Джеймс Меррилл
ВОЗНИЦА В ДЕЛЬФАХ
Где кони солнца? Где их небосвод?
В зеленобронзовой
руке возницы лишь
обрывки от поводьев, мой малыш.
Возница ждет.
Утишить распрю, воссоздать покой,
тот, за который мы коней с тобой
любили, я молил его, дитя,
по твоему веленью. Складки платья.
Грудь в гордой патине. Стеклянного
литья,
глаза не ведают занятья.
Они ни с нами, ни с последним, тем,
в ожогах, ковыляющим
издалека
с известьем: все горит
и выдохлась река.
Никто не правит колесницей, ни
коней, несущих смерть, не держит. Тих
возница, в воздухе одни
глаза. Холодный отблеск их.
В незрячем взгляде — ты не перепутал! —
мы отражаемся, и в нем,
испугом детским загнанные
в угол,
мы меньше кукол.
И все вверх дном
в душе. Поводья из его руки
переливаются, как если бы, подобно
нам, перед ним дрожали кони.
Ты помнишь, мой малыш, как кроткий пони
с твоей ладошки сахар ест, подробно
ее вылизывая? Вопреки
тому укору, что в вознице спит,
мы в сладкой вольности с тобой, в огне,
мы мечемся, и даже кротость не
смиренна в
нас, — клубится и горит.
ВОЗВРАЩЕНИЕ ЧУВСТВА
Как растрясти тебя? Не действует ни
лесть,
ни ложь, ни холодность, ни пристальная
страсть.
И все уловки, в сущности, пресечь
пора. Пора. Я на себя готов принять
вину. Кивает. Осени огромна весть.
Букета в вазе чуть дрожит сухая снасть.
Но лишь заговорю — прямая речь
любовью вдвинется в меня по рукоять.
ВИД ИЗ ОКНА
Морозным утром тонкий лед
стекла ребенком в полусне
я вытаил
глаза и рот
и лоб неведомого
мне
и глядя отвлеченно сквозь
прозрачность линий видел сад
едва сосны темнела ось
в тяжелоснежном
блеске лат
и так сияло на снегу
что радость выдохнул в стекло
и ангел отлетел его.
Я был ребенком и светло
не знал что на тоску мою
мир не ответит что рука
оттает в ледяном краю
лицо еще не раз пока
однажды не найду в чертах
твоих тех вытаенных
глаз
и радость и
любовь и страх
за миг до пропаданья
нас.
БАБОЧКА
В один из летних дней
я затоскую, ах,
по меховой твоей
фигурке на ветвях.
Изящество сдает
позиции, виясь
средь яблоневых нот,
и с миром гаснет связь.
Что ж, с миром! Сер ковчег
материи, но, в нем
замкнувшись, ты разбег
(игра Творца с огнем!)
сияющий берешь,
чтоб сбросить кокон и
вдруг высвободить дрожь.
Как кратки дни твои!
Двоящийся дворец,
с мозаикой вразброс.
Как я устал, Творец,
от всех метаморфоз!
От аллегорий, от
символик и вполне
двусмысленных красот
куда податься мне?
Когда твои в
сачке
затеплились броски?
Тот лепет в кулачке
рассыпчатой тоски,
тот полдень, и цветы,
и вздроги-витражи,
когда, плененный, ты,
без примеси души,
ты перстью стал самой,
монарх, — вот так и мы
сбегаем, пусть ценой
распада, из тюрьмы.
ПОСЛЕДНИЕ СЛОВА
Твоих зеленых глаз
свет рядом не погас.
Нет ничего, что я
не знаю, жизнь моя.
Я съеден солью слез.
Рассвет или закат, —
я полусдохший
пес
в канаве Трои, впредь
или века назад —
я без секунды смерть —
мушиный рой и лоб
ребенка надо мной, —
и та секунда, чтоб
привстать над темнотой.
РАЗРУШЕННЫЙ ДОМ
1
В окне через дорогу вижу
родителей и их дитя.
Как ветвь фруктовую, их нежит
свет вечера, позолотив.
А ниже этажом — темно.
Горит свеча. На блюдце воск
мраморно-тускл.
Гори, гори, театр теней.
А ты восславь,
строка, глядящая на пламя
во все глаза, и эту явь,
и ветвь фруктовую над нами.
2
Отец летал всю Первую
войну.
О, жизнь бы инвестировать и дальше
не в акции и не в жену —
в монетный двор ночных небес — летал
же!
Но выигрыш чеканили внизу.
Отцу под сорок. Поздно. О, когда бы
он не запроvдал
душу: бабки, бабы, —
им, родненьким, на голубом глазу.
Он что ни чертовы тринадцать лет
менял жену. А умерев в поденных
трудах,
оставил жен своих на темных
орбитах:
кольца, серьги, перманент.
Он сделал бы очередной заход.
Но время — деньги. Не наоборот.
Типичный кадр тех лет: под колесо
чуть не попав, в вуали дама в теле —
пред ней не важно что — Сенат?
отель? — и
кто — Смит? Хосе Мария? Клемансо? —
с подножки спрыгивает и орет:
«Торгаш войной! Свинья! Имею право!»
Убыстренная съемка. Кто-то браво
ее оттаскивает. Так-то вот.
Что делал муж? Историю, конечно!
Жена? Она живет для детворы,
он полагал. Естественно. И для
готовки. И старо, и вечно.
Отец наш — Время. Наша Мать — Земля.
Супружеская жизнь — Тартарары.
3
Ведомый
сеттером, ему вослед
(был огнен и сатиробедр Мишель) —
я перед дверью. Отворил. Постель
за шторой лет.
В сиянии зелено-золотом
спальня, пульсирующая, как ушиб.
И женщина — под простыней изгиб,
в ребенке отозвавшийся
стыдом, —
которую искали. Чернь волос
разбросанных
была той чернотой
гравюр старинных, жженных
кислотой.
К ним прикоснуться? К белой
белизне?
Мертва? Взлетели два испуга глаз.
Рванулся пес. Я выбежал вовне.
Родитель звал гулять ее, я помню.
Стояла осень. Тыща девятьсот,
уж если точно, тридцать первый год.
Она: «Ах, Чарли, не хочу топ-топ».
Он: «Крошка, ты меня загонишь в гроб!»
Солдатик оловянный с ружьецом
стоял на страже, серенький
лицом.
И что-то зрело, что меня огромней.
Как плавились сердца их! Как металл
в каком-нибудь романе пролетарском.
Боюсь, я перестукиваться с ними
до нынешнего дня не перестал.
Хоть и остужены
загробным царством,
они по-прежнему неукротимы.
4
..Потому
я не охотник до газет страны, —
мне каменного гостя не нужны
шаги в дому.
Раскручивая ржавый механизм,
я знаю, что я времени дитя
не менее, чем Том
и Джон, хотя
и не провел на баррикадах жизнь.
В саду не окопался, нет. Мне надо
всего-то, чтоб в стакане корешки,
белея, прорастали авокадо,
чтоб глянули зеленые листки
и стали плотью. Пусть потом умрут.
Начну сначала, как земля, свой труд.
Дитя и рыжий пес по коридорам
слоняются. Полуразрушен дом.
Роскошные торговцы праздным вздором
газет вдруг замирают под окном.
Обитель первых снов, прохлады летней!
Несет бульон — сейчас позолочу
кухарке профиль — Эмма из передней,
чуть потный лоб. Бульона не хочу.
Дом превратили в школу. И сейчас
под потолком танцкласса веет ветер
свободы, и во весь окна распах
кому-то видно то, что и без нас
живет себе, — там бродит рыжий сеттер,
потягиваясь в облаках.
Перевод с английского
Владимира Гандельсмана