую сторону, молча жуя до крови свое
оперение.
Ему приходилось видеть сумасшедших. Голландец сошел-таки с ума.
Убил своими узловатыми руками девушку, спавшую с ним в одной постели, а потом
нашел свою смерть, выпив рюмку виски, испорченного веществом с омерзительнейшим
зловонием, которое Бруно не доводилось нюхать за всю свою долгую жизнь среди
людей с их потрясающим разнообразием запахов. У виски был собственный аромат,
но его-то Бруно научился ценить по достоинству только потом, когда его хозяином
стал le Colonel*.
(Уже целую вечность никто не предлагал Бруно виски. Мальчик и его родные
никогда его не пили, и хотя попугай часто различал знакомый резкий запах в
дыхании и в одежде Бедного Реджи, он никогда не видел, чтобы Бедный Реджи
держал в руках рюмку или бутылку с этим напитком.) Le Colonel тоже временами
впадал в сумасшествие — на него находили долгие молчаливые периоды депрессии, —
и его молчание Бруно ощущал как тоску, хотя она никак не могла сравниться с
тоской, которую он испытывал сейчас, потеряв своего мальчика, Лайнуса, который
тайком пел только одному Бруно.
Одна из старых песен Лайнуса, песня о поездах, сводила Кэлба с
ума, чего Бруно не до конца понимал, но чему отдавал должное и, следует
признать, даже способствовал. Кэлб повадился стоять перед сидящим на жердочке
Бруно с листком бумаги в одной руке и карандашом в другой, умоляя его спеть
песню о поездах, песню о длинных катящихся по рельсам вагонах. Комната
наполнилась листочками с нацарапанными значками, которые, как догадывался
Бруно, осознав, но не овладев основными принципами их записи, обозначали
простые и заразительные элементы песни о поездах. Иногда человек уходил из
комнаты, в которой они вместе жили, а потом возвращался с небольшой пачкой
голубой сложенной бумаги, которую он начинал раздирать, словно пищу, с
жадностью вытаскивая содержимое. Содержимое неизменно оказывалось, к досадному
удивлению Бруно, еще одним листочком с маленькими значками. И тогда угрозы и
уговоры начинались вновь.
Вот и сейчас человек стоял перед ним, босой и без рубашки, держа
такой же разорванный голубой листочек с нацарапанными значками, и что-то
бормотал. Он пришел недавно, тяжело дыша после подъема на верхний этаж и
издавая характерный сильный запах убитой и сваренной птицы.
— Префикс, — горько повторял он самому себе на языке
мальчика и его семьи. Человек этот мог говорить также на языке Бедного Реджи и его
семьи, а однажды у них был посетитель — единственный посетитель, — с
которым
сумасшедший свободно беседовал на языке Вержбицкого. О нем Бруно всегда будет
вспоминать с благоговением, потому что именно Вержбицкий, портной с печальным
голосом, продал Бруно семье мальчика, и это перемещение тогда не вполне
осознанно, но потом, ретроспективно и, тем более, после потери Лайнуса, Бруно
воспринимал как смысл и завершение бесцельных скитаний своей долгой
жизни. — Нет проклятого префикса.
Человек опустил голубой листок и уставился на Бруно безумными
глазами. Бруно наклонил голову под таким углом, что его сородичи увидели бы в
этом красноречивое выражение саркастической непримиримости, и ждал.
— А как насчет букв для разнообразия? — спросил
человек. — Может, ты знаешь какие-нибудь буквы?
Буквы — это он осознал, во всяком случае, понял, о
чем речь. Так назывались яркие пачки бумаги, которые люди хватали и раскрывали
с такой жадностью и разглядывали с такой безысходностью своими быстрыми белыми
глазами.
— Алфавит, — подсказал Кэлб. — А, б, в?
Теперь Бруно держал голову прямо, но пульс его участился. Он
обожал алфавиты, петь их было чрезвычайно приятно. Он помнил, как алфавит пел
Лайнус своим тоненьким нетвердым голосом первых вокализаций. Эти воспоминания
так его взбудоражили, что желание пропеть алфавит закипело, пока не захватило
его почти целиком, пока его когти не согнулись, готовые ощутить под собой
худенькое плечико мальчика. Но попугай молчал. Человек сощурился, ровно и
злобно дыша своим мягким бледным клювом.
— Ну же, — сказал он и осклабился. — Я прошу тебя. Очень
прошу.
Алфавитная песенка набухала и раздувалась, расширяя грудь Бруно.
Верно говорят, что у птиц где-то внутри есть кровоточащее место, и если песня
его тронет, то птице будет очень хорошо. Если бы он спел алфавитную песенку этому
человеку, то больное место не саднило бы так сильно. А если бы он спел песню о
поездах, которая оставалась в его мозгу гораздо дольше и звучала гораздо
отчетливее, чем тысячи других песен, по причинам, непонятным даже ему самому,
но как-то связанным с печалью, с печалью от его заточения, блужданий по миру,
встречи с мальчиком, от грохочущих поездов, от воспоминаний о маме и папе и
безумной тишине, обрушившейся на мальчика, когда его забрали от них, тогда бы
эта боль утихла. Какое блаженство спеть эту песню! Но и алфавитная песенка
подойдет. Он мог бы спеть хотя бы чуточку, хотя бы самое начало. Конечно,
никакого толка для просившего в этой песне нет. Он зыркнул внимательным левым
глазом на Кэлба, борясь с ним, как боролся уже несколько недель, и произнес:
— Нет проклятого префикса.
Человек, выдохнув, издал носом тихий свистящий звук и поднял
руку, словно собирался ударить попугая. За прошедшие годы Бруно били не раз.
Его душили, трясли и пинали ногами. Некоторые песни вызывали у людей именно
такую реакцию, поэтому пришлось научиться их избегать или же, поскольку Бруно
был умной птицей, выбирать для пения подходящий момент. Например, le Colonel
вполне мог помучиться просто от разумного повторения в присутствии его жены
некоторых избранных выражений полковничьей petite amie* мадемуазель
Арно.
Попугай поднял лапу, чтобы предотвратить удар. И изготовился
выдрать влажный кусочек мяса из человеческой руки. Но вместо того, чтобы
ударить птицу, человек повернулся, отошел и упал на кровать лицом вниз. Такой
оборот дела вполне устраивал Бруно, потому что, если человек уснет, он сможет
наконец спеть и алфавитную песенку, и песню о поездах, которую он исполнял,
конечно, голосом мальчика, именно так, как тот тайком напевал ему, стоя у окна
с задней стороны дома обергруппенфюрера, выходившей на железнодорожные пути, и
глядя на бесконечные поезда, движущиеся туда, где каждый день из земли
поднималось солнце. На каждом вагоне были нацарапаны особые значки —
бесконечные слова песни о поездах. Поскольку Кэлб так хотел услышать песню о
поездах, Бруно специально пел ее только тогда, когда Кэлб спал, — в этом
он следовал инстинктивному, но хорошо продуманному упрямству, достоинству,
ценившемуся среди его сородичей весьма высоко. Пронзающие ночную тишину звуки
этой песни вытряхивали человека из постели и заставляли шарить в поисках
карандаша и блокнота. Когда же наконец окончательно проснувшись, он сидел в
круге света от настольной лампы с карандашом в руке, тогда-то Бруно, конечно,
обрывал пение. Каждую ночь это представление повторялось. Бруно видел, как люди
сходят с ума, начиная с голландца на острове Фернандо-По, в жару под
неугомонное пение цикад. Он знал, как это происходит.
Где-то внизу, под их тесной комнаткой в дверь позвонили. Бруно
услышал звонок, как всегда, на секунду раньше, чем Кэлб. Тот сел, наклонив
голову набок таким образом, что попугаи решили бы, что он испытывает легкое
сексуальное возбуждение, однако у приматов этот наклон означал тревогу. Кэлб
всегда был настороже, приходил ли кто-то в дом или уходил. С ними в доме жили
еще семнадцать человеческих существ, шесть из которых были женского пола.
Каждое обитало в своем жилище, и они очень редко обменивались друг с другом
песнями. Сейчас Бруно слышал девятерых из них, различал шум их радиоприемников,
шипящий в камине уголь, звяканье спиц. Еще он слышал голос миссис Данн, хозяйки
дома, — далеко, в самом начале лестницы. Ей отвечал мужской голос,
которого Бруно не знал. Потом до Бруно донеслись тяжелые шаги идущих по
ступенькам троих, нет, четверых человек, включая миссис Данн. Кэлб же,
казалось, заметил шум, только когда поднимавшиеся люди миновали площадку на
втором этаже и проследовали выше.
Наконец человек вскочил на ноги, побежал к двери и прижался к
ней ухом. Послушав несколько секунд, мрачным и резким голосом произнес
односложное слово, которое так любил говаривать обергруппенфюрер, когда ложился
на Папину кушетку в кабинете, расположенном в задней части дома, неподалеку от
железной дороги. И запах его сапог был почти таким же ужасным, как запах
убившей голландца рюмки виски. Отпрянув от двери, Кэлб стал дико озираться по
сторонам, потом, раскинув руки, повернулся к Бруно, словно прося о помощи. Но
Бруно был не склонен ему помогать, потому что Кэлб был плохой. Он забрал Бруно
у Лайнуса, который в нем очень нуждался и который пел попугаю так, что
искупались все долгие годы птичьих страданий и плена. К тому же Кэлб был
убийцей приятеля мальчика: Бруно видел, как Кэлб ударил сзади молотком человека
по имени мистер Шейн. Конечно, нужно признать, что мистер Шейн тоже хотел
украсть у Лайнуса Бруно, но попугай никогда бы не пожелал ему смерти, и ему
были неприятны неизгладимые воспоминания об убийстве, свидетелем которого он
стал.
Бруно был полон решимости дать понять Кэлбу, что не помог бы
ему, даже если бы мог, даже если бы знал, какая опасность надвигается на них по
лестнице.
Он открыл клюв и изобразил — так что в том чувствительном
месте у него внутри стало очень приятно — тихий кудахтающий кашель. Этот
намек на характерный запах Кэлба, хотя человек никогда не смог бы его понять,
состоял из верного и точного воспроизведения звуков, издаваемых голубыми
минорками, копошащимися на заднем дворе полковничьего дома в Бискре, в Алжире,
а особенно одной полосатой бело-голубой дамой, чьим оперением Бруно всегда
восхищался.
И тут же он дорого заплатил за свою шутку — человек рванул
принесенный из прачечной холщовый мешок для белья и кинулся на Бруно,
предательски, но эффективно схватив его за лапы. Прежде чем Бруно смог
добраться до руки, носа или мочки Кэлба своим мощным орудием, одновременно
рогом и ножницами, ртом и рукой, который был его единственной гордостью, красой
и сокровищем, он оказался брошенным в темноту.
Из мешка для белья он слышал, как человек собрал раскиданные
повсюду листочки со значками и как скрипнула дверь шкафа. В окружающей темноте,
несомненно, отдавалась эхом вибрация деревянных стенок, и он понял, что сейчас
его засунут в шкаф. Голова ударилась обо что-то твердое, в мозгу промелькнула
вспышка, яркая, как перышки на груди у той, давно уже съеденной голубой минорки.
Потом стук брошенной следом жердочки, упавшей прямо на него, тихий всплеск воды
из маленькой консервной банки, прикрепленной к перекладине. Снова скрип —
это Кэлб закрыл дверцу шкафа, замуровав Бруно.
Попугай лежал совершенно неподвижно, парализованный темнотой и
светом, промелькнувшим в мозгу. Когда раздался стук в дверь, он попытался
запеть, но обнаружил, что не может шевелить языком.
— Мистер Кэлб, — послышался голос миссис Данн. —
Пришли из полиции. Хотят с вами поговорить.
— Да, хорошо.
Звук льющейся из крана воды, стук о чашку кисточки для бритья.
Потом лязг дверного замка.
— Мистер Мартин Кэлб?
— Совершенно верно. Что-то случилось?
Последовал краткий, приглушенный обмен человеческими песнями, на
который Бруно не обратил большого внимания. Он совсем потерял ориентацию,
последствия проявленной человеком жестокости не проходили, отдаваясь звоном в
черепе. Это мешало ему, казалось, что требуется ответ, — что жестокость
взывает к отмщению — и все-таки насилие было так же чуждо Бруно, как и
сама тишина.
— Так вы понятия не имеете, что могло случиться с попугаем
мальчика? — услышал он голос одного из неизвестных.
— Боюсь, что нет. Какая непоправимая утрата.
Дышать становилось все труднее — в мешке было очень мало
воздуха. Настал момент, когда Бруно почувствовал, что может просто перестать
дышать, отказаться от борьбы, позволить всем своим печальным скитаниям и
жестокому плену прийти к тихому, мрачному концу. В конце концов он не дал себе
умереть только благодаря неожиданно возникшей надежде, совершенно чуждой его
природе и темпераменту, надежда, что ему удастся вцепиться когтями в кожу на
шее Кэлба и откусить кусочек этого ненавистного бледного рыла.
— И вы никогда не встречались с мистером Ричардом Шейном?
— Увы, нет.
Хотя человек до упора затянул мешок, холст был довольно тонкий.
И Бруно попробовал щелкнуть клювом.
— Не будете ли вы возражать, сэр, если мы осмотрим вашу комнату?
Ткань поддалась, да и жевать ее было не так уж противно.
— В любое другое время, инспектор, я бы не возражал, но вы
застали меня в самый неподходящий момент. Боюсь, один мой ребенок тяжело
заболел, и я как раз собирался пойти его навестить. Нет, конечно, не родной
мой ребенок — вы, наверное, знаете о моей работе в Комитете помощи.
Аккуратно, как это сделал бы герр Вержбицкий своими большими
блестящими ножницами, Бруно прогрыз щель в холщовом мешке, затем еще одну щель
под прямым углом к первой. Образовавшийся уголок он захватил клювом и резко
дернул. Послышался негромкий звук рвущегося материала, и от мешка оторвался
большой кусок — ксст-ксссст, — Бруно с удовольствием повторил
бы его, но рот был забит холстиной, да и дырка получилась недостаточно широкая.
В любом случае, не так-то легко попугаю петь, когда он охвачен мрачными
чувствами, как, например, сейчас — переполняющей его яростью.
— Прошу меня извинить, но я должен спросить вас... Вы пришли
меня арестовать?
— Нет. Вовсе нет.
Бруно еще раз рванул кусок холста и просунул голову в
образовавшуюся дыру. Темнота кругом приобрела иные черты, и он уже мог
различить мерцающую щель вокруг дверцы шкафа.
— И меня не... Трудно представить, чтобы я находился под
подозрением...
— Ни в коей мере. Но нам бы очень хотелось задать вам несколько
вопросов.
— В таком случае я действительно вынужден просить вас меня
извинить. Я должен успеть на поезд в Ланкашир, который отходит — ах, боже
мой! — через двадцать пять минут. Я сам буду рад приехать побеседовать с
вами в Скотланд-Ярд. Сегодня во второй половине дня, в четыре или в половине
пятого. Вас устроит?
— Ну что ж, хорошо, — сказал тот, кого называли
инспектором, с выражением сожаления и сомнения в голосе. Послышалось шарканье
ног — люди повернули к двери.
Бруно бился с мешком, хлопая крыльями и царапаясь, чтобы
полностью высвободить тело. Крыло ударилось о холодную ручку жердочки, и Бруно,
нащупав ее, крепко ухватился когтями за металл. Используя ручку в качестве
точки опоры, он кинулся на дверцу, собираясь, как только она откроется,
вцепиться в горло человеку и добраться до красного мяса.
На этот раз вспышки в мозгу не было. Только тело ударилось о
дверь, лишив легкие воздуха, как будто его шлепнули огромной деревянной рукой.
Он лежал на дне шкафа, поверженный, дрожа и глотая воздух. Бруно открыл рот,
чтобы спеть о своем бессилии, злобе и ненависти к человеку, забравшему его от
Лайнуса Штейнмана. Но его парализованное горло не могло издать ни звука.
Комната по ту сторону хранила глубокое, почти ощущаемое на слух молчание,
словно стоявшие там существа ждали, что сможет — собравшись с
силами — сказать Бруно. За мгновение до того, как потерять сознание, он
скорее почувствовал, чем услышал, тихий гортанный клекот, вырвавшийся из
собственного горла, и голос инспектора за дверцей:
— Похоже, вы держите в шкафу курицу, мистер Кэлб?
XI
Мальчик без тени улыбки смотрел вперед. На нем была темная,
аккуратно отглаженная фланелевая рубашка с застегнутым на пуговицы воротником.
Галстук из репса, который он завязал сам, из-за жары болтался свободно. Было
похоже, что он ждет, когда пройдет похоронная процессия. Старик стоял у самых
ступенек вагона, поместив у себя в ногах накрытую клеенкой проволочную клетку.
Поезд медленно тянулся к концу платформы. Слышались унылые, по-коровьи занудные
вздохи локомотива. Позади старика стоял инспектор, прочищая горло, словно
готовился произнести скромную речь по такому приятному поводу. Трое
мужчин — в коридоре томился мистер Пэникер — решили между собой, что
честь передать птицу хозяину принадлежит самому старшему. Старик понимал, что,
с точки зрения инспектора, это справедливо. Он не только допустил, но и настоял
на том, чтобы инспектор Беллоуз был отмечен за задержание и арест Мартина
Кэлба, обвинявшегося в убийстве. Что касается причин, по которым викарий
отклонил честь вручить мальчику птицу, то его роль в этом приключении, пусть не
главная, но весомая, в конце концов, не слишком повлияла на изменение его
мировоззрения. Всю дорогу из Лондона он был угрюм и неразговорчив, сидел в
вагоне для курящих, роняя пепел на свой скромный мирской костюм. Старик
подумал, что он возвращается домой поджав хвост.
На платформе деревенской станции, кроме его жены и мальчика, не
было никого, если не считать местного почтмейстера и парочки молоденьких
женщин, нарядившихся для поездки в Истбурн. Сын викария решил не встречать
папашу; как сказал инспектор, Реджи уехал из Суссекса, «надеюсь, что навсегда»,
хотя старик полагал, что, проявляя терпимость, можно было бы сказать, что Реджи
отправился искать место, где его недостатки изучены не так подробно, где ему не
будут постоянно поминать о жизненных промахах, где он не будет первым
подозреваемым в любой темной истории, произошедшей в
окрестностях.
Задрожав, поезд остановился. Мальчик шагнул к вагону так
осторожно, что старик заметил, как миссис Пэникер, положив руку сзади ему на
шею, ласково его подтолкнула.
— Хотелось бы, чтобы он улыбнулся, — сказал мистер Пэникер,
смахивая пепел с рубашки. — Хотя бы сегодня. Боже милостивый.
Старик тоже чувствовал огромное, почти болезненное желание
увидеть в лице ребенка отражение радости. Сыскное дело так много лет было
связано с вопросами компенсации и вознаграждения, что, хотя сейчас старик
перестал этим интересоваться, он с удивительной силой ощущал, что мальчик в
качестве платы должен ему улыбку. Но когда Лайнус Штейнман приблизился к
поезду, не сводя глаз с зачехленного купола в ногах старика, выражение его лица
оставалось таким же пустым, кроме разве что некоторой тревоги, может, даже
сомнения в глазах. Этот взгляд старик узнал, хотя в первый момент не мог
вспомнить, где он его видел. Пожалуй, он не слишком отличался от сомнения,
сквозившего во взгляде преподобного К. Т. Пэникера.
Что ж, подумал старик, конечно, он
волнуется. Он ведь не видит своего друга.
— Вот, — резко обратился он к
викарию. Не без труда поднял клетку и передал ее мистеру Пэникеру. Викарий
замотал было головой, но старик изо всех сил, пихнул ему клетку. И довольно
грубо подтолкнул того к ступенькам. Затем, когда мистер Пэникер неуверенно
сошел с поезда, старик протянул свою скрюченную, дрожащую руку и стянул
клеенчатый чехол, открыв театральным жестом настоящего фокусника алый хвост,
мощный черный клюв, бездонные черные глаза и красные лапы Лего Фреда.
Мальчик улыбнулся.
Мистер Пэникер, несколько скованно,
потрепал его по голове. Потом повернулся к жене.
— Молодец, мистер Пэникер, —
сказала она и протянула ему руку.
Взяв у викария клетку, мальчик поставил
ее на платформу. Отодвинул проволочную задвижку, открыл дверцу и сунул внутрь
руку. Бруно проворно вскочил на нее, а потом, когда мальчик вытащил его наружу,
мелкими шажками стал подниматься по темно-синему рукаву на плечо, где,
осознанно или случайно вторя неуклюжему жесту викария, нежно провел клювом по
темным кудряшкам над правым ухом мальчика.
Миссис Пэникер минуту смотрела на
этих двоих, вновь обретших друг друга, и улыбалась задумчиво и иронично —
так рассматривают солонку и перечницу или пару любимых носков, которые только и
уцелели в сгоревшем дотла доме. Потом она обернулась к инспектору.
— Выходит, он богат? — спросила
она.
— Очень может быть, — ответил
инспектор Беллоуз. — Но пока нам — или, как я могу добавить, мистеру
Кэлбу — удалось определить, что эти бесконечные цифры попугая на самом
деле не являются номерами счетов в швейцарском банке. Хотя брат Кэлба в Цюрихе
с утра до ночи пытался их найти.
Миссис Пэникер кивнула. Так она и
подозревала. Она подошла и встала рядом с мужем, мальчиком и Бруно.
— Привет, — сказал попугай.
— И тебе привет, — ответила она
ему.
— У меня есть большие
сомнения, — сказал старик, — что нам когда-нибудь удастся узнать,
какой смысл во всех этих цифрах, если он вообще есть.
Господь свидетель, такое признание
было для старика делом непривычным и не слишком приятным. Заставить работать
свой творческий мозг, чтобы решить задачу, найти разгадку — несомненную,
элегантную и вместе с тем невероятную — всегда представлялось ему
важнейшим человеческим занятием: обнаружение смысла и причинности среди ложных
подсказок, шума и колючих кустарников жизни, в которых не остается следов. Но
его всегда преследовала мысль — разве не так? — что на свете есть
люди, сумасшедшие шифровальщики, безумцы-сыщики, безрассудно тратящие свой блестящий
ум и здравомыслие на расшифровку и интерпретацию посланий, заключенных в форме
облаков, в переставленных буквах библейских текстов, в пятнышках на крыльях
бабочки. Благодаря существованию таких людей, пожалуй, можно было бы прийти к
мысли, что значение существует исключительно в сознании аналитика. Что именно
неразрешимые задачи — ложные подсказки и голые факты — отражают
истинную природу вещей. Что вся очевидная значимость и системность имеют, по
сути дела, не больше смысла, чем болтовня африканского серого попугая. Можно
было бы прийти к такой мысли, подумал он, вполне можно.
В этот момент земля слегка задрожала и вдалеке послышался,
становясь все ближе, стук железных колес о железные рельсы. Мимо станции шел
поезд, товарняк, военный транспорт, с вагонами, выкрашенными в тусклый
серо-зеленый цвет, везущий снаряды, ветчину и гробы для пополнения запасов
оживленных депо европейской войны. Мальчик поднял взгляд на идущий враскачку
поезд, слегка замедливший, но не остановивший свой ход. Он смотрел на него, и
его глаза перебегали слева направо, словно читая по проходящим мимо вагонам.
— Sieben, zwei, eins, vier, drei, — шептал мальчик, чуть
шепелявя. — Sieben, acht, vier, vier, fьnf*.
Попугай, возможно, испугавшись грохота проходящего поезда,
взлетел на стропила крыши, где, безукоризненно подражая голосу той женщины,
которую никто из них никогда не увидит, нежно запел.
Перевод с английского
Нины Жутовской