НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
Бруно Мейснер
Я не шпион!
Моя родословная
Троцкий, Пятаков, Шлупп и я
Назвав Роберта Ивановича Шлуппа своим новым шефом по шпионажу, я был вынужден сочинить и правдоподобную легенду о нашей совместной работе на благо Третьего рейха. Но это было не так-то просто. Ведь я был только работником отдела главного механика завода, в то время как Роберт Иванович был главным бухгалтером всего Уралвагонзавода. Кто же знал больше военных тайн, он или я? А учитывая, что и сам директор УВЗ Павлоцкий (кажется, поляк) был таким же агентом германской разведки, как и мы со Шлуппом, то спрашивается: какие же сведения строго секретного характера мог Бруно Мейснер сообщить дополнительно к сообщениям директора завода главбуху Роберту Шлуппу?
Для разматывания этого шпионского клубка придется вернуться к массовым расстрелам конца 1930-х годов. Только после личного знакомства с пыточным застенком, фабриковавшим вредителей и саботажников, шпионов и диверсантов, изменников родины и террористов, я способен полностью осветить цели, методы и результаты сталинской инквизиции.
Итак, 1938 год. Сидя во внутренней тюрьме Нижнего Тагила, я при окончании следствия заартачился и не подписывал протокол, считая, что меня за такие «откровенные признания» шлепнут. Дабы убедить меня в абсурдности моего страха, следователи Хомяков и Попов стали уверять, что даже моего «приятеля» Шлуппа не покарают жестоко, а дадут «всего только» десятку! И в подтверждение того, что мои деяния — лишь детские шалости по сравнению с преступлениями Шлуппа, меня повели в хранилище дел и там разрешили прочесть первые две страницы, кажется, второго тома «чистосердечных показаний» Роберта Шлуппа… Хотя я в те минуты был сильно взволнован еще и тем, что в этот день мне обещали свидание с женой, показания Шлуппа врезались в память.
Шлупп, «оказывается», был лично связан с германским резидентом в Ленинграде, с графом таким-то (именно графом, а не бароном). Сегодня я уже не помню его фамилию, но тогда мне казалось, что это не кто иной, как сам консул. Фамилия, во всяком случае, была мне знакома из газетных сообщений. Далее выяснилось, что директор УВЗ Павлоцкий (бывший главный инженер ХТЗ) был германским шпионом и передавал государственные тайны «графу» через своего главбуха, которого частенько командировал «по делам завода» в Ленинград… Но самое примечательное то, что Павлоцкий приехал в Нижний Тагил в личном вагоне Пятакова, с которым был в приятельских отношениях! А сам Шлупп не только был «связным», но и являлся организатором шпионско-диверсионных групп, состоявших из немецких специалистов Нижнетагильского промышленного района. Непосредственным руководителем этих групп был матерый шпион-диверсант Отто Миллер. Друг и приятель Пятакова Павлоцкий не только был в курсе контрреволюционных преступлений Миллера, но и устраивал у себя на заводе (носившем имя первого чекиста — Дзержинского) его «специалистов», в числе которых я нашел и свою фамилию…
Далее мне читать не дали:
— Хватит с вас и этого… Так что, по-вашему, следует с таким человеком сделать?
— Расстрелять… — выдавил я из себя, хотя и понимал, что львиная доля прочитанного ложь и клевета.
— А мы вот не расстреляем Шлуппа, как не расстреляем и вас… Если в вас пустить пулю, тогда в Шлуппа надобно стрелять из пушки! Подписывайте скорее протокол, а то Мария Карловна, так, кажется, величать вашу жену…
— Да, — ответил я со спазмом в горле.
— Так вот, Мария Карловна уже с самого утра дожидается свидания с вами…
И я поспешил вместе со следователем покинуть хранилище подлой лжи и гнусной клеветы, чтобы поскорее оформить дополнительную ложь, усугубить клевету на ни в чем не повинных людей и признать своим шефом по вредительству, шпионажу и диверсии Отто Миллера, о существовании которого я узнал только из собственных показаний… Я продал свою честь и совесть за пятиминутное свидание с женой и дабы помочь органам в их борьбе с мифической иностранной вражеской разведкой. Своими показаниями я подкреплял ложь и клевету, возводимую бедными Шлуппом и Павлоцким на уже мертвого Пятакова. Своею подписью я подтверждал, сам того не зная, что причастен к антисоветской троцкистской подрывной работе в СССР, то есть формально я действовал согласно указаниям Льва Давидовича Троцкого. Фантазия?! Отнюдь! Вспомним открытый процесс над «антисоветским троцкистским центром», проходивший в январе 1937 года в Москве, в Колонном зале Дома союзов.
<...> Через год после расстрела «врага народа» Пятакова органам удалось распутать еще один «отвратительный клубок чудовищных преступлений» на УВЗ, совершенных его ставленниками Павлоцким, Шлуппом, Миллером и «примкнувшим к ним» Мейснером…
Авторитет Андрея Януарьевича Вышинского был настолько велик, что подавлял малейшее сомнение в невиновности расстреливаемых. Более 200 научных трудов по вопросам государства и права А. Я. Вышинского обогатили мировую науку! А остальное само собой разумеется: лауреат Сталинской премии, кавалер 4-х орденов Ленина и других орденов и медалей… Что еще требуется для авторитета и почета в глазах широких трудящихся масс Страны Советов?!
Строго говоря, совершенно верно сказано академиком-палачом:
«Мы на каждом шагу обнаруживали ложь и обман этих людей, уже одной ногой стоявших в могиле».
Формулировка абсолютно точная, но — иезуитская. И, без сомнения, как прокурору Вышинскому, так и Председателю Верховного суда СССР В. В. Ульриху и членам суда И. О. Матулевичу и Н. М. Рычкову было отлично известно, что все, решительно все подсудимые, стоя одной ногой в могиле, врали из страха спуска в пыточный застенок. Смерть милее пытки!
Не знаю, пытали ли центральную фигуру процесса — Пятакова или только угрожали пыточным застенком, но, по мнению Ленина, это был «человек несомненно выдающейся воли»… И вот на открытом вечернем судебном заседании 23 января 1937 года Юрий (Георгий) Леонидович Пятаков, «человек выдающейся воли», подтверждает легенду, что Троцкий лично встречался с заместителем Гитлера Гессом и согласился на отторжение Украины в пользу третьего рейха и Приморья в пользу Японии… Далее Пятаков по-деловому, спокойно свидетельствует, что в декабре 1935 года, будучи в служебной командировке в Берлине, тайно, с немецко-фашистским паспортом, слетал в Норвегию, где вблизи Осло имел секретную встречу со Львом Троцким, от которого получил директиву активизировать саботаж и диверсии, шпионаж и террор. И что после этого ему (Пятакову) стало ясно, «что троцкистская организация перерождается в придаток фашизма».
Из сказанного выше вполне логично следует, что весной 1938 года я подписал протокол, согласно которому я не только занимался шпионажем с целой группой других немцев (высматривали дислокацию воинских подразделений), но и вредительски запроектировал для УВЗ склад смазочных масел и горючего и в довершение всего сам и поджег все хранилище! Убыток — 10 000 рублей золотом… Согласно УК 1926 года, мои деяния подпадали под статьи: 58—6 — шпионаж, 58—7 — вредительство, 58—9 — диверсия и 58—11 — контрреволюционная группировка… Но чудо: 1 января 1939 года меня освобождают! А вот некоторых из моих сообщников и руководителей, в том числе Шлуппа и Миллера, осудили сталинским инквизиционным судом — «тройкой»… Про Шлуппа я вполне достоверно знаю, что ему пожаловали десять лет Дальлагерей (Колыма) без права переписки и пять лет лишения политических прав. Но так как Роберт Иванович «много знал», я уверен в том, что его в 1939-м или в начале Великой Отечественной войны расстреляли. Тогда по всей СССэрии особоуполномоченные НКВД шныряли по местам заключений и расчищали советскую землю от потенциально опасных врагов. Про Отто Миллера могу с уверенностью сказать, что в 1956 году его не было среди живых, и я полагаю, что его уничтожили, как и Шлуппа. Павлоцкий, естественно, не смог избежать судьбы своего «друга» Пятакова.
В те годы социалистическое право не признавало этическую норму, что справедливость должна распространяться и на виновных — на осужденных судом, и поэтому расстреливались тысячи и тысячи заключенных, не приговоренных к «высшей мере наказания». В основном это были:
1. Активные члены оппозиции ВКП(б);
2. Чекисты и красные партизаны;
3. Эсеры и меньшевики;
4. Бывшие офицеры царской и белой армий;
5. «Много знавшие» лжесвидетели как открытых, так и закрытых политических процессов.
Таким путем в 1939 году были физически уничтожены однодельцы Пятакова Радек и Сокольников, осужденные 30 января 1937 года к десяти годам заключения и к пяти годам лишения политических прав. Их арестовали при Ягоде, осудили при Ежове, а расстреляли при Берии. В те годы расстреливались и некоторые жены крупнейших советских военачальников, хотя эти женщины и были приговорены к заключению в ИТЛ сроком от 5 до 10 лет! Все это делалось, понятно, в величайшей тайне. Но при Н. С. Хрущеве некоторым из оставшихся в живых, детям этих военачальников, удалось получить письменную справку о дате и «причине» смерти матерей. Оказалось, что все жены «изменников родины» умерли в один и тот же день от «кровоизлияния в мозг»! Надо быть политическим кретином, чтобы воображать, что Берия посмел бы совершить эту кровавую расправу без согласия Сталина! Ведь наиболее значительные акции подобного рода санкционировались и некоторыми членами Политбюро (Молотовым, Кагановичем, Ворошиловым).
После смерти Сталина его ближайшего соратника и дружка Лаврентия Павловича Берия казнили, но соучастников тех кровавых дел — членов Политбюро даже не привлекли к судебной ответственности…
Шлуппа и меня в 1938-м не подвергали физическим истязаниям. Мне лично только весьма туманно пригрозили, что если я не подпишу протокола, то «хуже будет»… С Робертом Ивановичем разговор был посерьезнее. Ему показали бланки ордеров на право обыска и ареста, пустые, но уже подписанные прокурором, и пригрозили, что если он и дальше будет «сопротивляться», то в ордер на арест впишут его жену. Шлупп сдался и подписал готовый протокол.
И я этому верю, так как имел случай убедиться в исключительном мужестве Роберта Ивановича. Было это так. Пока в Нижнетагильском Большом доме не соорудили душ, некоторых подследственных водили в отдельный (тюремный) номер городской бани. Как-то и нас двоих, Шлуппа и меня, повел один-единственный конвоир. Охранник очень нервничал, так как отвечал сразу за двоих «врагов народа». К тому же Шлупп был очень высокого роста и атлетического сложения. Уже в камере Шлупп меня предупредил, что до и после душа он намерен спокойно прогуляться; возможно даже, что его увидят знакомые или жена. Пока мы шли пустынными переулками, никаких осложнений не было, но как только мы вышли на улицу с относительно большим людским движением, конвоир, державший все время взведенный револьвер в руке, резко скомандовал:
— Шире шаг!
Я, представитель «гнилой» интеллигенции, рванул было вперед, а вот Роберт Иванович, представитель царского воинства, сохраняя медленный шаг, чуть повернул голову в сторону взбесившегося конвоира и строго заметил:
— Тут не детский сад!
Меня этапировали десятки раз и, кроме того, в течение нескольких лет ежедневно водили под конвоем на работу, но не помню ни единого случая такого хладнокровия у арестанта…
Не знаю, ускорил бы свой шаг Пятаков? Не знаю и того, как бы себя повел Роберт Иванович на открытом процессе. Но в одном я твердо убежден: если бы такие видные политические и государственные деятели, как Зиновьев, Каменев, Пятаков, Радек, Рыков и подобные им, отказались выступать на открытых процессах с лживыми саморазоблачениями, а главное — не стали бы мерзопакостно клеветать на ни в чем не повинных людей, обличая их в саботаже и вредительстве, в шпионаже и диверсии, в измене родине и терроре, тогда и нам со Шлуппом, и нашим семьям не пришлось бы выпить чашу горя и страданий, заготовленную людьми «выдающейся воли»!
Код Бруно Мейснера
Как было уже сказано, «шпионить» на Уралвагонзаводе мне было нелегко, так как «германскими шпионами» были главбух Роберт Шлупп и сам директор завода Павлоцкий, личный ставленник Пятакова! А я был лишь рядовым работником… Абсолютно не знаю, что там насочинял Сухолозов. Протоколы при мне не писались. Шеф говорил: «Потом прочтешь и подпишешь!» И он оказался прав — я подписал, правда, не читая. Во время наших «бесед» Сухолозов делал только какие-то заметки карандашом на бумаге третьего сорта и подчас прерывал наше сочинительство, чтобы выплеснуть те слова и выражения, коим не могло быть места в протоколе… Бывало, что, войдя в раж, Сухолозов успокаивался лишь после того, как тростью выбивал пыль из моего пиджака. Кончилось тем, что пришлось считаться с фактом ухода в отставку моего второго резидента — Роберта Шлуппа. Случилось это 31 декабря 1937 года, когда уральская контрразведка арестовала этого «матерого шпиона». Я вновь оказался бесхозным шпионом. А так как меня самого арестовали 5 февраля 1938 года, то есть всего на 36 дней позже Шлуппа, то узбекская контрразведка милостливо согласилась со мной, что за такой короткий срок я никак не мог обзавестись третьим резидентом…
Однако, что касается моего шпионства после освобождения 1 января 1939 года, тут Сухолозов с меня не слезал, но я упирался, проявляя лошадиное терпение при понукании матом с палочным аккомпанементом… Тут, совершенно неожиданно, для меня наступила передышка, связанная с очень важным эпизодом, вернее, даже с документом, обличающим меня как реального шпиона.
Прямо с утра Сухолозов атаковал меня надоевшим мне вопросом о том, каким способом я передавал собранные мною «шпионские» сведения. А я с самого начала следствия утверждал, что никогда ничего не писал, все передавал устно! Придерживался я этой версии, чтобы по возможности избежать фальшивок и сам не знаю чего еще.
— Итак, Мейснер, вы продолжаете упорно настаивать на том, что никаких письменных донесений не передавали?
— Да.
Последовала длительная пауза, во время которой следователь странно поглядывал на меня, а затем я заметил у него в руке лист бумаги обычного формата, на котором чернел печатный текст.
— А это вам знакомо?
Будучи близоруким (очки у меня отняли), я не смог ничего прочесть, а посему заявил:
— Я ничего не вижу…
— Не узнаете свое произведение, Мейснер? Посмотрите повнимательнее. — И Сухолозов перегнулся через свой стол в мою сторону, показывая развернутый лист, на котором я теперь смог прочесть крупно напечатанное заглавие: «Код Бруно Мейснера».
Под заглавием виднелись какие-то печатные знаки, напоминавшие цифры. Я повел плечами и сказал:
— Я не знаю, что это такое… В первый раз вижу!
Тогда мой ментор вскочил и закричал:
— Не знаешь, что это такое, фашистская сука? Сейчас узнаешь!
И, откуда ни возьмись, в руках шефа оказалась хорошо знакомая трость. Посыпалась небольшая серия малоэффективных ударов. Когда наступила короткая пауза, я поспешил особенно жалобно заявить:
— Я не знаю, что там написано… Я такого не писал!
— Врешь! Писал! Признавайся!
И с каждым словом веско опускалась трость возмездия… А я отбивался словами:
— Я никогда не занимался кодами!
А про себя я вспомнил, откуда ноги растут у этой фальшивки. Но об этом ниже.
После нервной разрядки Сухолозов отбросил трость, взял со стола документ и протянул его мне, сказав:
— На, читай!
Меня все еще трясло, и, возможно, поэтому я под заглавием, кроме бесконечного количества чисел, ничего не заметил. Числа эти состояли из разного количества цифр, и все они размещались на листе в виде строчек, заполняя весь лист. Знаков препинания я также не заметил. Когда шеф снова ко мне подошел, я сказал:
— Ничего не понимаю… Не моя работа!
— Прочти на обороте.
Повернув лист, я чуть не вскрикнул от радости. Там было от руки написано чернилами:
«Код не расшифровывается». Эксперт по шифрам такой-то.
Москва и дата.
Спрашивается: так зачем же Сухолозов обласкал меня словом и делом? Ответ: а вдруг товарищ эксперт — портач! Тогда ему, младшему лейтенанту госбезопасности, удастся утереть нос московским экспертам, как удалось уже утереть нос уральской контрразведке, упустившей матерого германского резидента Вильде! Тогда моему мозговитому шефу можно досрочно пожаловать не только лейтенанта, но даже старшего лейтенанта госбезопасности…
Само собою понятно, что я не полюбопытствовал узнать, чем это я так проштрафился, что вынудил его надрывать голосовые связки и употреблять трость?
Разрешите, дорогие мои, сделать на этом месте небольшую экскурсию в область применения «кодов» в качестве «неопровержимых» доказательств. И вы убедитесь, что редко бывает нечто новое под Луной.
19—24 августа 1936 года происходил в Москве открытый процесс над «троцкистско-зиновьевским террористическим центром». Этот процесс имел совершенно конкретную цель: окончательно замести все следы действительных вдохновителей, организаторов и исполнителей убийства Кирова. Перед всем миром доказывается, что главным вдохновителем убийства одного из «любимейших учеников Сталина» является Лев Троцкий… Организаторами убийства являются члены «троцкистско-зиновьевского центра», главарем троцкистской части которого — Иван Никитич Смирнов, а зиновьевской части, естественно, Зиновьев. Непосредственно убийством Кирова занималась якобы группа, состоявшая из Николаева, Румянцева, Мандельштама, Левина, Котолынова и многих, многих других. Все они были срочно расстреляны еще в декабре 1934 года, а вот «организаторов» поймали только в 1936-м… Особый интерес представляет в данном случае И. Н. Смирнов, который занимался террористической деятельностью, сидя в тюрьме! Вот как это доказывает Вышинский в своем обвинительном заключении:
«…Известно, что в 1934 году не был на свободе и Смирнов, он был арестован 1 января 1933 года, а центр действовал. И Зиновьев подтверждает, что центр действовал. Я делаю вывод, что если действовал центр, то это благодаря хорошо организованной технике связи, которая позволяла даже не находящимся на свободе, как, например, Смирнову, принимать участие в руководстве этим центром.
Я знаю, что Смирнов будет защищаться тем, что он от центра отошел. „Я же ничего не сделал, я сидел“, — скажет Смирнов. Наивное утверждение! Смирнов сидел с 1 января 1933 г., но мы знаем, что он организовал из тюрьмы связь со своими троцкистами, так как был обнаружен шифр, которым он сносился из тюрьмы со своими товарищами. Это свидетельствует о том, что связь была, и Смирнов этого отрицать не может» (Вышинский А. Я. Судебные речи. М., 1955).
Итак, Вышинский делает вывод о виновности Смирнова на основании якобы кем-то где-то когда-то найденного «шифра» Смирнова, то есть «кода Ивана Никитича Смирнова», достоверность которого столь же реальна, как и «код Бруно Мейснера». Для большей ясности повторю ход мыслей, ход «доказательств» Прокурора СССР, но, как любят говорить советские цензоры, «очищая текст от ненужного наслоения». Извольте:
1. Раз найден кем-то где-то когда-то какой-то шифр, то не кто иной, как только Иван Никитич Смирнов пользовался им!
2. А если Смирнов пользовался этим шифром, то только для связи с «троцкистско-зиновьевским террористическим центром»!
3. А коли для связи с центром, то только для организации убийства Кирова!
Вот она, логика автора «Теории судебных доказательств в советском праве». И труд академика А. Я. Вышинского заканчивается словами (издание 1941 года): «Советская система доказательств и советское социалистическое доказательственное право, проверенные на опыте почти четвертьвековой практической работы следственных, прокурорских и судебных органов Советского государства, являются прочной основой социалистического правосудия — единственного в мире правосудия в самом лучшем и высоком значении этого великого слова».
А ведь каждое обвинение, брошенное Вышинским на этом процессе, — ложь и клевета! Утром 22-го числа Вышинский говорит:
— Я знаю, что Смирнов будет защищаться тем, что он от центра отошел…
А ведь вечером 20-го числа имел место диалог (привожу в обратном переводе с немецкого):
«Вышинский. Когда вы вышли из центра?
Смирнов. Я не думал о том, чтобы выйти, так как ничего не было, из чего можно было бы выйти».
Но публика, приглашенная в Колонный зал Дома союзов, с упоением прислушивалась ко лжи и клевете Прокурора СССР, а когда он торжественно заявил: «Взбесившихся собак я требую расстрелять — всех до одного!», то весь зал неистово зааплодировал… Публика эта была не только «глупее, чем полиция разрешает», но раболепна и подла! Она жаждала крови своих же товарищей-большевиков… И цель была достигнута: поверили, что Кирова убила оппозиция, так что непричастность Сталина и органов была доказана…
А теперь вернемся к «коду Бруно Мейснера». Вы могли убедиться, дорогие мои, что «код» — нешуточное дело. Меня только побили, а вот Смирнова расстреляли! Расстреляли вполне законно за то, что, сидя в тюрьме, воспользовавшись кодом, руководил убийством Кирова… А что, если бы московскому эксперту все-таки удалось разобраться в «коде Бруно Мейснера»? Тогда любой сталинский патриот мог бы накатать чудовищные «шпионские донесения» от моего имени…
А росли ноги моего кода из уральской земли. После моего освобождения из заключения, 1 января 1939 года, я снова стал работать на Уралвагонзаводе. В обеденные перерывы у нас, как это принято, не только уплетали бутерброды, но играли в шахматы и болтали на разные темы. «Язык мой — враг мой», и два моих высказывания были взяты на карандаш. Записи производил «советский патриот» Пичугин. Имя и отчество его не помню. Был он несколько моложе меня, русский, уроженец Нижнего Тагила, техник-механик. Одно время он работал под моим началом в качестве конструктора. Был бездарем и халтурщиком. Когда меня в первый раз арестовали, 5 февраля 1938 года, то на следующее утро Пичугин пораньше приехал на завод (жил он в городе в своем доме) и тут же стал рыться в моем письменном столе. Мои товарищи, жившие, как и я, в соцгородке у завода, удивились, так как еще никто не знал о моем аресте… Сам же Пичугин мне как-то намекнул, что его сестра работает в органах. Все ясно. Очень возможно, что сестрица была такая же шустрая, как и ее братец, — тогда она несомненно относилась к тем следователям-женщинам, которые, чтобы выразить свое полное презрение к молодым контрикам, во время допроса демонстративно подтягивали свои шелковые чулки до самой промежности… А когда мадам следовательница сомневалась в правдивости ответов контрика, то она запросто кричала:
— Ты мне нитки на нос не мотай!
А так как, по определению академика Вышинского, советский следователь — человек с «высокой духовной культурой», то господа следователи вместо слова «нос» употребляли более цветистое словечко…
Мои высказывания, в обработке сексота Пичугина, были следующие: когда в обеденный перерыв кто-то прочел, что немцы установили в Данцигском коридоре пушку, то я позволил себе заметить:
— Раз установили пушку, то она выстрелит… Помните, у Чехова сказано, что если в рассказе висит на стене ружье, то оно должно обязательно выстрелить.
Согласно Версальскому договору (28. 6. 1919), немецкий портовый город Данциг (Гданьск) был объявлен вольным городом, и Польша получила право пользоваться демилитаризованным Данцигским коридором, разрезавшим Восточную Германию. Гитлер поставил символическую пушку в коридоре, и вскоре началась война.
Пичугин же тогда громко сказал:
— Запомните свои слова, Бруно Иванович!
Я подосадовал, что забыл, как Пичугин обшмонал мой рабочий стол, узнав раньше всех о моем аресте. Но я ничего не ответил и вообще ни разу не дал ему понять, что раскусил его как шпика-холуя сталинской охранки. О последствиях предупреждения Пичугина я уже упоминал, описывая допросы в Андижане, когда меня спросили:
— Откуда вам было известно, Мейснер, что гитлеровская пушка выстрелит в 1939 году?
Вторая достоверно известная запись сексота Пичугина касалась секретных шифров, о которых мы также болтали во время обеденного перерыва. Большинство стояло на том, что любой шифр можно разгадать, я же защищал противоположную точку зрения, говоря, что имеется метод зашифровки, гарантирующий полную секретность. По глупости своей я упомянул шифр, которым пользовались народовольцы в прошлом веке. Заинтересовались. Я и рассказал о принципе этого кода. Пичугин вначале вообще ничего не понял, но тема-то — по его «специальности». Он пристал ко мне с ножом к горлу: расскажите да расскажите. Учитывая, что он опасный человек, я не хотел с ним ссориться, с другой же стороны, хотелось оставить его в дураках. Так я и сделал…
Но вам, дорогие мои, поведаю полностью о шифре народовольцев, так как вряд ли где-нибудь об этом написано. Сегодня всякие подобные манипуляции, естественно, производятся электронными машинами. Ну а мы — по старинке. Зашифруем: «Петров будет завтра». Как на телеграфе, применяются только большие или маленькие буквы. Интервалы между словами не делаются. Знаки препинания не ставятся. Алфавит сокращается. Так, «ё» можно заменить на «е», а «й» на «и». Каждой букве алфавита придается порядковый номер. Тогда имеем:
А |
Б |
В |
Г |
Д… |
|
Ъ |
Э |
Ю |
Я |
1 |
2 |
3 |
4 |
5 |
|
28 |
29 |
30 |
31 |
Заменяя буквы цифрами, будем иметь:
П |
Е |
Т |
Р |
О |
В |
Б |
У |
Д |
Е |
Т |
З |
А |
В |
Т |
Р |
А |
15 |
6 |
18 |
16 |
14 |
3 |
2 |
19 |
5 |
6 |
18 |
8 |
1 |
3 |
18 |
16 |
1 |
Ключом для зашифровки и расшифровки служат песни или стихи. Пусть ключом будет «Интернационал»: «Вставай, проклятьем заклейменный…», тогда первые два слова можно заменить цифрами: 3 17 18 1 3 1 9 15 16 14 10 11 31 18 28 6 12
Зашифровка происходит путем сложения цифровых значений каждой пары букв: 18 23 36 17 17 4 11 34 21 20 28 19 32 21 46 22 13
Новые числа переводятся обратно в буквы. Где суммарное число превышает 31, «А» получает значение «32», «Б» — «33» и т. д. В нашем примере мы получаем следующее буквенное выражение, которое ни один квартальный и ни один сухолозов не разберут: ТЧДССГЛВХФЬУАХПЦН . Попробуйте из этой галиматьи понять, что Петров будет завтра… Для расшифровки этой китайской грамоты следует знать ключ. Надо буквы перевести в числа, отнять цифровые значения «Интернационала», результаты превратить в буквы и тогда уже прочесть, что «Петров будет завтра». Нельзя, конечно, забывать, что в данном случае появляются отрицательные числа, так что при поиске буквы надо двигаться справа налево!
Если же вы, дорогие мои, опасаетесь, что какой-нибудь сексот или иной прохвост знает ключ, то бишь «Интернационал», то зашифруйте полученную галиматью еще дополнительно стихом: «Вырыта заступом яма глубокая…» — и получите следующее буквенное выражение:
ХУХНГДУГЖЖРВПБПВО
Полагаю, что и электронная машина поломает себе зубы на этом ребусе!
Несмотря на свою техническую малограмотность, Пичугин стал быстро расти. Он стал то ли механиком большого номерного цеха, то ли главным конструктором его. Он всячески выкручивался, чтобы удержаться у руля производства военной продукции. Один из его трюков — приход ко мне на консультацию. Неоднократно этот шпик просил меня проконсультировать его по разным проектно-конструкторским проблемам, то есть в той части, где он ни в зуб ногой. Вначале я отказывался, ссылаясь на то, что у меня нет доступа.
Но он меня уверял, что это вполне допустимо, так как он мне не выдает никаких секретов, а я, мол, все равно не знаю, что производится в его цехе. Даже понимая, что я имею дело с сексотом-провокатором, я не нашел способа ему отказать. В благодарность Пичугин писал на меня доносы. Так что я с полным моральным правом именно его хотел сделать своим первым резидентом, однако в списке, который мне читали во время экзекуции, его фамилии не было, а я в тот момент не мог ее вспомнить.
Спрашивается: что же заставило Пичугина всеми силами добиваться моего расстрела? Я ему не мешал продвигаться по служебной лестнице, наоборот — помогал! А если он считал меня агентом германской разведки, то, во-первых: меня уже один раз сажали (и, возможно, не без его соучастия), а во-вторых, коли Мейснер — агент, то нельзя же у него консультироваться по конкретным вопросам номерного цеха. Такая консультация вынуждала Пичугина касаться некоторых секретов цеха. А выполняя рекомендации Мейснера, Пичугин доказывал, что вполне убежден в честности консультанта. А коли так, какая была надобность в моем расстреле? Однако патриот Пичугин решил иначе… А ведь он отлично знал, что у Мейснера двое детей и что третий ребенок умер из-за моего ареста в 1938 году. Понимал Пичугин, что вторичный арест Мейснера в военное время лишит детей отца и что мать детей станет вдовой… А ведь Пичугин не был дегенератом, он даже стал командиром на производстве…
Я много общался с уголовным миром и узнал, что ни одно преступление не делается без «морального прикрытия». Воры говорят: «Мы люди обиженные, — мы имеем право» (право воровать). Убийцы говорят, что их жертва не имела права жить на свете! Каждое преступление имеет причину и каждое преступление имеет цель! Так какая же причина побуждала к доносам сотни тысяч пичугиных? О цели мы не говорим, она ясна — расстрел! Но все же я не верю, что имеются люди, которые днем и ночью только и думают о том, чтобы сотворить какую-нибудь мерзость своему ближнему. И ведь сотни тысяч таких пичугиных не воровали, не грабили и поэтому не преследовались по Уголовному кодексу. Даже совсем наоборот: государство их поддерживало, они являлись примерными советскими патриотами! И эти патриоты были соучастниками расстрелов и пыток, умножая бесконечное число сирот и вдов. Хочу привести диалог между Алешей Карамазовым и его братом Иваном:
Алеша. Брат, позволь еще спросить: неужели имеет право всякий человек решать, смотря на остальных людей: кто из них достоин жить и кто более недостоин?
Иван. К чему ж тут вмешивать решение по достоинству? Этот вопрос всего чаще решается в сердцах людей совсем не на основании достоинств, а по совсем другим причинам, гораздо более натуральным.
Я твердо стою на том, что сотни тысяч пичугиных-сексотов, принимая участие в решении вопроса: жить ли данному гражданину или нет, выносили свое решение не на основании фактических достоинств человека, а на основании своих личных, иногда весьма мелких и грязных, интересов и расчетов. Однако все эти сексоты, в точности как и уголовники, действовали с моральным прикрытием. Они действовали якобы во имя счастья и справедливости для всех людей труда нашей планеты и всего Млечного Пути. Отличным моральным прикрытием им служило высказывание Ленина по этому вопросу:
«…Часто представляют дело таким образом, что у нас нет своей морали, и очень часто буржуазия обвиняет нас в том, что мы, коммунисты, отрицаем всякую мораль. Это — способ подменять понятия, бросать песок в глаза рабочим и крестьянам.
<…> Для нас нравственность, взятая вне человеческого общества, не существует; это обман. Для нас нравственность подчинена интересам классовой борьбы пролетариата.
<…> Коммунистическая нравственность та, которая служит этой борьбе, которая объединяет трудящихся против всякой эксплуатации, против всякой мелкой собственности, ибо мелкая собственность дает в руки одного лица то, что создано трудом всего общества».
Эти цитаты взяты из речи Ленина на съезде комсомола в октябре 1920 года. Это выступление Ленина интересно еще и тем, что демонстрирует всю фантастичность планов большевиков того времени. Цитирую:
«Тому поколению, представителям которого теперь около 50 лет, нельзя рассчитывать, что оно увидит коммунистическое общество. До тех пор это поколение перемрет. А то поколение, которому сейчас 15 лет, оно увидит коммунистическое общество и само будет строить это общество… Нам следует рассчитывать, что нужно не меньше 10 лет для электрификации страны, чтобы наша обнищавшая земля могла быть обслужена по последним достижениям техники. И вот, поколение, которому теперь 15 лет и которое через 10—15 лет будет жить в коммунистическом обществе…»
…Мне тогда, в 1920 году, было 14 лет, и сегодня я не только дед, но уже и прадед, а коммунизм и коммунистическая нравственность по-прежнему далеки, так как между идеалами и реальной действительностью несокрушимая стена пичугиных!
Тот и Грегор
После разбора фальшивки патриота Пичугина следствие ни разу больше не возвращалось к «Коду Бруно Мейснера». Наступила пауза в наступательных операциях старшего следователя. А так как, по Вышинскому, «вести следствие все равно что вести войну», то можно сказать, что наступила «позиционная война», в которой я был куда сильнее следователей. Окопавшись, я был в состоянии продержаться несколько лет, дожидаясь окончания Второй мировой войны. А вот Сухолозов этого не мог: каждый месяц ему приходилось испрашивать разрешение на продолжение следствия. И меня продолжали вызывать на допросы, но, кроме заезженного: «Признавайся! Нам все известно!», Сухолозов ничего не мог противопоставить моему молчанию.
Но славные органы не дремлют, и ее передовые, боевые контрразведчики недаром получают повышенный фронтовой паек… А многотысячная свора легавых сталинской охранки подбрасывает им все новых и новых изменников родины на мучительство и смерть! Но, дорогие мои, ради бога, не спутайте сталинских легавых, стукачей и сексотов с «очами царскими»: сыщиками и шпионами, шпиками и филерами («гороховые пальто»), легавыми и соглядатаями. Совсем не то! Тайные агенты царской охранки были платными работниками, а сталинские энтузиасты из своры информаторов-фальсификаторов работали бесплатно, как теперь выражаются, на общественных началах. Так как времена, возможно, изменились и вам, моим внукам и правнукам, не известно, с чем кушают сексота, то я позволю себе рассеять эту тьму в ваших общественно-политических познаниях…
Наиглавнейшее то, что сексот во много раз опаснее самого лютого из «очей царских», который при всем своем полицейском даровании не мог влезть в душу опекаемого, а главное, не мог оклеветать свою жертву, так как царская охранка не добивалась ложных сведений, жандармам за это не платили! (При царизме арестанты были статьей расходов, а при Советах стали статьей огромных доходов!) А вот сексот, даже при самых малых способностях, мог войти в доверие опекаемого. Но начнем с самого начала.
От «горохового пальто» революционер порой временно отделывался тем, что совал ему на водку, и, покуда филер наслаждался в кабаке, он мог незаметно проскользнуть в конспиративную квартиру…
Иначе с сексотом. Он точно невидимка: его нет нигде, а он всюду. Он работает на заводе за соседним станком. Он учится на том же факультете, что и ты. Он так же, как и ты, расстроен тем, что не хватает зарплаты на покупку детских валенок. Он болеет за ту же футбольную команду, что и ты. Он может жить в одной квартире с тобой, и ваши жены могут дружить. Ты сам можешь с ним дружить и делиться радостями и горем… Он может быть даже членом твоей семьи!
Сексот коварнее подколодной змеи, так как укусы его ты непосредственно не чувствуешь. И даже будучи арестованным, находясь под следствием, и во время суда, а затем в далеких лагерях, и даже после отбытия срока наказания ты не узнаешь имя своего стукача. Это страшно, внуки мои! И может быть, после возвращения в гражданскую жизнь, когда уже безвозвратно разбита твоя семья, ты встретишься со своим стукачом и — подашь ему руку…
Но это и есть то, что требовалось для построения и укрепления сталинского казарменного социализма. Социализма без личной свободы, без любви к человеку. Никто никому не может доверять, не должен доверять, не имеет права доверять согласно Уголовному кодексу! Так как даже мать и отец, дочь и сын лишены права проявлять родственную любовь и доверие друг к другу: они обязаны — да, обязаны — вечно подозревать друг друга в контрреволюционных злонамерениях, чтобы не лишиться избирательных прав и миновать отправки в ссылку в отдаленные районы Сибири. Таков человеконенавистнический социалистический закон! Читайте:
«§ 5. Недонесение о готовящейся или совершенной измене. В отличие от недонесения по всем контрреволюционным преступлениям, караемого, согласно ст. 58—12, лишением свободы на срок не ниже шести месяцев, недонесение об измене совершеннолетним членом семьи карается строже — лишением свободы на срок от пяти до десяти лет с конфискацией всего имущества.
§ 6. Ответственность совершеннолетних членов семьи изменника, проживавших вместе с ним или находившихся на его иждивении. Если совершеннолетние члены семьи изменника ничем измене не способствовали, если они и не знали об измене, но проживали совместо с изменником или находились на его иждивении, они отвечают по ч. 2 ст. 58—1В. (Ссылка в отдаленные места Сибири)». Эти и другие человеконенавистнические законы были введены в действие постановлением ЦИК СССР от 8 июня 1934 года, то есть не лично Сталиным, а законодательным органом Советского Союза. И через несколько лет большинство жен и детей членов ЦИК, утверждавших эти звериные законы, этапировались в Сибирь. Не рой другому яму…
Мой жизненный опыт подсказывает, дорогие мои, что вы вряд ли полностью способны разобраться в этой юридической кухне, а посему прокомментирую это возвращение к временам Ивана Грозного.
Во-первых. Почти все статьи Уголовного кодекса РСФСР, касающиеся контрреволюционных деяний, стали применяться расширительно (есть такое понятие в юриспруденции), то есть не точно по букве закона, а значительно свободнее. Так, например, стали карать не только семью бежавшего или якобы готовившегося бежать за границу, но и семью обвиненного во вредительстве, диверсии, шпионаже или терроре. То есть карали не прямо по статье 58—1В, а «с применением» ст. 58—1В…
Во-вторых. Меры наказания также эволюционировали. Так, вместо ссылки стали давать частенько «исправительно-трудовой лагерь». В частности, это касалось жен «врагов народа» и «изменников родины». Если жена тут же после ареста мужа всенародно от него отказывалась и солидаризировалась с мудрой политикой Сталина и его карательных органов, то такая жена отделывалась ссылкой, а иногда даже только страхом. Но если она вздумала бы ценить свои супружеские узы выше любви к Сталину и доверия к его органам, то не миновать ИТЛ, а иногда и расстрела…
В-третьих. Согласно ст. 58—1В, караются только совершеннолетние члены семьи, а кроме того, закон обычно обратной силы не имеет (у порядочных законодателей). Так что дети контрреволюционных злоумышленников не должны были бы подвергаться гонениям. Сказал же любимый Сталин, что «сын за отца не отвечает»! Так нет же! При победившем социализме, когда сыну или дочери расстрелянного контрика исполнялось 18 лет, то их частенько Особое совещание при народном комиссаре внутренних дел СССР присуждало к ИТЛ на срок от 5 до 10 лет.
Чтобы у вас, мои дети, Алиса и Лео, не было никаких неясностей в части широко организованной кампании по разорению миллионов трудовых семей в эпоху Сталина, напомню вам о вашем детстве.
Когда 5 февраля 1938 года меня арестовали в Нижнем Тагиле, то тебе, Леонард, был всего только год и 18 дней; тебе, Алиса, было 5 лет и 4 месяца, а ваша мама была в положении. Жила с нами и моя 72-летняя старушка мать, ваша бабушка. Зарабатывал я один. Никаких капиталов у нас не было, как не было и вещей для продажи, — настоящая трудовая семья. И ни в чем не повинного отца такого семейства бросили в тюрьму. А кругом трубили про сталинскую заботу о людях. Трубили о благополучии народа: «Спасибо великому Сталину за счастливую жизнь!» Однако в этой страшной трагедии на мою долю выпала редкая удача: через 10 месяцев и 23 дня я вернулся вполне здоровым к семье. Мама ваша родила, но сестрица ваша, Аэлита, умерла. Так я свое третье дитя и не видел… Говорю я о редкой удаче, так как для вас и для вашей мамы все могло обернуться гораздо хуже. Надумало бы ГПУ посадить вашу маму и посадило бы вполне законно, как жену «врага народа». Мгновенно появились бы свидетели из своры пичугиных, которые доказали бы, что Мария Карловна Эверт-Мейснер «знала, да не сказала» о контрреволюционных деяниях своего мужа. Свидетели потребовались бы, естественно, в случае, если бы органам не удалось принудить жену «врага народа» к «чистосердечному признанию». А дальнейшее проще пареной репы: с применением статьи УК РСФСР 58—1В — от 5 до 10 лет ИТЛ. Но чаще всего все это решалось заочно, простым постановлением Особого совещания… Ну а вас, детей, куда-нибудь да определили бы, а после совершеннолетия о вас вновь позаботилось бы ОСО…
Процитирую А. Н. Радищева, стихи которого отлично подходят к разорению миллионов трудовых семей в эру Сталина.
Отца на сына воздвигают.
Союзы брачны разделяют
и все следствия безмерного
желания властвовать!..
А вот вам, дорогие дети, внуки и правнуки, «человеконенавистнические» законы царского режима.
Уложение 1885 года (в редакции 1912 года):
«Статья 128. Наказаниям, в законах определенным, за недонесение о содеянном уже преступлении, не подвергаются: дети на родителей и вообще на родственников по прямой восходящей линии, а равно и родители на детей и прочих нисходящих по прямой линии, супруги на супругов и родные братья и сестры на сестер и братьев. Сии наказания уменьшаются по усмотрению суда, а в случаях, когда и сам виновный не подвергается смертной казни или ссылке в каторжные работы, и вовсе отменяются, если недонесший был с учинившим преступление в близких связях свойства, до второй степени включительно, или же получил от него воспитание, или иным образом был облагодетельствован. На сем же основании смягчается, но только в меньшей мере, наказание за недонесение о известном злом умысле.
Наказания, определяемые за укрывательство, также в той же мере уменьшаются или вовсе отменяются, если виновный в том, не быв сообщником в преступлении, токмо по совершении уже оного способствовал сокрытию преступника, состоявшего с ним в брачном союзе или близких связях родства или свойства, или бывшего благодетелем его».
Ну, а теперь можно продолжить повесть о моих товарищах и обо мне самом.
Весной 1939 года к нам домой пришли вместе все мои четыре приятеля, с которыми я коротал время в 1938 году на «Красном Камне» и в тюрьме в Свердловске. Жили мы тогда уже не в отдельной квартире, как до ареста, а в коммунальной, так что были свидетели, что к нам явилось четыре иностранца… Напомню: Артур Гофман и Фриц Клебер, оба — немцы из Саксонии; Франц Грегор — австриец; Тот — югослав. Имя Тота я не помню, возможно, что мы его для краткости так и называли по фамилии — Тот, что по-немецки означает «смерть». Мне кажется, что к тому времени ваша мама уже была знакома со всеми моими приятелями и частично даже с их семьями, за исключением Тота, у которого еще не было налаженной семьи и который жил и работал где-то у черта на куличках, в какой-то глуши далеко от Нижнего Тагила… Тота мы очень любили как хорошего товарища и особенно уважали за то, что он категорически отказался включаться в какие бы то ни было сделки с ГПУ.
Но боевые контрразведчики недаром получают повышенный фронтовой паек… Совершенно внезапно на главной улице, по которой тянулось мое следствие, засветилась улика. Следователь преобразился: глаза, погоны, бычья шея и вся его коренастая фигура говорили о большом торжестве, что я и заметил, как только сел на скрипучий стул у дверей… Строго посмотрев на меня, Сухолозов сказал тоном, каким, возможно, зачитывают смертный приговор:
— Слушайте, Мейснер, показания вашего друга Тота!
Я был до того ошарашен, что не смог запомнить слово в слово зачитанное мне показание Тота. А состояло все показание из двух-трех коротких фраз. Смысл его заключал в себе утверждение, что в 1940 году Тот передавал Бруно Мейснеру шпионские сведения и местом встречи служил Горбатый мост в Нижнем Тагиле. Я сразу осознал катастрофические последствия этой «улики», и, без сомнения, Сухолозов прочел на моем лице ужас, охвативший меня. Поэтому не было ничего удивительного в том, что следователь легко согласился, чтобы его давнишний клиент сначала бы поспал и на свежую голову вспомнил бы все обстоятельства, чтобы завтра с утра чистосердечно рассказать все следствию…
И снова бессонная ночь. Снова мытарства, которые совершенно невозможно описать. Можно описать страх, можно говорить о физической боли, можно словами выразить свою ненависть, свою злобу и даже ярость; особенно преуспевают пииты в воспевании своей трагической любви, и казенные борзописцы красиво врут о железных нервах и сказочной стойкости наших разведчиков, попавших в «кровавые лапы озверевшего врага»… Но описать ход мыслей, вернее сумбур, чехарду мыслей и взаимосвязь их с душераздирающими эмоциями невозможно! Это мог только один человек — Достоевский.
Но о чем же я все-таки думал, какие чувства обуревали меня? Внезапно окончилась позиционная война, так как на голову свалилась улика, которой я ничего противопоставить не мог. Теперь стало неоспоримым, что Мейснер и после ареста Роберта Шлуппа, и после расстрела Отто Миллера и директора Уралвагонзавода Павлоцкого не только продолжал заниматься шпионской деятельностью, но и расширил ее за пределы «Вагонки» — так называли на Урале наш завод. Сведения, которые Тот передавал Мейснеру, были важными, иначе он не поехал бы встречаться на Горбатом мосту. Правда, ничего не было сказано о содержании этих секретных донесений. Допускаю, что они были настолько сверхсекретными, что Сухолозов не посчитал возможным мне об этом прочесть из показаний Тота. Однако допускаю, что в моем деле эта часть показаний Тота рассекречена: писал же Сухолозов протоколы без меня… Но основное, что привлекло мое внимание, — это что Тот даже после спуска в пыточный застенок обошел молчанием, что бывал у меня дома. Он не хотел повредить моей жене, моим детям и другим нашим друзьям, которые бывали у нас в гостях.
Далее: показание, которое при нормальном судебном разбирательстве могло сыграть решающую роль, — это время нашей встречи — 1940 год. А в 1940 году, 6 января, вся наша семья уже выехала из Нижнего Тагила, так что Тот и я имели бы возможность сослаться на свое алиби! Но в условиях моего следствия год не играл никакой роли, и поэтому я решил не опротестовывать показания Тота в части времени. У меня не было никаких сомнений в том, что только жестокой пыткой Тота заставили дать на меня клеветнические показания. Ведь Тот не был «человеком несомненно выдающейся воли», как зиновьевы, каменевы, пятаковы, рыковы, ягоды и другие политические и государственные деятели. Нет сомнения в том, что у Тота вырвали улики против меня в военное время. Иначе меня уже в прифронтовом Ленинграде шлепнули бы… В крайнем случае, мне предъявили бы конкретное обвинение в шпионаже еще в 1941 году в Андижане. Однако только в середине 1942 года появилась улика. А коли так, то совершенно правильно, что выбор Тота пал на Мейснера, который был где-то там в окруженном или уже взятом Ленинграде, то есть, возможно, недосягаем для карательных органов… А Гофман и Грегор жили в Нижнем Тагиле, Клебер был в Свердловске…
<...> Настал момент, когда кого-то из них я предам расстрелу, чтобы самому терпеливо дожидаться пули в затылок, без дополнительного спуска в пыточный застенок… Я до сих пор не могу примириться с фактом, что именно своего товарища, своего друга предаешь смерти и пыткам, а семью его нескончаемым страданиям! Какой-то фатум преследует друзей. Принципиальный и волевой Тот предает своего товарища Мейснера, а Мейснер, в свою очередь, предает их общего друга… Казалось бы, почему Тоту не показать на какого-нибудь Иванова, а Мейснер пускай показывает на Пичугина. Однако последствия такого свидетельства могли оказаться роковыми. Ведь органам нужны были лица с подмоченными анкетными данными. А в случае «Иванова» или Пичугина можно было наскочить на большие неприятности. Даже самая пустяковая клевета озлобила бы следственные органы. Рассказывал же мне мой шпик в склепе № 59, что Веберу кто-то из следователей вышиб пару зубов. Возмущенный, наивный Вебер пожаловался гражданину прокурору по надзору, который мгновенно понял, что подследственный возводит клевету на советских следователей. А посему пострадавшего посадили в карцер… В моем же случае дело было значительно деликатнее: ведь родная сестра Пичугина работала в уральской контрразведке. Куда же смотрела госпожа Пичугина? Куда же смотрело начальство мадам Пичугиной? Нет, такие номера не проходят даром. Спустили бы меня в третий раз в пыточный застенок, и, кто знает, может быть, списали бы по статье «при попытке к бегству»…
Отличнейшие анкетные данные были у Гофмана, Клебера и Грегора. Напомню.
Гофман родился в Саксонии примерно в 1910 году. Немецкий коммунист, слесарь. Когда стал безработным в Германии, то решил воспользоваться вынужденным отпуском, чтобы объездить Европу. Денег на это хватало, так как пособие по безработице составляло 50 процентов от зарплаты, и никаких налогов… Объездив Балканы, Гофман с товарищами (тоже коммунистами) решили побороздить на байдарке Балтику. Побывали в Норвегии и Швеции и направились в Финляндию. Однако они своим «кораблем» нарушили священные морские границы Советского Союза, и их пригласили в Большой дом в Ленинграде… Кончилось тем, что экскурсантов-морячков направили в ссылку. Артур попал в Нижний Тагил, где стал работать слесарем и обзавелся семьей (жена, кажется, немка). В 1938 году органы догадались, что Артур Гофман мог быть шпионом всех государств, в которых побывал… Жила семья Артура бедно и очень нуждалась. Такой партнер по шпионажу меня не устраивал…
Клебер родился в Саксонии примерно в 1917 году. Был он активистом среди коммунистической молодежи Лейпцига. Он, естественно, как все прогрессивные люди и люди «доброй воли», рвался в страну победившего социализма. Ему обещали, что если он выполнит одно важное задание, то его переправят в Москву и он будет там учиться. Шел Лейпцигский процесс 1933 года по обвинению Димитрова, Торглера, Танева, Попова и Ван дер Люббе в поджоге рейхстага в феврале 1933 года. Задание Клебера состояло в том, чтобы бросить бутылку с письмом протеста комсомола Германии в зал заседаний суда. Здание суда охранялось полицией, так что риск попасться был огромным. Быстро подъехав на велосипеде к той части фасада здания, где находились окна зала заседаний, Фриц понял, что ему не добросить бутылку до окон, и он бросил ее в полуподвал, связанный с залом суда, вскочил снова на велосипед и был таков… На следующий день вся коммунистическая печать сообщала, что в окно зала заседаний влетела бутылка, упав на пол, со страшным шумом вдребезги разбилась, и все присутствующие увидали записку, в которой было написано: «Мы, рабочая молодежь Германии…» и т. д. Фрица переправили в СССР, а там его спросили, зачем он приехал. Помня, что его в Лейпциге строго предупредили, что он должен сказать пароль: «Хочу учиться» — только тому, кому это положено знать, он не спешил огласить пароль. А когда он опомнился, то ему уже не поверили и… отправили в ссылку. Когда я познакомился с Клебером, то он работал на Уралмашзаводе, кажется сварщиком. Жил он так же паршиво, как и другие рабочие, которые имели семью. Конечно, и Фриц Клебер, которого, как «выяснилось», в 1938 году заслала в СССР германская разведка, мало подходил, чтобы стать моим партнером по шпионажу. Школа Коминтерна, в которую лейпцигская партийная организация направляла Фрица, подготовляла агитаторов и пропагандистов высокого уровня. Все они проходили не только основы марксизма-ленинизма, но и многое другое, что практически требуется для «классовой борьбы». Наиболее доверенные и имеющие соответствующие способности, такие, как Рихард Зорге, отбирались в спецшколы, где проходили подготовку для особых заданий. Грегор. Примерно 1902—1903 года рождения. Плотный, коренастый австриец. Музыкальный и жизнерадостный, охотник и рыболов, превосходный собеседник, отличный товарищ и друг. Объездив полмира, побывав даже в Австралии, Франц Грегор застопорил свой бег в Нижнем Тагиле, где женился на тагильчанке. И не было ему больше возврата в дорогую Вену, к милым берегам Дуная… Стал он работать на Тагильском железном руднике директором кислородного завода и жить со своей семьей в собственном домике. А до Урала Франц Грегор свободной птицей летал по всему земному шару как шеф-монтер всемирно известной австрийской фирмы холодильных установок… Вся родня его тагильской жены жила там же, в Тагиле.
Тяжелый жребий выпал дорогому Францу! Некоторую роль здесь сыграло и то, что Тот передавал мне свои шпионские сведения на Горбатом мосту. А ведь по другую сторону моста был железный рудник Франца…
Повторяю, невозможно описать мои душевные мытарства в эту осеннюю ночь 1942 года. Прошло более тридцати лет с того часа, когда я решился, спасая свою собственную шкуру, предать своего товарища и друга Франца, но я все еще чувствую себя подлым предателем…
Абсолютно и полностью стерлись из моей памяти слова, какими я клеветал на Франца Грегора. Видимо, я был на краю безумия!
Много лет спустя я узнал от жены Франца, что мужа ее арестовали уже в октябре или ноябре 1941 года, то есть еще до моего предательства. В 1942 году Франц Грегор умер в лагере от болезни легких, которую он получил, отсиживая подолгу в холодном карцере во время следствия, в зимнюю пору в Свердловске. А что такое карцер в зимнюю стужу, мне известно, так как в декабре 1944 года меня в одном белье бросили в холодный карцер Иркутской тюрьмы. Просидел я там только одни сутки, но понял, что смерть от пули — милее такого карцера. А Франца могли вместо спуска в пыточный застенок продержать в карцере вплоть до обморожения…
Что касается Тота, то я имею основания думать, что его расстреляли. Во-первых, следствие его не было связано с Ленинградом (как и у Грегора) и поэтому велось значительно быстрее, чем у меня, так что Особое совещание могло дать расстрел. Во время войны ОСО давало ВМН. Однако примерно с конца 1943 года эта привилегия была снова отнята у Особого совещания. Во-вторых, Тот в 1938 году не проявил «доброй воли», не проявил доверия к органам… В-третьих, раз он меня предал, то его, без сомнения, пытали, а после пытки, согласно постановлению Президиума ЦИК СССР от 1. 12. 1934, расстреляли.
Нельзя требовать героизма!
Дорогие мои дети, внуки и правнуки, глава эта, хотя она только разъяснительного характера, но является неотъемлемой частью моих воспоминаний, так как раскрывает мои воззрения на понятия «героизм» и «порядочность». А как я уже упоминал, отец мой говорил: «Нельзя от людей требовать героизма». На что моя мать парировала: «Но можно требовать порядочности!»
Согласно словарям, «героизм» — самоотверженность, мужество, способность к совершению подвига. «Порядочность» — честность, благородство, неспособность к низким поступкам.
Сразу оговорюсь, что не буду касаться профессионального мужества, — мужества, без которого просто невозможно нормально выполнять никакую трудовую и творческую деятельность. А часто ведь профессиональное мужество — прямо-таки героизм. Но этот героизм проявляется обычно в весьма ограниченной сфере. Так, например, героическая природа летчика-испытателя может оказаться весьма скромной в кабинете зубного врача… Дрессировщик тигров может побаиваться мышей. Полководец может находиться под башмаком у своей жены.
Я твердо стою на том, что не только героизм, но и элементарная порядочность могут, смотря по обстоятельствам, появляться и исчезать самым неожиданным образом у одного и того же человека. Очень редки индивидуумы, способные длительное время проявлять мужество и самопожертвование. И даже элементарная порядочность далеко не всегда сопутствует во всех делах честному и благородному человеку… Однако, дорогие мои, в этой главе пойдет речь в основном о героизме, о котором так ретиво и почти всегда бездумно пишут борзописцы всех мастей и направлений.
Отобрал я из истории России целый ряд любопытнейших примеров, подкрепляющих тезис, что героизм чаще всего — явление временное. Рисковать своею жизнью ради благородной цели — великое геройство! Но риск — еще не согласие уйти к праотцам… Даже смертельно опасный подвиг бывает омрачен агонией героя.
22. 8. 1828. Суд над декабристом Сухиновым и 21 его товарищем за попытку поднять восстание в Зерентуйском округе Забайкальской области. Приговоренный к расстрелу Сухинов повесился до казни…
4. 4. 1866 — двадцатипятилетний студент Дмитрий Каракозов стрелял на набережной Невы, около Летнего сада, в Александра Второго. Такой подвиг мог совершить только человек феноменального мужества, так как у стрелявшего не было никаких шансов скрыться. А за покушение на жизнь царя — виселица! Неважно, что за несколько месяцев до покушения пламенный революционер заболел «дурной» болезнью и до того настрадался, что хотел покончить с собой. Вот как об этом свидетельствует сам Каракозов на суде:
«…Что касается до осуществления плана (цареубийства), то энергию для совершения преступления придало мне то раздражительное, болезненное состояние, в которое ввергла меня болезнь, которая чуть не довела меня до самоубийства, и все это потому, что я считал себя погибшим для дела, для народа и всего, что до сей поры было мне дорого».
А в своем последнем письме-слове Каракозов, между прочим, говорит:
«Мне нечего больше прибавить, — за исключением того, что всему причиною было мое болезненное состояние, в котором я находился. Я не был сумасшедшим, но был близок к сумасшествию, потом я со дня на день ожидал смерти. Вот в каком безобразном нравственном состоянии я находился. Под его влиянием я скрылся из Москвы (где учился), сначала я хотел уехать куда бы то ни было из Москвы, в Троицу, дальше куда-нибудь, но потом я уехал в Петербург. С той целью, чтоб переменить жизнь, чтобы окончательно стушеваться».
Первое и второе высказывания революционера никак нельзя расценивать в том смысле, будто ему было все равно: что убить царя, что убить самого себя. Следует учесть, что Каракозов болезнью и пятимесячным тяжелым следствием был полностью выведен из строя как физически, так и психически. И говорил-то он не по готовой шпаргалке, так что фразы его не были должным образом отточены. А вот в письменном обращении к царю мысли Каракозова отлично сформулированы:
«Относительно себя я могу сказать только, государь, что если бы у меня было сто жизней, а не одна, и если бы народ потребовал, чтобы я все сто жизней принес в жертву народному благу, клянусь, государь, всем, что только есть святого, что я ни минуты не поколебался бы принесть такую жертву».
И вот этот убежденный, напоенный революционной дерзостью человек дрогнул, когда настал час расплаты, час окончательного самопожертвования. Каракозов подал прошение о помиловании на высочайшее имя, то есть тому, в кого стрелял…
Напомню еще, что Каракозов хотел избежать суда и казни, для чего приготовил яд, который он должен был принять тотчас после покушения на царя. Однако это ему не удалось. На суде Каракозов пояснил, почему так получилось:
«Это было от состояния, от потрясения при совершении, я был в оцепенении…»
Желание Каракозова избегнуть следствия, суда и казни принятием яда нисколько не умаляет героический поступок революционера. Это подтверждает только, что Дмитрий Владимирович вовсе не искал мученичества, а был вполне нормальным человеком. Признавая Каракозова выдающимся революционером-террористом, хочу в заключение привести высказывание о его внешности очевидца — священника Иоанна Полисадова (не путать с негодяем — протоиереем Василием Полисадовым!), который видел Каракозова в первые дни пребывания его в Третьем отделении. И, видимо, это единственное описание внешности Каракозова, дошедшее до нас. Передаю описание с сокращениями:
«На днях я видел этого злодея, в месте его временного заключения. Это настоящий тип одного из тех нигилистов и подпольных литераторов, которых еще много, без сомнения, блуждает по России; много их, конечно, и здесь, в столице. Лицо его на первый взгляд, по-видимому, не так страшно, как вид закоренелого злодея и убийцы; но что-то неизъяснимо отвратительное выражается в серо-голубых, не глупых, но пронзительных, сверкающих глазах его, которыми он смотрел на всех и на все с какой-то хладнокровною и вместе злобною презрительностью. <…> С первого же взгляда все показывает, что он давно отказался от всякой религии. <…> Бледность и сухощавость, при здоровых от природы мускулах, длинные, но редкие, почти облезлые белокурые волосы намекают ясно о его распутном до того времени образе жизни. Все это время, то есть в течение почти пяти суток, он, как слышно, сам отказывается от принятия пищи и питья и, по-видимому, не нуждается в них, находя себе насыщение в тяжести той мысли, что ему не удалось совершить гнусного замысла; а может быть рассчитывая уморить себя голодною смертью, чтобы похоронить с собой и злые тайны того общества, которому хотел он услужить своим ужаснейшим злодейством…»
13. 3. 1879. Двадцатилетний Леон Мирский (1859—1920), сын польского шляхтича, верхом на лошади догнал карету шефа жандармов генерала Дрентельна и выстрелил в него из пистолета, но промахнулся и скрылся. Через несколько месяцев, несмотря на вооруженное сопротивление, Мирский был арестован и предстал перед Петербургским военно-окружным судом. Приговоренный к смертной казни, Мирский подал просьбу о помиловании, и казнь была заменена бессрочной каторгой. Спешу пояснить вам, дорогие мои, что уже при Александре Первом, в 1822 году, бессрочная (вечная, пожизненная) каторга была ограничена двадцатью годами. С тех пор стали фигурировать две каторги со сроком в 20 лет: срочная каторга и бессрочная каторга. Разница в том, что режим бессрочной каторги был строже. Как только Мирский был посажен в Алексеевский равелин Петропавловской крепости, он, по свидетельству известного революционера-народника Николая Морозова, из самых низменных, шкурных побуждений выдал заговор С. Г. Нечаева, связавшегося с революционерами на воле через распропагандированных им солдат крепостной стражи и жандармов равелина. Этим предательством Мирский не только сорвал подготовлявшийся Нечаевым побег, который явился бы большим моральным ударом царскому правительству, но и погубил многих солдат; в результате ухудшился и режим содержания политических заключенных. Отправлен в 1884 году на Кару, выпущен в 1890-м в вольную команду. В 1906 году приговорен карательной экспедицией генерала Ренненкампфа к смертной казни за редактирование в Верхнеудинске оппозиционной газеты. Казнь заменена каторжными работами без срока. Мирский умер в 1919 или 1920 году в Верхнеудинске.
Яркий пример кратковременного, мимолетного геройства: днем подскочить на лошади и выстрелить в шефа жандармов. После чего ради хорошей пищи предавать своих же товарищей-революционеров.
Великий психолог Достоевский говорит в «Братьях Карамазовых»: «…не понимают эти юноши, что жертва жизнию есть, может быть, самая легчайшая изо всех жертв во множестве таких случаев и что пожертвовать, например, из своей кипучей юностью жизни пять-шесть лет на трудное, тяжелое учение, на науку, хотя бы для того только, чтобы удесятерить в себе силы для служения той же правде и тому же подвигу, который излюбил и который предложил себе совершить, — такая жертва сплошь да рядом для многих из них почти совсем не по силам».
1. 3. 1881. У девятнадцатилетнего Николая Рысакова (1861—1881) не дрогнула рука, когда мимо него мчалась царская карета, — бомба попала в цель! Император же был смертельно ранен бомбой, брошенной вторым метальщиком — Игнатием Иоахимовичем Гриневицким (1855—1881), который сам погиб… Рысаков понимал, что идет на смертельный риск, но только оказавшись в одиночной камере, он полностью прочувствовал неотвратимость знакомства с веревкой. И молодой террорист совершенно потерял самообладание. Он сделал отчаянные попытки любой ценой спасти свою жизнь. Он не только выдал всех, кого знал по революционной борьбе, но и предложил свои услуги в качестве шпика и даже разработал план «рейда» для поимки оставшихся на воле революционеров. Рысаков, как и молодой рабочий Тимофей Михайлов (1859—1881), подал «всеподданнейшую просьбу о помиловании», но обоим было отказано.
1 марта Рысаков проявил неподдельное геройство и исключительное самообладание, но уже 30 марта он цепляется за жизнь, он не может примириться с тем, что примет смерть от руки палача. Вот какие слова имеются в просьбе о помиловании:
«…Умоляю о пощаде, ссылаюсь на Бога, в которого я всегда веровал и ныне верую, что я вовсе не помышляю о мимолетном страдании, сопряженном с смертной казнью, с мыслью о котором я свыкся почти в течение месяца моего заключения, но боюсь лишь немедленно предстать на Страшный Суд Божий, не очистив моей души долгим покаянием. Поэтому прошу не о даровании мне жизни, но об отсрочке моей смерти…»
И это пишет террорист, который сейчас же после метания бомбы, при своем аресте был «совсем спокоен, веселый как есть, смеялся даже», как явствует из правительственного отчета «Дело 1 марта 1881 года».
А на второй день ареста Николай Рысаков начал предавать своих товарищей. Даже накануне казни градоначальнику С.-Петербурга генералу Баранову удалось уверить Рысакова, что возможно еще спасение, если террорист даст дополнительные разоблачения. И смертник ухватился обеими руками за подброшенную соломинку.
Надо бы познакомить вас, мои дорогие, полностью с его предсмертным показанием — душераздирающим воплем умирающего юноши, жаждущего только одного — жизни! Однако привожу лишь некоторые, особенно потрясшие меня фразы:
«Тюрьма сильно отучает от наивности и неопределенного стремления к добру. Она помогает ясно и точно поставить вопрос и определить способ к его разрешению. До сегодняшнего дня я выдавал товарищей, имея в виду истинное благо родине, а сегодня я товар, а вы купцы. Но клянусь вам Богом, что и сегодня мне честь дороже жизни, но клянусь и в том, что призрак террора меня пугает, и я даже согласен покрыть свое имя несмываемым позором, чтобы сделать все, что могу, против террора».
Там же намечен и план действий. «По Невскому я встречу через 3—4 дня слежения Григория и прослежу за ним все, что возможно, записав сведения и представив по начальству».
План должен быть привлекательным для жандармского управления:
«…Вы представьте себе то, что ведь я имею массу рабочих, с которыми совещается революционная интеллигенция. При этом я обязуюсь каждый день являться в ж[андармское] управление, но не в секретное, и заранее уславливаюсь, что содержание лучше получать каждый день».
Так что Рысаков предлагает свои услуги на льготных условиях: он будет работать шпиком-поденщиком… Не менее выразителен и предпоследний абзац этого документа:
«Видит Бог, что не смотрю я на агентство цинично. Я честно желаю его, надеясь загладить свое преступление. Я могу искренно сказать, что месяц заключения сформировал меня, нравственно поднял, и это нравственное развитие и совершенствование для меня возможнее теперь, чем прежде, когда
я проникался гордостью и самомнением».
1. 3. 1887. Попытка покушения на Александра Третьего. Главными виновниками были признаны 15 человек: Андреюшкин, Ананьина, Волохов, Горкун, Генералов, Канчер, Лукашевич, Новорусский, Осипанов, Бронислав Пилсудский (брат Юзефа Пилсудского — диктатора Польши), Пашковский, Сердюкова, Александр Ульянов (брат В. И. Ленина), Шевырев и Шмидова. Все они были приговорены к смертной казни. Из этих 15 осужденных двенадцать подали прошение о помиловании на высочайшее имя. Среди обратившихся с «всеподданнейшим» ходатайством был и Ульянов.
Но современных правительственных историографов никак не устраивает факт, что и родной брат В. И. Ленина просил о помиловании… А посему всяк на свой манер «уточняет» исторические факты. Так, Гернет (лауреат Сталинской премии) просто умалчивает о просьбе Александра Ульянова, однако не забывает ввернуть, что Шевырев и Лукашевич подавали просьбы о помиловании. Тот же Гернет в своей «Истории царской тюрьмы» пишет, что «матери Александра Ульянова свидание с сыном не было разрешено»! Для чего эта неправда? Фактически Мария Александровна имела два свидания с сыном: 1 апреля и 28 апреля 1887 года. Другие авторы призывают к «пониманию» того, что у Александра Ульянова была мать (будто у остальных не было матерей!) и, мало того, у него еще и малолетние братья и сестры… Наверное, и у других смертников были братья и сестры… А вот у Желябова был пятилетний сын, и он не просил помилования! И вовсе не в том дело, что у каждого были мамы, братья и сестры. А дело в том, что все эти террористы были еще очень молоды и не рассчитали свои собственные силы. Когда они шли с бомбами в руках, они действительно были готовы пожертвовать жизнью, но в одиночной камере им более отчетливо представлялась могила!
2. 4. 1902. В Санкт-Петербурге в здании Государственного совета двумя выстрелами убит министр внутренних дел Сипягин. Террорист Степан Балмашев, стреляя, крикнул: «Так поступают с врагами народа!» Когда ему предложили подать прошение о помиловании, он отверг это, сказав: «Вам труднее меня повесить, чем мне умереть». Перед казнью к смертнику подошел священник с крестом, Балмашев прогнал его словами: «С лицемерами дела не желаю иметь». Повесили героя в Шлиссельбурге 3 мая 1902 года.
Вы можете меня совершенно справедливо спросить: почему это я всё о террористах да террористах, будто в России не было, кроме них, самоотверженных, мужественных людей? Да, конечно, были. Но я хочу проследить только то, как ведет себя человек на стыке жизни и смерти.
26. 7. 1902. В Харькове, в саду Тиволи, Качура дважды выстрелил в генерал-губернатора князя Оболенского, но промахнулся. Будучи схвачен, террорист выстрелил в третий раз и ранил местного полицмейстера. Пули были отравлены стрихнином.
Качура был рабочим, и поэтому Боевая организация согласилась на то, чтобы именно он убил губернатора. После покушения Качура изображался в литературе защитником народа; о нем писались книжки, выпускались его фотографии; его называли «народным героем». А герой стал предателем… На суде он предавал своих товарищей по эсеровской партии и по Боевой организации. Присудили его к каторге, но вскоре помиловали.
15. 7. 1904. По решению БО партии эсеров в Санкт-Петербурге около Варшавского вокзала убит бомбой министр внутренних дел Плеве. Бомбу в окно кареты бросил Егор Сергеевич Сазонов. Плеве убит на месте (разорван на части), сам террорист тяжело ранен, кучер также пострадал. Сазонова приговорили к бессрочной каторге, но затем сократили срок до 14 лет и отправили на Акатуйскую каторгу, где бесстрашный революционер в 1910 году лишил себя жизни…
Двадцатипятилетний Егор Сазонов не дрогнул, когда метал бомбу, и он никого не выдал, когда его, тяжело раненного, допрашивали под видом врачебной помощи (ему забинтовали глаза!). Но на каторге, когда до окончания срока оставалось 8 лет, героическая натура Сазонова не выдержала…
4. 2. 1905. По решению БО партии эсеров в Москве убит великий князь Сергей Александрович (дядя царя). Бросил бомбу, разорвавшую великого князя, Иван Платонович Каляев, который сам был тяжело ранен. Убийство произошло вблизи Никольских ворот Кремля, в 2 часа 30 минут дня. Террористу было вполне ясно, что скрыться не удастся… Но Каляев шел на верную смерть. А ведь за два дня до этого покушения Каляев мог бросить бомбу, имея шансы скрыться, так как было уже темно, когда великий князь ехал в театр… Но в карете «его высочества» сидели еще жена и дети великого князя…
В своих стихах Каляев писал:
Всю жизнь с человеком я сердцем страдал,
Я мстил за него возмущеньем.
И радостей боя так долго я ждал
С молитвенным их предвкушеньем.
Выслушав смертный приговор, он сказал: «Я счастлив вашим приговором; надеюсь, что вы решитесь исполнить его надо мною так же открыто и всенародно, как я исполнил приговор партии социал-революционеров».
Известно, что супруга убитого великого князя Елизавета Федоровна посетила Каляева в тюрьме. Свидание было глубоко драматично, и нет сомнений в том, что княгиня пыталась склонить Каляева к раскаянию, и этим он мог бы спастись от виселицы. Чтобы опровергнуть газетные слухи о том, будто он (Каляев) изъявил согласие к раскаянию, он написал письмо великой княгине, в котором имелись следующие строки:
«… Дело 4 февраля я исполнил с истинно религиозной преданностью, в этом смысле я религиозный человек, но религия моя — социализм и свобода».
10 мая 1905 г. Каляев был казнен. Перед казнью он писал своей матери:
«Пусть ваше горе, дорогие мои все: мать, братья, сестры — потонет в том сиянии, которым светит торжество моего духа».
28. 6. 1905. В Москве четырьмя выстрелами убит градоначальник граф Шувалов (бывший градоначальник Одессы). Стрелял Петр Куликовский. Террориста приговорили к бессрочной каторге.
Это тот самый Куликовский, который, вооруженный бомбой, шел вместе с Каляевым убивать великого князя Сергея Александровича. Но совершенно неожиданно он категорически отказался от покушения и даже вышел из Боевой организации. И тогда Каляев один убил великого князя… После этого 11 июня Куликовский был арестован по другому делу и, сбежав из тюрьмы, пришел на прием к Шувалову и убил его…
Молодые люди способны рисковать жизнью несколько раз.
14. 5. 1906. В Севастополе первое покушение на коменданта крепости генерал-лейтенанта Неплюева. Во время парада шестнадцатилетний Макаров бросил бомбу, однако она не разорвалась. Но тут же второй террорист — матрос Фролов — уронил свою бомбу, от взрыва которой погибло шесть человек из публики, городовой, сам Фролов и ранено 37 человек. Неплюев остался невредим… Макарова приговорили к тюрьме. Однако в 1907 году он сбежал из заключения и 13. 8. 1907 года убил начальника петербургской тюрьмы «Кресты» Иванова.
Идет совсем юная молодежь на верную смерть.
12. 8. 1906. В Санкт-Петербурге первое покушение на председателя Совета министров и министра внутренних дел Столыпина. «Максималисты» решили взорвать Столыпина в его собственной даче на Аптекарском острове. Для этой цели три террориста-смертника: два молодых человека с кличками «Федя» и «Григорий» (настоящие фамилии не выяснены) и «Ваня маленький» — Элья Забельшанский из Гомеля — вошли в приемное время (в начале 4-го часа дня) на дачу и с возгласами: «Да здравствует свобода, да здравствует анархизм!!» — подняли свои начиненные взрывчаткой портфели и одновременно бросили их перед собой. Почти вся дача была разнесена. Убито 32 человека, ранено 22, погибли и сами «максималисты», а Столыпин остался невредим…
Вот так трое юнцов пошли на самоубийство ради прославления идеи анархизма. У них вряд ли была вера в то, что все «окупится» в загробной жизни… И знали они, что не будет ни посмертных орденов, ни медалей…
Можно было бы привести целый ряд примеров, когда террорист как после удачного, так и после неудачного покушения пытается покончить с собой. Это указывает на то, что само покушение ставится выше собственной жизни, а также и на то, что немалую роль играет страх перед самосудом толпы. Так, например, засвидетельствовано, что Рысаков просил защитить его от толпы. А затем весьма важно, готов ли террорист принять смерть от руки палача… Обычно официальные историки приписывают своим любимым героям предсмертные высказывания, которые отлично согласуются с идеологией пишущего… Но верить этому можно, если только есть соответствующие свидетельские показания.
Но бог с ними, с террористами. Обратимся к другим примерам проявления героизма.
21. 9. 1933. Начало Лейпцигского процесса о поджоге рейхстага. Единственным героем этого процесса был, без всяких сомнений, Георгий Димитров. Не буду касаться этого процесса, так как о нем написаны сотни, а может быть, даже и тысячи книг. И всякий раз поражают читателя мужество, находчивость и стойкость Димитрова на этом процессе. Но прошло менее полутора десятка лет, как мужество, находчивость и стойкость покинули этого бывшего выдающегося героя, и, как ни странно, в тот момент, когда он стал Председателем Совета министров Болгарской Народной Республики. Вот как об этом повествует Милован Джилас, бывший в те годы вице-призидентом Народной Республики Югославии. Ниже привожу с некоторыми сокращениями цитату из воспоминаний Джиласа «Три встречи». Сказанное происходило в 1948 году в Кремле:
«…10 февраля в 9 часов (вечера) нас посадили в машину и отвезли в Кремль — к Сталину. Здесь мы около 15 минут ждали болгар — Димитрова, Коларова и Костова. Как только они прибыли — нас немедленно пригласили к Сталину.
Первое слово было предоставлено Молотову, который с обычной краткостью заявил, что между Советским правительством, с одной стороны, и правительствами Югославии и Болгарии — с другой возникли серьезные разногласия, „недопустимые как с партийной, так и с политической точек зрения“.
Как пример этих разногласий он привел факт подписания договора о союзе между Югославией и Болгарией, хотя была нам известна точка зрения Советского правительства, что Болгария не должна подписывать никаких политических договоров до подписания мирного договора…
Димитров (запротестовал): „Между внешней политикой Болгарии и Советского Союза нет никаких существенных расхождений“.
Сталин (твердо и решительно): „Нет, есть серьезные расхождения. Зачем скрывать? Ленин учил нас всегда признавать свои ошибки и стараться побыстрее их исправить“.
Димитров (уступая и почти сдаваясь): „Да, мы заблуждались. Но на ошибках мы учимся внешней политике“.
Сталин (грубо и издевательски): „Учимся! Вы связаны с политикой 50 лет, а теперь исправляете ошибки. Беда не в ваших ошибках, а в том, что вы хотите следовать собственной линии, отличающейся от нашей“.
Уголком глаза я посмотрел на Димитрова. Его уши были красны, на его лице, закрывая экземные точки, разлились красные пятна. Мне было жаль его. Человек, который боролся как лев на Лейпцигском процессе, человек, со скамьи подсудимых победивший в свое время Геринга и фашизм, когда тот был на вершине силы, выглядел теперь удрученным и павшим духом…
Сталин — Димитрову: „Ерунда. Вы спешите как комсомолец. Вам хотелось удивить мир, как будто вы — все еще секретарь Коминтерна“».
А теперь перейдем к последнему примеру, к мужеству генерала армии Александра Васильевича Горбатова. И на этот раз я не буду говорить о профессиональном мужестве, которое вполне естественно для боевого генерала. Приводимые ниже цитаты взяты из воспоминаний генерала Горбатова, напечатанных в журнале «Новый мир» в 1964 году под заглавием «Годы и войны».
8. 5. 1939. Военная коллегия пожаловала А. В. Горбатову 15 лет и 5 «по рогам», хотя Горбатов ни в чем не признался. Это, конечно, редчайший случай. А следствие велось с «пристрастием». Вот как об этом свидетельствует сам Горбатов:
«Допросов с пристрастием было пять с промежутками по двое-трое суток; были случаи, когда я возвращался в камеру с посторонней помощью. Затем дней двадцать мне давали отдышаться. Больше всего я волновался, думая о жене. Но вдруг я получил передачу — 50 рублей, — и это дало мне основание верить, что она еще на свободе. Мои товарищи по камере считали передышку в допросах хорошим для меня предзнаменованием…
Но вскоре меня стали опять вызывать на допросы, их было тоже пять. Во время одного из них я случайно узнал, что фамилия моего изверга-следователя Столбунский. Не знаю, где он сейчас. Если жив, то я хотел бы, чтобы он мог прочитать эти строки и почувствовать мое презрение к нему не только теперь, но и тогда, когда я был в его руках. Думаю, впрочем, что он это хорошо знал. Кроме следователя в допросах принимали участие два дюжих палача. И сейчас в моих ушах, когда меня, обессиленного и окровавленного, уносили, звучит зловеще шипящий голос Столбунского: «Подпишешь, подпишешь». Выдержал я эту муку и во время второго круга допросов. Но когда началась третья серия допросов, как захотелось мне скорее умереть!»
А. В. Горбатов родился в бедной крестьянской семье. В 1912 году был призван в армию и с тех пор — военный. Провоевал как Первую империалистическую, так и всю Гражданскую войну. В начале Второй мировой войны — комдив, в Великую Отечественную войну стал генералом армии. 22. 10. 1938 — арест. 1939 и 1940 годы — на Колыме в ИТЛ. Затем пересмотр дела, и 5. 3. 1941 Горбатова освобождают.
Сила воли и выдержка были у генерала Горбатова совершенно необыкновенными. Мне пока не приходилось встречать таких богатырей. И хотя Горбатова миновал пыточный застенок, его следствие можно причислить к допросам под пыткой, так как, чтобы человек предпочел расстрел дальнейшему истязанию, обычно достаточно двух-трех хороших мордобоев. Видимо, следователь Столбунский не сумел добиться разрешения на допрос согласно постановлению Президиума ЦИК СССР от 1. 12. 1934, а поэтому продолжал истязания в надежде, что фактор времени сломает сопротивление подследственного. И действительно, в этих человеконенавистнических методах следствия, точнее говоря, не «следствия», а принуждения к даче совершенно определенных показаний, фактор времени играет подчас большую роль, чем сила удара или способ нанесения боли. Когда меня первый раз спустили в пыточный застенок, то порка продолжалась сорок минут, и я, возможно, выдержал бы еще минут 10 или 15, оставаясь среди живых существ этой планеты. Мало того, я бы и дальше отказывался признавать себя шпионом, и на этом, возможно, закончилось бы мое земное существование… А вот когда меня вторично стали, по тем же грешным местам, «подхлестывать» к даче показаний, то не прошло и двух-трех минут, как я ухватился за сапог красного инквизитора и просил меня пристрелить! Когда же я понял, что это пустая авантюра, то согласился клеветать на честнейшего инспециалиста Вильде…
И никакого противоречия тут нет! Во время пытки весь организм мобилизуется, чтобы дать отпор палачам. Мобилизуются все психические и физические ресурсы организма. Чем продолжительнее истязание, тем большую роль начинает играть психическая настроенность пытаемого. Чувствительность к физической боли не уменьшается, но она приближается к пределу, когда может наступить обморок или даже смерть. А вот психическая настроенность более постоянна. Если пытаемый выдержал начальный период истязаний, и если он способен продержаться некоторое время, и если он привыкает к мысли о возможной смерти, то 30, 40, 50 или 60 минут не играют больше роли, так как психика истязуемого уже настроилась на смерть! Конечно, советским палачам-джентльменам типа Гнилощекова все это было отлично известно. И вот при вторичном спуске моя психическая настроенность была уже подорвана, и поэтому каждый удар воспринимался с невероятным ужасом, и я запросил пощады… Мне трудно себе представить, чтобы простой смертный, которого через три дня после сорокаминутной порки снова спускают в пыточный застенок, с таким же упорством, как и в первый раз, рискуя быть запоротым до смерти, придерживался бы истины… Недаром даже святая инквизиция запрещала (официально) дважды подвергать пытке одного и того же еретика. Вот как об этом свидетельствует Хуан-Антонио Льоренте (1756—1823), который несколько лет был секретарем Святой инквизиции:
«…Целью пытки было понуждение узника признать все, что составляет содержание процесса <…>. Я прочел много процессов, от которых меня охватил и пронизал ужас, — и в инквизиторах, прибегавших к этому средству, я могу видеть лишь холодно жестоких людей. Я скажу только, что верховный совет часто видел себя принужденным запрещать употребление пытки более одного раза в одном и том же процессе; но это запрещение было почти бесполезно, потому что инквизиторы, пользуясь самым отвратительным софизмом, начали тогда давать название отсрочки прекращению пытки, которое повелительно требовалось опасностью, угрожавшей жертвам потерею жизни. Этот момент объяснялся врачом, присутствовавшим при этом мучительстве. Если несчастный не умирал на своем ложе от последствий пытки (что случалось, однако, очень часто), мучения возобновлялись, как только он начинал несколько лучше себя чувствовать. На языке святого трибунала это была не новая пытка, но просто продолжение первой… Неоднократно замечали, что подвергавшиеся пытке делали ложные показания, чтобы положить конец своим мучениям, часто даже не дожидаясь их начала… Когда обвиняемые признавали под пыткой, частично или целиком, приписываемые им поступки, на другой день принимали их показания под присягой, чтобы они или подтвердили свои показания, или взяли их обратно. Почти все подтверждали свои первые признания, потому что их подвергли бы вторично пытке, если бы они осмелились взять их обратно. Отказ от раз сказанных слов не имел никакого действия.
Время от времени встречались, однако, крепкие субъекты, которые протестовали против прежнего показания, уверяя, с большой видимостью откровенности, что они сделали эти показания лишь для избавления от мучений. Безуспешное мужество, в котором им приходилось скоро раскаиваться среди новых пыток. Мое перо отказывается нарисовать картину этих ужасов, ибо я не знаю ничего более позорного, чем это поведение инквизиторов; оно ведь так противоречит духу любви и сострадания, которые Иисус Христос так часто рекомендует людям в Евангелии. Однако, несмотря на это чудовищное противоречие, не существует спустя целых 18 веков ни одного закона, ни одного декрета, который уничтожил бы пытку».
Как видите, дорогие родичи мои, в принципе никакой разницы между испанской инквизицией и социалистической инвизицией.
В своих воспоминаниях генерал Горбатов возмущается малодушием своих сокамерников, которые «уже подписали на допросах у следователей несусветную чепуху, признаваясь в мнимых преступлениях за себя и за других. Одни пошли на это после физического воздействия, а другие потому, что были запуганы рассказами об истязаниях…
Мне это было совершенно непонятно. Я говорил им: ведь ваши оговоры приносят несчастье не только вам и тем, на кого вы лжесвидетельствуете, но также их родственникам и знакомым. И наконец, говорил я, вы вводите в заблуждение следствие и советскую власть».
Далее Горбатов вспоминает: «…я почувствовал даже отвращение к этим трусам. И я так рассердился, что сказал им: „Своими ложными показаниями вы уже совершили тяжкое преступление, за которое держат в тюрьме…“».
Возмущение Горбатова вполне искренне, тем более что и командиры, и политработники также подписывали клеветнические показания. Военные, обладая профессиональным мужеством, как известно, не «кланяются» пулям, но частенько становятся трусами, когда им угрожает абсолютно несмертельный мордобой… И эти же командиры и политработники расстреливают на фронте солдат за трусость!
Вот, дорогие мои, какую пеструю мозаику составляют «мужество» и «трусость» у одних и тех же людей. Что касается генерала Горбатова, то он, несомненно, проявлял не только профессиональное мужество на фронте, но и гражданское мужество в далеком тылу — в тюрьме… Однако в день выхода на волю у Горбатова мгновенно испарилось гражданское мужество. Вот как этот факт отражается в его воспоминаниях:
«По вполне понятным причинам в то время я не мог сказать и сотой доли того, о чем пишу сейчас: уходя с Лубянки, я дал подписку о молчании».
Но так как Горбатов, как и миллионы подобных ему советских граждан, давал не по личной инициативе подписку о том, что «об увиденном и услышанном» он не расскажет даже самому близкому другу или родственнику, то такая расписка не могла его морально связать. Если же Горбатов сам наложил на себя запрет, то он автоматически стал молчаливым соучастником (знал, но не сказал) кровавых злодеяний ГПУ — НКВД… Ведь никто не требует от горбатовых, чтобы они выступили публично с обличительной речью на Лубянской площади, но эти, казалось бы, героические натуры должны были, как честные коммунисты, как патриоты Советской Родины, тем или иным способом дать знать партии и правительству и лично товарищу Сталину о том, что творит госбезопасность! Но уже более ста лет назад адмирал граф Мордвинов отлично сказал:
«Воин идет на смерть, ставя грудь против пуль и ядр за малый знак почести в петлицу <…>. Но никто <…> не подвергнет [риску] ни жизни, ни благосостояния своего, если бы, наравне со смертию, каторга ему предстояла».
Так точно и генерал Горбатов, познакомившись с каторгой, предпочитал смерть на фронте мордобою и каторге! Так что видите, дорогие мои, нельзя требовать от человека героизма. Но сам Горбатов требовал от своих сокамерников не только порядочности, но и героизма, так как для военных мордобой страшнее пули… А вот незаметного дворника германского посольства не запугали мордобоем… Этим я вовсе не хочу сказать, что военным свойственно чисто профессиональное мужество, а гражданским людям свойственно гражданское мужество, — это, конечно, чепуха!
Знавал я двух родных братьев. Старшего звали Юрием, а младшего Львом. С Юрием мне приходилось иметь дело по работе еще в 1940 году в Ленинграде. А со Львом я долгие годы проработал в Воркуте. Мне всегда казалось, что Лев вполне мужественный человек, так как он лазил в любой забой (теперь я только понял, что это было чисто профессиональное мужество). Однако случайная встреча с Юрием в Ленинграде заставила меня пересмотреть «мужество» Льва… Будучи арестованным (в 1940-м или начале 1941-го), Лев признал, что собирался осуществить некую диверсию типа «пустить крота под Кремль» и взорвать его… Не знаю, били или не били Льва, но как соучастника он назвал родного брата Юрия! Льву пожаловали 15 лет воркутинских ИТЛ. А Юрий по-инженерному (он горный механик) категорически отверг эту ересь, и ему дали 10 лет воркутинских ИТЛ. На Воркуте я встречал и Юрия, однако о предательстве брата я услышал от него только в 1956 году, после выхода на свободу…
Итак, дорогие мои, я полностью согласен как со своим отцом, так и со своей матерью:
«Нельзя требовать героизма, но можно требовать порядочности!»
«То хотите — то не хотите!»
После того как я назвал инспециалиста инженера Вильде резидентом германской разведки, которому я якобы передавал шпионские сведения, а он выехал в Чехословакию, мне легче не стало, так как все началось сначала. Мне пришлось найти «замещающего резидента», что я и сделал после мучительных ночных поисков. Итак, выбор пал на уже сидевшего в Дальлагере бывшего главбуха УВЗ Роберта Шлуппа. Однако и этот «резидент» весьма скоро ускользнул, перейдя под опеку Генерального комиссара государственной безопасности Николая Ивановича Ежова. И я вновь оказался у разбитого корыта. И снова матом с палочным аккомпанементом меня торопили подыскать замзама резидента… На короткое время принесла мне некоторое облегчение фальшивка «Код Бруно Мейснера», хотя я и поплатился некоторым числом синяков на руках и плечах. Нельзя же было требовать от Сухолозова, чтобы он московского эксперта-чекиста угостил шпицрутенами за то, что тот не сумел расшифровать сей код, но самого Мейснера следовало отдубасить! Все же Петька, видимо, учел, что по справедливости я не все удары заработал, так что несколько наших встреч прошли мирно, без палочного боя, хотя и с матом… Но время бежало, и надо было ежемесячно испрашивать разрешение на продолжение следствия, что, естественно, бесило молодого самолюбивого и честолюбивого младшего лейтенанта госбезопасности. И вот для следствия ярко засветило солнышко. Мой приятель, югославский перебежчик Тот «показывает», что в 1940 году передавал на Горбатом мосту Бруно Мейснеру «шпионские сведения»… Следовательно, мне ничего другого не оставалось делать, как передавать эти ценнейшие сведения дальше… И снова мучительная ночь, во время которой мне удалось разыскать австрийца Франца Грегора, жившего по другую сторону моста… И подумать только, ведь со всеми — с Вильде, со Шлуппом, с Тотом, с Грегором — я был в близких, приятельских отношениях… Какой кошмар! А джентльмен-палач, следователь по особо важным делам Шейнин заканчивает предисловие к «Настольной книге следователя» словами:
«В своей повседневной работе, в каждом своем действии, решении, выводе советский следователь всегда должен помнить, что государство вверило ему права, которыми он обязан пользоваться разумно и справедливо в интересах своей Великой Родины, что он стоит на страже социалистической законности и обязан нести высокое звание советского следователя с честью и достоинством, на благо своего народа, своего социалистического отечества».
Видимо, лицемеры сталинской выучки типа джентльмена-палача Шейнина не лишены бесстыжего, издевательского юмора садистов: после того как Шейнин сам лично вымогал у многих сотен безвинных людей в пыточных застенках ложные признания в контрреволюционных деяниях (в том числе и по убийству Кирова), он лицемерно возмущается:
«Возмутительна и недопустима халатность инженера, приводящая к аварии на производстве или выпуску недоброкачественной продукции. Возмутительна и нетерпима ошибка хирурга, непродуманно и легкомысленно поставившего диагноз и причинившего напрасные страдания больному, вверившему свое здоровье врачу. Но еще более возмутительны и нетерпимы халатность, легкомыслие, поверхностность следователя, ошибка которого может принести неизмеримо более тяжелые последствия, нежели ошибка инженера и врача».
Вот как, дорогие родичи мои, коммунист Л. Р. Шейнин глумился над своими жертвами. И его, как и других участников кровавой расправы с тысячами и тысячами ни в чем не повинных людей, после смерти Сталина не притянули к ответственности…
Итак, мы со следователем снова разошлись во мнениях: я считал, что последним днем моей шпионской деятельности следует признать 6 января 1940 года — день выезда всей моей семьи из Нижнего Тагила. Однако дошлый контрразведчик настаивал на том, что последним днем может быть только день моего ареста в Ленинграде — 17 июля 1941 года. Меня это никак не устраивало, так как тогда бы мне приписывался шпионаж в военное время. А ввиду того, что уже никакой мордобой не мог уломать меня и статья 115 УК 1926 года потеряла свою силу (напоминаю: допускается истязание подследственного при отсутствии у следователя «личных либо корыстных видов»!), то Сухолозов решил прибегнуть снова к постановлению Президиума ЦИК СССР от 1. 12. 1934, то есть спустить меня в пыточный застенок. Но это было выше его личных полномочий, а посему он мне заявил:
— Ты еще пожалеешь, что вновь так упорно запираешься… Поведу тебя к заместителю начальника разведки и контрразведки, к товарищу Абрамяну…
Так как следователь на сей раз был в плохом настроении, то, возможно, фамилию заместителя начальника третьего отдела он сказал нечетко, а посему не гарантирую правильность фамилии. И в тот же день или на следующее утро Сухолозов повел меня к «Абрамяну». Вошли мы в какой-то угловатый кабинет, но размером значительно меньший, чем кобуловский. Сухолозов ушел. Заместитель начальника был в гражданской одежде, в брюках и пиджаке темного цвета, несмотря на летнюю пору. Да и весь он показался мне чуть ли не совершенно черным… Волосы черные, глаза черные, кожа лица — очень темная, хотя и без загара. Черты лица крупные и немного мясистые. Он походил и на еврея, и на армянина. Голос низкий, слегка сиплый. Разговор неторопливый, негромкий. Ростом он был чуть выше среднего, так что, при его хорошей комплекции он мог считаться вполне представительным мужчиной — не чета плюгавому капитану Гнилощекову. Было ему лет пятьдесят.
Однако, дорогие мои дети, внуки и правнуки, вы, наверное, уже давно заметили, что я весьма слабоват в описании внешности человека — плохо запоминаю черты лица, что неоднократно приводило к конфузам… Я не живописец, не скульптор, не писатель, не фантазер, но и не враль! Мне трудновато толково составить на кого-нибудь «словесный портрет», по которому можно было бы без труда идентифицировать человека. Правда, так называемые «динамические» признаки человека (походка, жестикуляция, мимика и т. д.) я подмечаю и запоминаю легче. И вот этот Абрамян запомнился мне абсолютно точно жестикуляциями правой руки. Но давайте не спеша, по порядку.
Мне предложили сесть. Это был пока единственный случай, когда контрразведчик посадил меня за свой наполненный государственными тайнами стол…
Не помню запаха Абрамяна. Возможно, что к этому времени я уже утерял от систематического мордобоя свое собачье обоняние… В детстве я мог узнавать людей по запаху.
Абрамян повернулся ко мне почти всем телом, но правая рука оставалась на полированной поверхности стола. Сначала он меня молча, пристально рассматривал, но в лице его я не нашел ни любопытства, ни злобы, ни насмешки. И вообще было впечатление, что он меня просто не видит, хотя и смотрит. Глаза его были какие-то бездонные, бесчувственные. И не было в них, в отличие от Гнилощекова, беспощадности ночного хищника. Возможно, чернота глаз была слишком велика, чтобы иметь какое-то выражение. А может быть, товарищ заместитель вспоминал «Настольную книгу следователя»: «Чтобы сокрушить возведенное здание запирательства, следователь должен постепенно подпилить те сваи, на которых оно стоит, должен подорвать его фундамент».
Для подрыва же фундамента — широкое поле действия: «Советский следователь, верный высоким принципам социалистического гуманизма, никогда не перестает видеть в обвиняемом человека… Если это, конечно, не враг народа…»
Итак, перед Абрамяном уже не человек, а нечто такое, что не должно вызывать любопытства, злобы или насмешек… Так, по сути, он со мной и разговаривал… Мне кажется, что я дословно запомнил весь наш разговор. Вернее было бы сказать, что я запомнил пантомиму правой руки заместителя начальника разведки и контрразведки Узбекской ССР… Уставив на меня свои бездонные, черные глаза, он с легким армянским акцентом, совершенно монотонно спросил:
— Вы признались, что занимались шпионажем? — И его указательный палец приподнялся (а рука оставалась на столе), точно дуло пистолета.
— Да.
— Так почему вы теперь снова отрицаете свою контрреволюционную деятельность?— Он тихо постукивал костяшками пальцев по столу и даже понизил голос.
— Я не отрицаю, что занимался антисоветской деятельностью в Нижнем Тагиле, но в Ленинграде я не занимался этим.
— Что это за такое «этим»?— Кончики пальцев выбили негромкую дробь.
— Я имею в виду шпионаж. — Как тяжело мне было произнести это слово!..
— Итак, в Нижнем Тагиле вы были немецким шпионом, а попав в Ленинград, превратились в честного советского патриота?
Задавая этот вполне логичный вопрос, Абрамян бесшумно поставил свою руку на ребро в момент произнесения слова «Тагил», а затем стал продвигать руку в мою сторону, пока не произнес слово «Ленинград». Рука остановилась вблизи моей груди. Я понял, что это Мейснер появился в городе на Неве… Я ничего не ответил. Бездонные черные глаза не мигая смотрели так, точно я был прозрачен и за моей спиной происходило нечто очень важное, но нисколько не волнующее Абрамяна. Выражение лица его оставалось совершенно безучастным, точно маска-капюшон испанского инквизитора. Я покосился на руку, поставленную ребром у самой моей груди, и затаил дыхание. Через пару секунд рука опрокинулась, и я увидел пустую ладонь, что явно означало: шпион прибыл в Ленинград, а что изменилось? Но я молчал. Помедлив, рука вернулась в исходное положение, где, сыграв почти бесшумную дробь, застыла. После длительной паузы, во время которой черные глаза непрестанно следили за тем, что происходит за моей спиной, Абрамян по-прежнему тихо и монотонно продолжил:
— Мейснер, вы были в 1936 году завербованы инспециалистом Вильде в германскую разведку?— И указательный палец вновь выстрелил в меня.
Мне хотелось в ответ крикнуть: «Да все это ложь!» Но я спасовал, памятуя урок, преподанный мне в пыточном застенке… Я отвел глаза и молчал. Подождав немного, точно получив пространный ответ, контрразведчик продолжил:
— После возвращения Вильде в Третий рейх вы стали передавать шпионские сведения своему другу Шлуппу?!— И вновь в меня выстрелил палец.
Я мог бы, конечно, поправить Абрамяна, что Вильде не возвращался в Рейх, так как его жена была еврейкой, но это была бы пустая затея, и я продолжал молчать, а монотонный голос продолжил:
— Когда Шлупп был обезврежен, — ребро ладони издало стук, — вы сразу же нашли, кому передавать шпионские сведения. Вы связались с Грегором…
При этих словах ладонь, прижатая к поверхности стола, слегка виляя, поползла в мою сторону. Это я, видимо по-пластунски, искал, кому бы передать выкраденные секретные сведения. А при фамилии Грегор ладонь остановилась и стала на ребро в знак того, что цель достигнута: шпионская связь с Грегором установлена! Наступила снова длительная пауза. Стало настолько тихо, что можно было слышать какую-то возню во дворе и даже шаги по ковровой дорожке коридора, а бездонные глаза все смотрели и смотрели… Я был гипнотизирован черными глазами, монотонным голосом и движениями руки и пальцев. Это не был успокаивающий гипноз, склоняющий ко сну. И не шок, испытываемый обычно кроликом при виде раскрытой пасти удава; кролик посмелее может и удрать. Это было безвольное состояние смертника, которому палач надевает петлю. Это было понимание того, что всякое сопротивление бесполезно.
— Мало того, — продолжал следователь лучшей контрразведки мира, — что вы передавали свои шпионские сведения Францу Грегору, вы еще разыскали шпиона Тота и стали переправлять и его донесения тому же Грегору.
И на этот раз продолжалась пантомима. Пальцы что-то схватили и в другом месте выпустили. Это я хватал донесения Тота и спешил их отдавать Грегору… И вновь наступила томительная пауза. Очень хотелось ее прервать, чтобы смягчить обвинения хотя бы тем, будто не я искал Шлуппа, Грегора и Тота, а они, мол, меня искали и нашли… Но я смолчал, понимая, что этим петлю не сбросишь. Так как молчание — знак согласия, то Абрамян, вооруженный марксистской диалектической логикой, сделал вывод, нацелив на меня указательный палец:
— Так вот, Мейснер, не может быть сомнений в том, что вы ни на минуту не теряли связь с фашистскими резидентами. — И костяшки пальцев слегка ударили по столу. — А поэтому, вернувшись в Ленинград, вы тотчас же включились в шпионскую деятельность… — Я котел тут же возразить, но Абрамян поднял немного руку над столом, сигнализируя мне «стоп!», и продолжил:— Так назовите же наконец ленинградских резидентов и перечислите все секретные материалы, которыми вы их снабжали!
Голос его оставался ровным, монотонным и тихим. Но в местах, где требовалась некоторая акцентировка, мастер пантомимы с легким стуком вдавливал средний палец в поверхность стола. Когда он высказался, то не произнес латинское «дикси», а просто скрестил свои руки на груди. Но бездонные глаза продолжали фиксировать что-то за моей спиной. Наступила самая продолжительная пауза. Инквизитор не выказывал никакого нетерпения, он даже не барабанил пальцами, руки оставались скрещенными, пока я не заговорил:
— Нет-нет, в Ленинграде я шпионажем не занимался, — испуганно прохрипел я.
— А в Нижнем Тагиле занимались?— спросил он без намека на ехидство, но ткнул воздух пальцем перед самой моей грудью.
После короткого молчания я признался:
— Да, занимался.
— Уточните, чем занимались?
— Шпионажем в пользу германской разведки.
— А в Ленинграде, — палец, точно штык, воткнулся в стол на сантиметр от моей груди, — в чью пользу собирали секретную информацию?
— Ни в чью. Я больше не стал заниматься шпионажем.
Наступило молчание. Я только искоса следил за своим палачом, готовящимся набросить на меня петлю. И мне показалось, что вот-вот ворвется Петька Сухолозов и меня начнут дубасить, как некогда в кабинете начальника следственной части Заверткина… Но, как обычно, я ошибся.
Впервые сталинский инквизитор немного изменил положение своего торса, возможно, даже не изменил, а просто глубоко вздохнул. Однако ни бесстрастное выражение лица, ни монотонность голоса не изменились. Правая рука, сжатая в кулак, вдруг несколько приподнялась над гладью стола. В первую секунду я даже не понял, что произошло. Средний и указательный пальцы превратились в ноги, и рука Абрамяна медленно, очень медленно зашагала в мою сторону. Шагала рука не прямо, а как пьяная: то немного влево, то немного вправо. В такт покачивания следователь приговаривал:
— То хотите — то не хотите, то хотите — то не хотите, то хотите — то не хотите!
Когда рука прошла более половины пути ко мне, голос палача резко повысился:
— Хотите, чтобы вас снова спустили в подвал? — И рука его соскользнула со стола, как бы падая на пол.
Меня затрясло, и тело покрылось холодным потом. Я взмолился:
— Нет, не хочу!
— Тогда расскажите чистосердечно все, что происходило в Ленинграде!— И его палец в последний раз выстрелил в меня…
Тут же пришел Сухолозов и забрал меня в свой кабинет. Все произошло так быстро, что, надо полагать, Петька стоял на страже у дверей и прислушивался к тому, что происходит у начальства…
Усевшись поудобнее, мой шеф мягко, в манере Абрамяна, сказал:
— Ну, расскажите, Мейснер, о своей антисоветской, контрреволюционной шпионской деятельности в Ленинграде.
В полном отчаянии я попросил:
— Разрешите мне завтра утром ответить чистосердечно на ваш вопрос… Сегодня я не в силах больше отвечать, меня мучает страшная головная боль!
Сухолозов охотно согласился:
— Хорошо, до завтра. Не забывайте только разговор с заместителем начальника третьего отдела…
Как я мог его забыть. Я и сегодня его помню…
«Вставай!.. У нас эти номера не проходят!»
До того как Сухолозов повел меня к Абрамяну, он несколько раз пытался самостоятельно убедить меня в полной бесполезности моего запирательства относительно продолжения моей шпионской деятельности в Ленинграде в 1940—1941 годах. Старший следователь несомненно действовал согласно рекомендации «Настольной книги следователя»:
«Все поведение следователя должно способствовать тому, чтобы обвиняемый ясно понял, что ему не помогут никакие увертки, но вместе с тем он может быть уверен в том, что в отношении него будет проявлена полная объективность.
Обвиняемый должен увериться в том, что ему ничего не удастся скрыть от следователя, но что вместе с тем ничего лишнего ему не припишут.
Лишь при этих условиях у обвиняемого возникает чувство уважения и доверия к следователю, которое необходимо для установления психологического контакта».
Однако из-за моей злостной некоммуникабельности в отношении «рыцарей мировой революции» (так, кажется, именовали их духовного отца Феликса Дзержинского) я даже после семи или восьми месяцев весьма близкого знакомства со старшим следователем Сухолозовым не смог с ним сработаться, или, выражаясь научно, между нами не установился психологический контакт. По наивности своей я считал, что признать меня шпионом еще и в Ленинграде, во время войны, является очевидной припиской. Но я беру вину по части психологического контакта на себя. Сам же младший лейтенант госбезопасности честно и добросовестно старался найти со мной общий язык, более того — общие интересы и даже общие радости. Да, дорогие мои, я не оговорился. Именно общие радости. Так как подобного случая нет ни у Юлиуса Фучика и ни в одном произведении о контрразведках, попадавшихся мне, то послушайте и смело рассказывайте другим, это того стоит.
Как-то утром, уже после прогулки, меня вызвали к следователю и без промедления доставили в ярко освещенный солнцем кабинет. Сухолозов не спеша прогуливался от стены к стене, лицо его торжественно сияло, и в воздухе крепко пахло цветочным одеколоном. Брюки его были свежеотглажены, а штиблеты так надраены, что смело могли бы ступать по паркету кремлевских палат. Вид у шефа был такой же, как во время парадного шествия к «товарищу народному комиссару». Но тогда отсутствовал запах цветочного одеколона, да и осанка не была столь величава. А теперь даже китель младшего лейтенанта, казалось, приобрел генеральский покрой…
Расписавшись, почти не глядя, в том, что меня живым доставили под его ответственность, Сухолозов не без элегантности взмахом руки пригласил меня присесть на хорошо знакомый стул.
— Ну как дела?— спросил он весело.
— ??
— Сегодня мы с тобой отдохнем…
И действительно, на столе ни одной бумажки. Погуляв немного по кабинету, Сухолозов остановился и, смотря на меня веселыми глазами в упор, пояснил:
— У нас сегодня большой праздник!
Не могу восстановить в памяти, что я в ту минуту подумал о большом празднике «у нас». Однако помню, что не рискнул уточнить, о чем речь. На всякий случай я постарался, насколько мог, продемонстрировать моему хозяину празд ничное выражение лица. После короткой прогулки шеф снова остановился передо мной и, видимо, решил меня поразить вопросом:
— Слыхал? Вышел приказ!
— ?
Став в позу победителя, младший лейтенант пояснил:
— Нас всех удостаивают золотыми погонами!
Смакуя впечатление, которое должен был произвести этот исторический приказ на жалкого фашистского гада, которого завтра ждет пуля, старший следователь провел правой рукой по левому плечу, а затем левой рукой по правому плечу, демонстрируя, где будут лежать золотые погоны. Изображая погоны, рука моего шефа делала движение, будто они в конце плеча загибаются кверху. Рыцари мировой революции с золотыми крылышками… Затем Сухолозов, насвистывая, продолжил свою прогулку по кабинету. Вскоре шеф остановился у окна — так, чтобы его полноценная фигура хорошо освещалась. Улыбнувшись с достоинством, он поднял одновременно обе руки на плечи и, изобразив кистями погоны-крылышки, внезапно спросил меня:
— Как думаешь, подойдут мне погоны?
— Очень хорошо, отлично — ответил я льстиво, стараясь улыбнуться шире, чем позволял рот. А сам подумал: «Прибить бы тебе эти погоны навечно шестидюймовыми гвоздями!» Вот так — следователь всеми силами, честно старался установить «психологический контакт», а я, такой-сякой, ему гвозди в золотые чекистские погоны… Сухолозов в этот раз действительно не допрашивал меня. Он все прохаживался радостно-возбужденно и время от времени по-дружески обращался ко мне, втягивая меня в атмосферу великого заслуженного счастья джентльменов-палачей.
Вам, наверное, покажется странным и удивительным, что коммунист-контрразведчик так невоздержанно и открыто делился с «фашистским шпионом» своими радостями. В те минуты я также недоумевал, а вот сегодня мне это вполне понятно. Дело в том, что следователи госбезопасности ни с кем не дружат. И особенно это касается контрразведчиков. Для этого имеются в основном три причины.
По роду своей работы эти люди сверхзасекречены и поэтому боятся лишних ушей и лишних глаз. Они никому не доверяют. Они лучше других знают, что фальшивкой можно даже заслуженного чекиста скомпрометировать.
Уважающий себя человек не может дружить со следователем, прокурором или судьей госбезопасности, отлично понимая, что нельзя быть полностью откровенным с человеком, который по роду службы не смеет на откровенность отвечать откровенностью!
Сама работа делает следователей и прокуроров госбезопасности недоверчивыми — они обязаны всюду искать и находить крамолу! Они и друг другу не доверяют и поэтому между собой не дружат.
Вот как об этом факте, правда весьма завуалированно, толкует одна из современных книг по судебной этике: «Как показывают исследования советских судебных психологов, профессиональная деформация захватывает всю личность, что, например, у следователей выражается в сокращении общения с лицами других профессий, в стремлении к пассивному отдыху, близкому к кабинетному образу работы, в тесной связи любительских занятий с профессиональной деятельностью и т. д.».
А ведь это имеются в виду обычные следователи по уголовным делам, а не контрразведчики. Вот этим и объясняется, почему Сталину с такой невероятной легкостью удавалось ликвидировать целое поколение чекистов. Для того, чтобы изменить ленинскую политику, Сталину нужны были органы подавления, зависимые лично от него. Менжинский, будучи председателем ОГПУ, писал: «Помнить, что у ЧК один хозяин — партия… а не отдельные товарищи, как бы они ни были влиятельны и заслуженны». Естественно, что такая установка для работников органов подавления не устраивала генсека, а посему он вытеснял из органов принципиально честных чекистов и заменял их верноподданными ему лично холопами… Но если бы между честными чекистами существовало взаимное доверие, братское единство или хотя бы элементарная человеческая дружба, то невозможно было бы кого-нибудь из них ложно опорочить, снять с работы и расстрелять. Тем более что функции ареста, следствия, осуждения и выполнения приговора, разделенные в демократических государствах, у нас в СССР по делам политическим доверены одному-единственному органу: ВЧК — ГПУ — НКВД — МВД. Так что сами же чекисты и расправлялись со своим, Сталиным оклеветанным, товарищем… Таково было фактическое положение вещей. Вот что значило ради работы в органах отречься от дружбы, товарищества и общепринятого среди людей доверия. Чекисты не гнушались обагрить свои руки кровью товарища…
Так кому же мог Сухолозов излить совершенно откровенно, от души, свою радость, свое счастье? Только человеку, которого вскоре шлепнут… Шпион не подведет. Он не болтлив, как «мясник» или «железный человек»… А раскрыться перед кем-нибудь душа требует… Это вроде как в поезде дальнего следования, когда люди, уверенные, что никогда больше не встретятся, рассказывают про себя такое, что ни родным, ни друзьям не посмеют рассказать.
Ну а теперь вернемся к моему гнусному стремлению увильнуть от дальнейшего расследования моей шпионской деятельности в Ленинграде. После вторичного спуска в сталинскую преисподнюю и неудачного покушения на собственную жизнь мне уже не хотелось подыхать, — хотелось дожить до момента, когда я смогу свидетельствовать о том, как советская контрразведка создавала изменников родины. Много чего мне хотелось. Но главное и непременное — это возврат к семье.
Вполне естественное стремление вернуться в домашний круг, к жене и детям, к любимой старушке матери заставляло мой мозг денно и нощно лихорадочно искать лазейку, чтобы избежать продолжения следствия о моей шпионской деятельности в Ленинграде во время войны. Я был близок к помешательству, но об этом в другом месте. Я терял чувство реальности. Мне захотелось вновь оказать сопротивление всемогущей следственной машине советской контрразведки. Хотелось обмануть, обдурить ее, не попадая вновь в пыточный подвал. И я решил, что надо заболеть. Но заболеть так, чтобы помощница смерти, гражданка доктор, не смогла бы меня быстро поставить на ноги для продолжения истязаний и пыток. Надо затянуть следствие, дотянуть до окончания войны… Сумасшедшего я не рисковал разыграть, а о всяких «мастырьках» уголовного мира я еще не знал. Заразных болезней неоткуда было взять, а время шло. Вот-вот у Сухолозова лопнет терпение. Спустят в подвал… И я решил немедля действовать. Решил сделать вид, что настолько ослаб, что даже не в состоянии ходить к следователю. И такое наивное, совершенно вздор ное решение принял человек, претендующий на ум, на интеллигентность, на жизненный опыт. Я явно потерял чувство реальности.
Находился я в ту пору в светлой, солнечной камере старой внутренней тюрьмы. Присутствия стукачей я не замечал. Говорю — не замечал, так как тогда не было тюремных камер без соглядатаев. Моим сотоварищем по заключению был симпатичнейший «азиат», про которого я уже говорил, а второго сокамерника абсолютно не помню. И вот с самого раннего утра я начал корчить из себя совершенно обессилевшего человека: с трудом добрался до уборной, на прогулку не пошел, без всякого аппетита ел пайку, и прочие тому подобные фокусы. Когда повели на следствие, то никаким даже самым виртуозным матом нельзя было заставить меня ускорить шаг. А бить нельзя, это привилегия высококвалифицированных следователей… С трудом меня впихнули в «музыкальный ящик». Вылезал я из «воронка» под дружный мат нескольких тюремщиков… Идя вверх по лестнице следственного корпуса, я кряхтел, тяжело дышал, останавливался. А идущий сзади конвоир поносил меня лично и всех моих родных. От его понукания покраснела бы даже лошадь, но не фашистский шпион! Возле верхней площадки я выкинул свой коронный номер: упал и покатился на несколько ступенек вниз… Мне казалось, что спектакль удался. Но не тут-то было. Конвоир, у ног которого я застопорил, без крика приказал:
— Вставай — А затем гадливо добавил: — У нас эти номера не проходят!
И я, сгорая от стыда, сразу вернулся к действительности. Позднее в тюрьме № 1 у меня этот трюк получился, но тогда я падал, спускаясь по лестнице. Однако мой фортель не остался незамеченным. На следующий день меня перевели в Новую внутреннюю тюрьму. Мне стало ясно, что если потребуется, то меня на носилках понесут к Сухолозову…
Пару слов о моем переводе в новую камеру. Как обычно, открылась кормушка и шепотом раздался приказ:
— На букву «эм» собирайся с вещами.
А мне и собираться нечего было. У меня, не считая того, что было на мне надето, наличествовали: спальный мешок, берет и очки. Очки находились в камере хранения (это чтобы человек не зарезался). Про спальный мешок напомню. В Андижане, в тюрьме № 4, было такое множество клопов, что я боялся, как бы они меня живьем не загрызли, и я сшил из своего ленинградского зеленого одеяла (подарок моей мамы) спальный мешок. Ложась спать, я влезал в него и завязывал его на шее. На голову я натягивал берет с таким расчетом, чтобы клопы не заползали в уши. Повезли меня в здание госбезопасности, где и находилась Новая внутренняя тюрьма, как обычно, в «музыкальном ящике». Но когда я вылез, то оказался в другом тюремном дворе. И вход был другой. Лестница шла не вверх, а вниз в подвал. Камера оказалась раза в полтора больше той, из которой меня привели. Коек было четыре или пять. Окошко, с двойными решетками и намордником, выходило на север, и чувствовалась сырость. Жилищные условия мои ухудшились, но все же это был не склеп № 59. Были койки с матрацами и подушками, кажется, и одеяла были. Можно было походить, а не вечно сидеть на голых нарах.
Как только я вошел и поздоровался, раздался вопрос:
— Вы, должно быть, инженер?
Я не сразу ответил, так как был под впечатлением этапа и одуряющего лязга «музыкального ящика», и тот же голос продолжил:
— И по всей вероятности, механик?
— Да, — ответил я, — как же это вы узнали?
— Я врач-терапевт и работал в Н-ской поликлинике. Каждый день я принимал десятки людей разных профессий и поэтому навострил глаз. Часто больной не успеет и рта открыть, как я уже знаю, на что он будет жаловаться…
— Это как же?
— По походке, по осанке, по глазам, по выражению и цвету лица.
Врач был лет пятидесяти, еврей и очень словоохотливый. Чуть ли не при первом же знакомстве он поведал мне свою беду. Жить в Ташкенте стало тяжело, оклад небольшой. И решил он пополнить свои финансы тем, что кое-кому записывал несуществующие болезни и этим способствовал освобождению от призыва в армию… За это явно уголовное дело ему сейчас шьют политическое преступление: «измену родине»…
Врач старался казаться оптимистом, но ничего из этого не выходило, так как он прекрасно понимал, что время военное… Я успокаивал его, предсказывая, что дадут ему десятку и делу конец. Но это его не устраивало. Он согласился бы на пятерку. Спорить я не стал. Пусть будет пятерка. Про себя я рассказывал ему почти все, что душе его было угодно. Но про следствие, которое я прошел (про Кобулова и про подвал), я ни словом не обмолвился. О пытках в госбезопасности я заговорил впервые в Воркуте.
Второй человек, которого я запомнил, был редким оригиналом. Это был конгломерат мелкого мошенника, бродяги и божьего человека. Был это старичок совершенно неопределенного возраста, и ожидал он решения органов о своем дальнейшем земном житье-бытье с поразительным равнодушием. Обвиняли его, естественно, в шпионаже. Исколесил он всю Россию-матушку вдоль и поперек, не имея никакого «пачпорта». Типичный «шпион». Не знаю, был ли он хотя бы немного грамотным. Бродяг подобного рода я больше не встречал. Но совершенно неграмотных «контриков» приходилось видеть. Так, один колхозник говорил, что трибунал ему пожаловал десятку за то, что он «трактист» (троцкист). Много было смешного, да мало веселого.
Про остальных сотоварищей по камере решительно ничего не помню. Это был период моего следствия, когда я временами терял рассудок. Попав в лагерь Чирчик-строя, в феврале или марте 1944 года, я был опознан одним из заключенных. Он правильно назвал мою фамилию и точно сказал номер камеры, а также время, когда я сидел с врачом и этим бродягой. А я его абсолютно не запомнил. Он же мне и сказал, что у меня был блуждающий взгляд, как у душевнобольного, и что в камере меня считали сумасшедшим… Но, уверяю вас, мои дорогие, что это было не от физических болей, а от душевных переживаний, от моральных пыток достопочтенной контрразведки!
Расстрел или пыточный застенок!
осле пантомимы пальцев, исполненной Абрамяном с приговариванием: «То хотите — то не хотите!», после его финального вопроса: «Хотите, чтобы вас снова спустили в подвал?» — дорога к «чистосердечному признанию» была вновь расчищена. Но был дан и жесткий срок: одна ночь! И вместо отдыха для пере напряженных нервов мне предстояла титаническая задача: найти себе нового резидента, но теперь уже в прифронтовом Ленинграде. Было от чего сойти с ума. Ведь задача заключалась не в том, чтобы назвать какого-нибудь там Сапожникова или Ткачева, то есть Шумахера или Вебера, а в том, чтобы названное лицо по всем параметрам подходило к строгим меркам фашистского шпиона. Не дай боже, чтобы Сухолозов или Абрамян усомнились в реальности моего ленинградского резидента! За такой наглый обман, да еще в военное время, вполне справедливо спустить в подвал оголтелого фашистского лазутчика и вполне законно запороть до смерти. Итак, за ночь надо было сочинить такую ложь, такую клевету, чтобы в ней не было никаких сомнений. Надо было потуже затянуть петлю вокруг собственной шеи. Надо было совершить по сути самоубийство…
Такую ночь невозможно забыть. Кошмар состоял не в страхе перед расстрелом, а в ужасе перед новой пыткой. Всю ночь у меня был жар, который на короткое время сменялся холодным потом. Временами мне казалось, что я теряю сознание. А порой чудилось, что все это лишь дурной сон. Видимо, это и было началом умопомешательства…
Не знаю, как я вел себя внешне в эту критическую ночь. Мои сокамерники мне ничего не говорили.
Точно такая же дилемма: «Расстрел или пыточный застенок?» — стояла перед всеми участниками открытых процессов 1936, 1937, 1938 годов. И все они, как один, выбрали расстрел! Те, кто предпочел быть запоротым до смерти, а также те, кого после пыток невозможно было выставлять напоказ, естественно, на «открытых» процессах не присутствовали, хотя их «показания» имели не меньшую законную силу, чем показания присутствовавших в зале суда! Так назовем же некоторых из них:
Н. И. Бухарин — большевик с 1906 года, был членом Политбюро, был в редакции «Правды» и «Большевика», был членом ЦК десять раз и один раз кандидатом в члены ЦК.
Г. Е. Зиновьев (Радомысльский) — большевик с 1901 года, был членом Политбюро, председатель ИККИ, был членом ЦК восемь раз.
Л. Б. Каменев (Розенфельд) — большевик с 1901 года, был членом Политбюро, председатель СТО, был в редакции «Большевика», членом ЦК был семь раз.
А. И. Рыков — большевик с 1899 года, был членом Политбюро, был Председателем СНК СССР и РСФСР, был членом ЦК восемь раз, один раз — кандидатом в члены ЦК.
Бухарина так запугали «спуском» или, возможно, повторным «спуском», что он посчитал нужным в своем последнем слове (12 марта, за три дня до расстрела) представить дело так, будто он совершенно добровольно «покаялся». Этот пламенный революционер хотел предстать перед мировой общественностью не как «жалкий и трусливый негодяй», которого доблестные органы на основании неопровержимых улик вынудили к признанию своих кровавых преступлений. Нет, Бухарин стремился создать впечатление, что хотя он и «негодяй», но не труслив, и, сидя в тюрьме, сам понял всю подлость своих преступлений, а посему он стоит «коленопреклоненным перед страной, перед партией, перед всем народом». А насчет «добровольности» Бухарин заверял:
«Часто объясняют раскаяние различными, совершенно вздорными вещами вроде тибетских порошков и так далее. Я про себя скажу, что в тюрьме, в которой я просидел около года, я работал, занимался, сохранил голову. Это есть фактическое опровержение всех небылиц и вздорных контрреволюционных россказней.
Говорят о гипнозе. Но я на суде, на процессе вел, и юридически, свою защиту, ориентировался на месте, полемизировал с государственным обвинителем, и всякий, даже не особенно опытный в соответствующих отделах медицины человек, должен будет признать, что такого гипноза вообще не может быть».
А ларчик просто открывался: шантажировали, морочили, ссылаясь на интересы комдвижения во всем мире, пороли, пока жертва не подпишет клевету на себя и на других. А если не подпишет, то могли запороть и до смерти! Так, видимо, и случилось с А. С. Енукидзе 15 декабря 1937 года, когда его или запороли до смерти, или, получив от него нужную подпись, тут же расстреляли, так как состояние здоровья больше не позволяло ему участвовать в «открытом» процессе. Но допускаю, что, изучив «строптивый» характер Енукидзе, сталинские палачи вообще не рассчитывали на его публичное покаяние. Заупрямился же Крестинский… А что, если бы Енукидзе совместно с Крестинским стали бы защищаться? Может быть, тогда и Бессонов присоединился бы к ним? Бессонова
я назвал не случайно, ниже я это поясню… А Енукидзе, согласно высказываниям главных обвиняемых по делу «правотроцкистского блока» (Бухарина, Рыкова, Ягоды), являлся ключевой фигурой в подготовке «дворцового переворота» — ведь ему подчинялась охрана Кремля. А теперь вернемся к Бессонову. Сергей Александрович родился в 1892 году в городе Киржаке, однако дату смерти, точнее расстрела, мне не удалось установить. Этот, как принято сегодня говорить, «простой человек» сделал для раскрытия тайны советского инквизиционного следствия больше, чем все остальные, вместе взятые, подсудимые, за исключением Крестинского. Он посмел в своем последнем слове сказать, что его судили с применением закона от 1 декабря 1934 года! Простой человек сделал больше, чем бывшая политическая элита, члены Политбюро. Бессонов — сын дьячка, учился в духовной семинарии, бывал за границей до 1917 года, за революционную деятельность высылался в Вологодскую губернию, в КПСС с 1920 года, работал членом советского торгпредства в Берлине; одно время Крестинский был полпредом в Берлине, так что они друг друга хорошо знали. Вот, пожалуй, и все. И из последнего слова Бессонова выясняются удивительные факты. Оказывается, Бессонов вернулся в СССР сразу же после расстрела Пятакова. Вот как это звучит:
«…Если бы я был последовательным изменником родине, ничто не мешало бы мне, казалось, остаться по ту сторону границы, в особенности после январского процесса 1937 года, когда был разоблачен и осужден Пятаков — непосредственный руководитель моей преступной работы… и тем не менее по первому зову в феврале 1937 года я явился в Москву отвечать перед родиной…»
О своем аресте и первом следствии Бессонов говорит:
«…Я был арестован 28 февраля прошлого года. Пять с половиной месяцев продолжалось следствие по моему первому делу…
Воспользовавшись тем, что данные на меня показания лицами, не участвующими на настоящем процессе, не отображали полностью действительности, я упорно отрицал основное из предъявленных мне обвинений, а именно принадлежность к нелегальной антисоветской организации.
13 августа прошлого года я предстал перед Военной коллегией Верховного суда, заседавшей почти в том же составе, что и на настоящем процессе, но в закрытом заседании, с применением закона от 1 декабря 1934 года… Однако я и на суде продолжал ту же тактику запирательства, которую я усвоил на следствии. После основательного разбора дела Военная коллегия не признала возможным ни оправдать меня, ни судить, она направила мое дело на дальнейшее расследование…»
Ссылку на закон от 1. 12. 1934 года можно понять в самом узком смысле: на суде отсутствовали «стороны» — прокурор и защитник. Так как повсеместно судили «тройки», ревтрибуналы, военные трибуналы, Особое совещание и другие специальные суды. Обычно все эти суды могли давать ВМН, и, как правило, процессы были закрытыми. Так что Бессонову незачем было для этого упоминать закон от 1. 12. 1934 года! Несомненно, цель Бессонова была в другом — обратить внимание общественности мира на существование неопубликованного закона, гвоздь которого — допустимость применения «физических мер воздействия», то есть пытки! Сам Бессонов, и в этом я глубоко убежден, был сначала спущен в пыточный застенок, а затем только предстал перед Военной коллегией Верховного суда. Такой орган, как Верховный суд, не будет рассматривать «сырой» материал… Но так как Бессонов выдержал первую пытку, как и я, а других «доказательств» не было, то временно отложили вынесение приговора… Но… не оправдали. Тем, кто пережил пытку, полагается расстрел! Из последнего слова Бессонова:
«…28 октября прошлого года мне предъявили часть показаний Крестинского, который разоблачал меня как связиста „правотроцкистского блока“ с заграницей и Троцким».
Заметим. Если бы не показания Крестинского, то и Бессонов не показал бы на самого Крестинского. Так что, показывая на Бессонова, втягивая его в кровавое болото лжи и клеветы, Крестинский сам крепко-накрепко затягивал вокруг собственной шеи смертельную петлю… Далее Бессонов говорит:
«Так как Крестинский после Пятакова был единственным человеком, который знал все о моей антисоветской деятельности, я не имел уже сил и не пытался оставаться на прежней своей позиции запирательства (то есть Бессонов не смог выдержать повторный спуск в пыточный застенок. — Б. М .), я попросил лишь несколько дней на размышление, которые мне были даны. Передо мной стоял выбор — либо продолжать свою прежнюю тактику запирательства с неизмеримо меньшими шансами на успех… либо чистосердечно рассказать следствию все, что я знал».
Яснее ясного, что Бессонов стоял перед той же дилеммой, что и я: расстрел или пыточный застенок? Но не сразу сдался Бессонов, несмотря на постоянные побои и угрозы:
«Лишь 30 декабря прошлого года я заявил, что порываю решительно и полностью со своим преступным прошлым и начинаю давать показания чистосердечно и до конца».
То есть Бессонов окончательно выбрал самоубийство.
Подчеркиваю еще раз, что Бессонов был единственным подсудимым на всех трех открытых процессах, который имел удивительное мужество заговорить о постановлении ЦИК СССР от 1. 12. 1934 года, которым вводилась в социалистической стране пытка! Об этом постановлении могли не знать беспартийные соучастники процессов, но такие «киты», как Бухарин, Зиновьев, Каменев, Рыков, Ягода, отлично знали, не могли не знать, но смолчали. Я твердо стою на том, что крупные государственные и политические деятели принципиальны, пока они способны проводить свои «принципы», не отвечая за это своей собственной шкурой!
Но вернемся к родным пенатам, в камеру Новой внутренней тюрьмы, чтобы успеть за ночь сочинить такую шпионскую сказку, которая спасла бы меня от пытки и не позорила как человека…
Невозможно вспомнить, что я передумал. Было больше эмоций, чем логических выкладок. Душа терзалась, и тело страдало. Могу только упомянуть о той реальной базе, на которой строилась моя шпионская сказка.
Берлин, конец двадцатых годов. Жил я с отцом в фешенебельной части города, в районе Тиргартена, на берегу Шпрее, у живописного пешеходного мостика Борзигштег. Этот район считался самым буржуазным и политически самым реакционным. Спасало нас только то, что в соседнем доме жил член ИККИ, член ЦК КПГ, председатель коммунистической фракции рейхстага, а впоследствии президент ГДР Вильгельм Пик… Самого Пика я не имел чести знать, но сынишка его учился в том же реальном училище, что и я. Был он, как и отец его, маленького роста, а по годам значительно моложе меня. Как известно, энергичность мужчины часто обратно пропорциональна его росту. Вот так было и с маленьким Пиком. Энергия его становилась явной во время выборов государственных органов, когда двадцать пять партий вербовали своих сторонников. В те времена не требовалось опроса общественного мнения. При Веймарской республике немцы еще задолго до дня выборов выражали свое политическое кредо тем, что вывешивали из окон, с балконов, с чердаков свое знамя. Таких знамен было четыре: черно-бело-красное (монархистов), черно-красно-золотое (республиканцев), красное с черной свастикой на белом поле (национал-социалистов), просто красное (коммунистов). В нашем районе почти повсюду доминировали монархические флаги, конкуренцию им пытались составлять республиканские. Кое-где одиноко висела свастика, но красных флагов не было вообще… Однако наличие прогрессивных жителей в нашем реакционном районе демонстрировал школьник Пик. Он прилежно срывал все предвыборные плакаты. Говорю «все», так как коммунистических плакатов не было видно. Флаги нашего района красочно доказывали, что агитировать за коммунизм — пустая затея… Но можно было свою (или отцовскую) политическую активность демонстрировать и другими способами. Так, например, в день выборов стоять вблизи избирательного участка и держать плакат, напоминающий гражданам, за кого следует голосовать… Для такой политической активности уже требовались не энергия и ловкость, а рост, представительность и сила. Вот таким партийным активистом и был мой другой однокашник, Курт Кребс. С Куртом и Илюшей Ционом мы одно время учились в одном классе. Но оба они как более способные к учению обскакали меня, а я остался на второй год… Но не в этом дело. Так вот, в те годы Курт, бывало, часами выстаивал с огромным плакатом, призывающим голосовать за монархический строй, за счастливое прошлое. Полагаю, что если Курт застал бы малыша Пика при осквернении черно-бело-красных плакатов, то последний долго бы потирал свое ухо… Но времена меняются, меняются и люди, и меняются их вкусы. Когда Гитлер, несмотря на сопротивление обоих Пиков, пришел к власти, то мой однокашник не пошел в подполье, а стал жить в Москве. Он даже не погиб на фронте. Но теперь о Кребсе, так как он фигурирует в моем деле.
С Кребсом мы когда-то крепко повздорили и не подрались, но возненавидели друг друга основательно. Не помню даже причину ссоры. А вот мой друг и приятель Цион имел нормальные отношения с Кребсом, и это может служить доказательством того, что Курт был вполне порядочным человеком, так как Илюша был разборчив в своих знакомствах. После окончания реального училища я Курта Кребса ни разу больше не видал, но о его жизни, о его политических метаморфозах мне не раз рассказывал Илюша… Так, однажды, когда мы были уже студентами, мой друг и приятель познакомил меня с молодой русской женщиной, недавно приехавшей из Советского Союза. Время было летнее, и мы втроем отправились за город. Так как собеседница была вполне интеллигентной и образованной для своих юных лет, то темами разговоров были: литература, музыка, театр, кинофильмы, — короче все то, в чем я очень мало разбирался, исключая кино. Илюша же был исключительно талантливым человеком. Он не только был полиглотом, но и самоучкой музыкантом, да еще живописцем; он легко усваивал точные науки и великолепно разбирался в мировой литературе. Более талантливого человека мне с тех пор не приходилось встречать… Вполне понятно, что я почти все время оказывался вне игры. Но это меня нисколько не обижало, и не потому, что я уже привык при встречах с дамами оставаться в тени своего блистательного друга, а по причине, что россиянка не могла быть героиней моего романа. Да, она была вполне достойна внимания мужчин: интеллигентная, довольно красивая, хорошего роста, плотного сложения, с энергичным, но не крикливым голосом… Но в ней абсолютно отсутствовало то, что на Западе называют «sex-appeal», то есть притягательная сексуальность. Кроме того, она была одета не то что не по моде, а так, как одевались в России. Платье ее спускалось далеко ниже колен, а воротник плотно облегал шею, несмотря на летний зной. Волосы нашей дамы не были ни подстрижены, ни приведены в соответствие с какой-нибудь признанной прической. Все отдавало каким-то пренебрежением к собственной внешности. Правда, говорить о неряшливости было нельзя. Но не внешность этой особы производила на меня неприятное впечатление, а ее внутренний дух, ее абсолютная нетерпимость ко всему западному… Мало того, что она была твердокаменная марксистка сталинской школы, она и саму природу присовокупляла к политике! Она поносила нивы и дубравы, окружавшие Берлин, только потому, что тут и там виднелись добротные каменные домики немецких крестьян-единоличников… Для меня так и осталось загадкой, зачем она приехала на «загнивающий» Запад. На мои вопросы, не собирается ли она работать в торгпредстве или, может быть, учиться в институте, она ответила совершенно определенным «нет!». А спросить, не приехала ли она на лечение, я не посмел, уж больно это не подходило к ее внешности. Не помню, где и как познакомился с ней Илюша. Но полагаю, что это могло случиться в клубе «Красная Звезда», организованном нашими полномочными представительствами для своих служащих и для приглашенных немецких товарищей. Бросая сегодня ретроспективный взгляд на эту довольно красивую советскую коммунистку, я прихожу к выводу, что ее заслали в Германию для разведывательных целей, не требующих знания языка, то есть в точности так же, как за несколько лет до нее, во времена Дзержинского, появился в Берлине провокатор ЧК, получивший задание войти в доверие к эсерам-эмигрантам.
И я лично был тогда лицом, которое познакомило этого горе-провокатора с Виктором Черновым. С тем самым Черновым, который был одним из лидеров эсеров, а затем стал при Временном правительстве министром земледелия…
Кажется, только однажды я и видел эту твердокаменную особу. Но месяца через три узнаю от Илюши, что он познакомил с ней Курта и случилось чудо: они до того понравились друг другу, что не только женились, но Курт Кребс вступил в КПГ… О времена, о нравы! Вот этого Курта Кребса я и решил ввести в свое «шпионское дело».
Второй жертвой моих ночных мучительных исканий был также немецкий коммунист Эрих Венцель. Но ему выпала доля находиться по моему велению не в Берлине, а в Ленинграде. Работал он в двадцатых годах техником-технологом в экспериментальной мастерской в Берлине, принадлежавшей Наркомтяжпрому. Фактически хозяином мастерской был А. М. Игнатьев, коммунист-изобретатель, работник наших официальных представительств в Германии. Его-то изобретение — резцы, не требующие заточки, — разрабатывалось и испытывалось в этой мастерской. Но проводились там и другие работы. Между прочим, в этой самой мастерской я в воскресный день совершенно секретно собирал изобретение моего отца — взрыватель для ручной гранаты. Примечательна эта мастерская и тем, что ее посетил Максим Горький в качестве приятеля Игнатьева. По такому случаю был сделан и фотоснимок. Долго хранился этот снимок у меня, — он пропал во время блокады Ленинграда. Но думаю, что где-нибудь еще сохранился этот уникальный снимок. На нем можно было узреть трех солидных мужчин: в середине стоял Горький, по одну сторону — мой отец, а по другую — о ужас! — бывший министр путей сообщения генерала Деникина! Забыл фамилию бывшего министра. Но когда он снимался вместе с Горьким, то выступал не как министр, а как главный инженер-испытатель. А отец мой был консультантом при мастерской.
Но обратимся к главной фигуре этого трагикомического воспоминания — к Эриху Венцелю. Было ему тогда лет под тридцать. Высокого роста, широкоплечий, чуть худощавый темный блондин с серо-голубыми задумчивыми глазами. Выражение лица хотя и располагало к себе, но не скрывало большую настойчивость. Даже когда Венцель улыбался, то в лице его сохранялись сдержанность и серьезность. Без натяжки Венцеля можно было считать красивым. Даже темная родинка или бородавка на его правой щеке, чуть ниже скулы, не портила лицо, а, пожалуй, даже оживляла его обычную бледность. Голос был у него высокий, но не громкий. Был Эрих Венцель непосредственным руководителем небольшой группы высококвалифицированных рабочих-инструментальщиков. Мои отношения с Венцелем были вполне товарищескими, не то что с Кребсом. Но именно его я и решил возвести в должность «резидента». Причины были следующие: на Венцеля я мог составить «словесный портрет», в то время как с Кребсом у меня бы это не получилось, как я не мог бы и описать малыша Пика. Далее, требовалось, чтобы моего «резидента» даже случайно не нашли в Ленинграде. А у Кребса была русская жена… Ну, а третье условие, чтобы это были немецкие коммунисты. Я больше не хотел рисковать беспартийными, каковыми были все мои предыдущие «резиденты»: Вильде, Шлупп, Грегор. Пусть и коммунисты потрудятся для прославления советской контрразведки. Естественно, что в мои планы не входило сообщать Сухолозову, что я Венцеля знал еще в Германии и что он член КПГ.
Эрих Венцель
На следующий день меня с самого утра повели к Сухолозову. От тюремной камеры до кабинета шефа было теперь рукой подать: никакого вывода на тюремный двор, никакого прохождения через «приемный покой», никакого этапирования в «музыкальном ящике». Новая трасса от массивной окованной железом черной двери до желтоватой двери кабинета была очень коротка и не имела выхода во двор. Однако никак не могу вспомнить ни подвального коридорчика, ни лестницы, соединявшей берлоги «преступников» с хоромами социалистической Фемиды. А ведь многократно пришлось вышагивать по этой трассе не только в 1942-м, но и в 1943 году. Не помню также, сколько раз пришлось подниматься к Сухолозову. Припоминается, что бывали дни, когда меня по два раза вызывали наверх (до и после обеда). Видимо, у меня действительно было плохо с головой… Все же часть вопросов, заданных мне Сухолозовым, и мои ответы крепко врезались в память. А вопросы и ответы, которые припоминаются туманно, я опущу. Так что весь диалог, длившийся много дней, у меня записан на нескольких страницах. Но зато я почти уверен, что приводимые вопросы и ответы или в точности совпадают с тем, что было, или, во всяком случае, не искажают действительность. Исключение, естественно, составляют угрозы и мат, которые не заносятся в дела. А ведь как раз они-то (угрозы и мат) чаще всего и определяют ответ… Также не зафиксировано в протоколе многократное переспрашивание следователем немецких имен и фамилий, так как для него немецкий был китайской грамотой, хотя он и причислялся к контрразведчикам — специалистам по вылавливанию германских шпионов… Однако языковой пробел с лихвой компенсировался отличным знанием «фени» (жаргона) блатного мира. Так что качества Сухолозова вполне соответствовали профессии следователя, которая, по мнению Вышинского, «требует громадной интеллектуальной силы, исключительного интеллектуального развития человека, высокой духовной культуры». Итак:
— Вы намерены сегодня чистосердечно признаваться в своей антисоветской шпионской деятельности в Ленинграде или вы все будете запираться?
— Сегодня я решил выложить всю правду о своей шпионской деятельности в Ленинграде.
— Вы хорошо поняли, о чем вас предупредил вчера заместитель начальника контрразведки?!
— Да, конечно…
(Этого вопроса и ответа наверняка нет в протоколе.)
— Назовите резидента фашистской разведки, с которым вы связались!
— Я ни с кем не связывался сам… Я надеялся, что меня в Ленинграде оставят в покое…
— Но вас, как полагается в этих случаях, в покое не оставили.
— Да.
— Назовите резидента!
— Эрих Венцель, немец из Германии.
— Ваш старый знакомый?
— Нет. Я его в первый раз увидал в Ленинграде.
— Расскажите, как состоялось ваше знакомство.
— Ко мне пришел мужчина лет сорока…
— Куда это —«ко мне»?
— Домой ко мне.
— Как старый знакомый?
— Нет-нет! Он мне совершенно не был знаком!
— Как же вы «совершенно» неизвестное лицо впустили в свой дом?
— Он мне сказал, что пришел от моего товарища Курта Кребса…
— «Курт Кребс» — это был пароль?
— Нет, мы с Кребсом учились в Берлине в реальном училище.
— То есть этот Кребс был вашим другом и приятелем и был фашистом?
— Нет, мы просто были однокашники и в те времена политикой не интересовались.
— Но все-таки на радостях от такой встречи вы выпили, познакомили Венцеля со всей семьей…
— Что вы?! Да никого не было дома!
— Он вам вручил, естественно, письмецо от однокашника?
— Нет, все обошлось устно.
— И что же вам сообщил Венцель?
— Он сказал, что узнал о моем пребывании в Ленинграде от Курта…
— То есть вы переписывались с Куртом Кребсом?
— Ни разу не переписывались, но, видимо, для такого опытного разведчика, каким был Венцель, достаточно знать город, чтобы найти нужного человека.
— И он нашел?
Я не ответил, и следователь продолжил:
— Уточните, Мейснер, что вам сказал Венцель при первой встрече?
Я ответил, что Венцель применил тот же метод запугивания, которым пользовался Вильде, чтобы завербовать меня в агенты германской разведки, то есть угрожал принять меры против родственников моей жены…
Следователь остался доволен и спросил:
— Какие же сведения секретного характера вы передавали своему новому резиденту?
— Я работал в Гипрошахте и поэтому мог ему сообщить производительность угольных шахт, которые проектировались в этом институте.
— Назовите конкретные сведения, которые вы, Мейснер, передали германской разведке.
— Я помню, что под шифром «секретно» проектировались шахты для Воркуты, вот производительность этих шахт я и сообщал Венцелю. Я тогда еще не знал с достоверностью, что на Воркуте работали заключенные, а посему не понял гриф «секретно».
— Вы передавали Венцелю проекты шахт?
— Что вы, что вы! Я на отрывках газет записывал производительность отдельных шахт…
— А затем?
— А затем передавал эти данные Венцелю.
— Зачем вы снова врете, Мейснер?! Какая разведка поверит записям на газете? Будешь признаваться, фашистская сука?!
Однако Сухолозов не распалился, как бывало. Видимо, его «громадная интеллектуальная сила» подсказала, что бесполезно бить этого матерого фашистского лазутчика в условиях кабинета… А я, в свою очередь, постарался пояснить, что начальником Гипрошахта был не кто иной, как родной брат Николая Михайловича Шверника, так что там охрана чертежей, особенно «секретных», была вполне обеспечена. Сухолозов решил, что не стоит впутывать Шверника, а посему спросил:
— Венцель полностью доверял вам?
— Да, конечно!
— Где жил ваш приятель Венцель?
— Не знаю.
— А как же вы передавали шпионские сведения?
— Он приходил ко мне, — бухнул я сдуру.
— Следовательно, Венцель был вашим частым гостем?!
— Да нет. Он только раза два был… А как началась война, он тут же исчез.
— А как вы это проверили, что Эрих Венцель «исчез»?
— Конечно, я никак не мог проверить, остался ли Венцель в Ленинграде или сбежал…
— Если Венцель пожаловал к вам только один или два раза, то вы, Мейснер, ответили бы на мой вопрос совершенно точно. А раз вы не можете назвать точное число посещений, то их было много! А раз было многократное посещение большой коммунальной квартиры, то кто-нибудь из соседей должен был увидеть вашего Венцеля… Да и семья у вас была немалая…
Я был сражен. Усталость и перенапряжение нервов сказывались. Я попадался на простейшие ловушки. Наверное, и внешне я выдавал свое волнение согласно «Настольной книге следователя»: «…с трудом скрываемый страх невольно проскальзывает в подергивании углов его рта, легкой испарине на лбу, частом облизывании почему-то сохнущих губ; его уверенность в своей правоте слишком подчеркивается, чтобы быть натуральной, его улыбка невесела, взгляд насторожен, голос иногда чуть-чуть срывается».
А если ко всему этому добавить еще «блуждающий взгляд» умалишенного, то для советского контрразведчика не могло быть сомнений в том, что он допрашивает матерого германского шпиона! А я выкручивался примерно такими доводами:
— Дело происходило летом, а в это время моя семья жила на даче… Да и соседи в большинстве своем жили на даче… Но действительно, был один случай, когда я, неправильно сосчитав число звонков, не пошел открывать парадную дверь — у нас ведь был и черный ход, — открыла соседка…
— Кто это был?
— Это была… — И я бешено стал искать жертву…
— Ну-ну, — понукал следователь.
— Это была… — И я назвал соседку, которую буду называть «Икс». А если кому до зарезу захочется узнать истинную фамилию соседки «Икс», которую
я оклеветал, то рекомендую заглянуть в мое «дело», которое хранится, возможно, под шифром 12 Л-14587—44…
Забегая немного вперед, скажу, что когда я знакомился со своим делом (примерно через год), то прочел справку госбезопасности Ленинграда, в которой говорилось, что гражданка «Икс» подтвердила, что к ней когда-то приходил скрипач по фамилии «Венцель, но что он уже давно умер…». После моей реабилитации я встретился с гражданкой «Икс», но никто из нас не упомянул Венцеля. «Икс» не подверглась аресту!
— Где работал Эрих Венцель?
— В Гипромезе на Фонтанке.
— Кем он работал?
— Не знаю, не спрашивал.
— Откуда вы взяли, что Венцель работал в Гипромезе?
— После того как гражданка «Икс» открыла Венцелю двери, я сильно испугался и договорился с ним, что сам буду носить ему сведения.
— Какие сведения, Мейснер?
— Шпионские сведения.
— Так и говорите… Так куда вы носили шпионские сведения?
— Я хотел было встречаться с Эрихом Венцелем, — и скороговоркой я добавил: — для передачи шпионских сведений где-нибудь на улице, но Венцель категорически отверг мои пожелания и потребовал, чтобы я приходил к нему в Гипромез. Но он успокоил меня, что нас никто не заметит, если будем встречаться в конце одного коридора, где всегда полутьма и редко кто проходит…
— Опишите внешность Эриха Венцеля!
Я с большим усердием описал Венцеля, не забыв, само собою разумеется, упомянуть, что на его правой щеке, чуть ниже скулы, была темная родинка или бородавка. По тому, что Сухолозов заинтересовался «особой приметой» Эриха Венцеля, я понял, что мой ночной бред дает желаемые результаты…
Вот, пожалуй, и все, что запомнилось о последних допросах 1942 года. А через год, знакомясь с моим «делом», я узнал, что Гипромез официально отрицал существование у него сотрудника с фамилией Венцель… Приношу свои извинения всем тем ленинградцам, которые, имея родинку на правой щеке, подвергались проверке органами безопасности Ленинграда. Но нет худа без добра: я избежал третьего спуска в сталинскую преисподнюю, а сухолозовы в погоне за Эрихом Венцелем избежали фронта.
Я уже упоминал, что последние недели следствия и пребывания в подвале главного здания госбезопасности Ташкента мне очень плохо запомнились, так как я впал в прострацию и, возможно, временами даже терял связь с реальной действительностью. Все же кроме камеры мне запомнились две прогулочные клетки. Были они в точности такие же, как в Старой внутренней тюрьме. Однако в те клетушки заглядывало солнышко, мало того — сама дорога между тюремной дверью и прогулочными клетками была солнечной. Здесь же, в Новой тюрьме, полностью отсутствовало солнце, так как прогулки совершались в северном, сильно затемненном секторе. Но зато в затемненных клетушках был слышен голос диктора московского радио, который долетал из уличного громкоговорителя. Частенько я совершенно четко понимал отдельные русские слова, однако ни разу не смог полностью уразуметь смысл сказанной фразы. А мои сотоварищи по прогулке отлично все понимали, но только после настоятельной просьбы поясняли мне положение на фронтах… Увы, я все равно плохо соображал…
Во время прогулок я стал мерзнуть, да и в самой камере я облачался во весь свой гардероб. Меня одолевала тревожная сонливость. Как вдруг я очнулся от ослепительно-яркого света. Не помню, как и когда меня вызвали «с вещами» из камеры. Не осталось в памяти — повели ли меня в баню, как вернули мне очки и по каким катакомбам меня провели к незнакомому выходу из подвала. Но совершенно четко помню, что внезапно меня осветило солнце и я как бы проснулся. Я стал понимать, что вывели меня из тюрьмы в южном направлении Новой тюрьмы, что вблизи на тюремном дворе стоял знакомый «черный ворон» с купейной системой и что, следовательно, — этап! И вновь во мне возродилось радостное чувство надежды… Правда, мне уже не хотелось ко всему миру простирать руки и восторженно кричать: «Знайте же все: я тоже человек,
я тоже люблю жизнь и солнце!»
И на этот раз я был уверен, что везут меня в лагерь на работу… Но недолго пришлось мне мечтать о лагере. Вся поездка длилась, возможно, полчаса. Ма шина часто останавливалась, не выключая двигателя, видимо на перекрестках Ташкента. В потолке моего купе было небольшое окошечко, заделанное бронированным стеклом. (В каждом купе «ворона» был иллюминатор, дабы следить за поведением секретного арестанта.) Временами становилось почти темно, и шум листвы, бившей по крыше машины, почти заглушал рев мотора. И это было так приятно, так успокоительно! Много месяцев я не видал деревьев, не слышал шелеста листьев, и мне уже казалось, что аромат листвы проникает в мою железную клетку… И в это самое мгновение машина окончательно остановилась, двигатель заглох. Бесшумно стали выгружать секретных пассажиров. Когда очередь дошла до меня, то я оказался совершенно один. И все пошло своим ходом: меня обшмонали, отняли очки и бросили в подвальную камеру, номер которой, кажется, был 8. В этом восьмом номере тюрьмы № 1 Узбекской ССР я просуществовал целый год. А в общей сложности я «чалился» в этой тюрьме полтора года. Первый год пребывания в этой огромной социалистической бастилии, построенной в 1937 году, я все еще находился в тисках контрразведки. О радостях и горестях этого периода моей жизни будет сказано в другой части моих воспоминаний. Но что непосредственно касается моего «дела» — об этом в следующих главах.
«Друзья встречаются вновь!»
Попав в тюрьму № 1 Узбекской ССР, я вообразил, что следствие по моему делу закончено и что документы направлены в суд. А на суде я сумею доказать, что не мог Тот передавать мне шпионские сведения на Горбатом мосту в 1940 году, так как я уже жил и работал в Ленинграде. А раз так, то и мои вынужденные показания на Грегора — абсурд. Да и о многом другом я мечтал… Смущало меня то, что я вновь оказался в подвальной камере, а также что строгость режима почти не отличалась от присущей внутренним тюрьмам. В отношении постели дело обстояло значительно хуже. Железные койки были, но без всякого матраца, не говоря уже о полном отсутствии одеял и подушек. Правда, в склепе № 59 также не было ни матрацев, ни одеял, ни подушек. Но зато я там лежал на ровных деревянных нарах. А в камере № 8 мне пришлось лежать на полу, ибо металлические прутья и полосы коек впивались в мое высохшее тело. В тот период времени я походил на полуживую мумию: при росте 172—173 см я весил 44 кг!
Покоряясь своему прирожденному оптимизму, я упорно отвергал возможность расстрела. Точнее говоря, я не ощущал постоянного страха за свою жизнь. Тем более что мне в память врезалось, как я собственными глазами прочел в УК, что при измене родине расстрел может быть заменен десятью годами, если имеются смягчающие обстоятельства. А Сухолозов постоянно напирал на то, что «чистосердечное признание» и есть наилучшее смягчающее обстоятельство…
Когда я уже полностью свыкся с ужасающим микромиром каземата № 8, до меня дошло, что мое «дело», возможно, еще не готово для передачи в суд. Мне в то время в голову не приходило, что придется познакомиться со своим «делом», или, как выражаются заключенные, «подписать 206-ю», то есть оформить окончание следствия согласно статье 206 УПК. Но об этом потом, а пока о ЧП, которое мне пришлось пережить здесь весной или летом 1943 года. В дообеденное время вызвали меня без вещей, и незнакомый вертухай повел меня к главному выходу из здания тюрьмы. Вызов был настолько неожиданным и необычным, что меня охватила дрожь, в ногах появилась слабость, а сердце так отчаянно застучало, что я не расслышал, как заскрежетал отодвигаемый массивный засов. Только когда тяжело окованная дверь камеры была почти настежь открыта и повторно раздался окрик: «Выходи!», я собрался с силами и вышел в коридор. До этого меня только один раз вызывали из каземата. Причем я с нетерпением ждал вызова, так как заболел. А забрали меня тогда с вещами в стационар. Теперь же вызвали «без вещей!», то есть не в стационар и не на суд. На суд забирают с вещами и особенно тех, которым светит «вышка», как, например, мне, чтобы сейчас же после прочтения приговора без всякой огласки затолкать в смертную камеру…
И снова, как обычно, я не смог угадать, куда и зачем меня вызвали. Как только мы вышли на залитый солнцем обширный тюремный двор и я пару раз глубоко вдохнул свежий воздух, нервы мои несколько успокоились, и я даже пободрее зашагал впереди конвоира, хотя тот нисколько не поторапливал меня. Вскоре страх уступил место надежде. Да и конвоир своим необычным поведением как бы поддакивал: «Все к лучшему, все к лучшему…» Этот вертухай не покрикивал беспрестанно, не оскорблял честь матерей, не угрожал и не поторапливал, как это бывало во внутренней тюрьме, где русские и украинцы выслуживались, демонстрируя ррреволюционную бдительность и сталинскую дисциплину… Вел меня узбек, не потерявший еще человеческое лицо, не околпаченный еще человеконенавистническим лжепатриотизмом… Не раз убеждался я в том, что «старший русский брат» мог бы кое-чему поучиться и у своего «младшего узбекского брата». Когда я сидел в изоляторе Ташкентской пересылки, меня подкармливали не русские или украинские стражники, а «черномазый» узбек! А на вышках лагпункта № 1 Чирчикстроя стояли с винтовочками в нежных ручках не узбечки, а — россиянки! Ленину приписывают отличное высказывание: «Кто старое позабудет, тому оба глаза вон!» Я и не забываю…
Выйдя из здания, мы свернули влево вдоль главного фасада тюрьмы. Повели меня на весьма почтительном расстоянии от «намордников» подвальных камер-казематов для 58‑й. Это чтобы, не дай бог, «шпионы» и «диверсанты» не перекликались кашлем или чихом… Дойдя до конца здания, мы вновь повернули налево и пошли вдоль боковой стены тюрьмы. Надо отдать должное проектантам этого монументального сооружения социалистической эпохи, — они вполне заслужили ордена и медали за свою бастилию.
Справа я увидал одноэтажное здание, как бы прижатое к земле. Походило оно на очень широкий барак, в его торце виднелась обычная наружная дверь, совсем не похожая на те, к которым я привык в тюрьме. Войдя, я оказался в широком, длиннющем и очень светлом коридоре. Свет проникал, возможно, через какие-то фрамуги, а в основном через крышу, — точно я не помню. По правую и по левую руку был целый ряд дверей. Кроме дверей, я больше ничего не заметил. Но это уже была не тюрьма, полностью отсутствовало зловоние параши… Открыли мне вторую или третью дверь справа. Я вошел в комнату и увидел одетого в сугубо штатское Петю Сухолозова!
Я был так ошарашен, точно меня ввели в клетку с тигром. Возможно,
я застыл на месте с глупейшей физиономией… Эффект был ошеломляющим, и гражданин в штатском почти со смехом звонко приветствовал меня:
— Друзья встречаются вновь!
Я не в силах был ответить что-нибудь вразумительное, что еще больше развеселило моего шефа. Он с полным правом торжествовал. Он наслаждался своим могуществом: изменник родины все еще трепетал перед ним даже тогда, когда на его плечах не было золотых погон… Вот так понимал я поведение следователя. Хотя допускаю, что, привыкнув общаться со мной, «шпионом» родом из Швейцарии, Сухолозов действительно обрадовался, узрев меня еще живым…
Не прикасаясь к своему портфелю, который лежал на столе, мой патрон еще раз внимательно посмотрел на меня и вполне дружески заметил:
— У вас отличный вид! Вы прекрасно отдохнули!
Этому садисту советской контрразведки, видимо, было невдомек, что после всех моральных и физических истязаний даже голый пол каземата казался мне санаторием!
Полагаю, что за восемь месяцев вне общения с младшим лейтенантом госбезопасности я хотя и стал еще более «тонким, звонким и прозрачным», но выражение моих глаз стало снова почти нормальным… Я не посчитал нужным ему докладывать, что только недавно вышел из стационара, где меня подкармливали, дабы я не околел до суда… А так как я числился за контрразведкой, то только по особому разрешению меня приняли в тюремную больницу. Возможно, что сам Сухолозов приложил к этому руку…
Еще что-то говорил мой патрон, но настоящей беседы не получилось. Раскрывая свой портфель, Сухолозов предложил мне сесть на стул, который стоял около дверей, и началось следствие. Я сильно опасался, что мои показания о шпионаже в Ленинграде не внушают доверия. А следователь без всякого нажима, совершенно просто спросил:
— Мейснер, вы перед самым своим арестом, 17 июля 1941 года, встречались с вашими друзьями — Кожиным и Навроцким?
— Я не встречался, а случайно встретил их на углу Невского и Мойки… И это совсем не друзья. Мы просто когда-то работали вместе на Уралвагонзаводе…
К моему удивлению, мой ответ вполне устраивал следователя.
— Скажите, Мейснер, а Кожин и Навроцкий знали о вашей контрреволюционной деятельности?
— Что вы, — испугался я, — они решительно ничего не знали!
И этот ответ вполне устраивал Сухолозова. Без всякой стерильной подготовки был состряпан протокол допроса. Как обычно, моей подписи не потребовалось.
На этом закончилось мое самое последнее свидание с советским контрразведчиком Петром Сухолозовым. Туманно припоминается, что на прощание он мне пожелал что-то доброе…
Скажите, друзья, где же логика? Этот зверюга избивал меня в кабинете, был моим палачом в пыточном застенке, когда жизнь моя висела на волоске. И этот же садист желает добра… Но вспомним еще раз свидетельство великого психолога Федора Достоевского о добровольных палачах, о палачах-джентльменах, к которым, без сомнения, относятся Гнилощеков, Заверткин и мой «приятель» Сухолозов. Палач вне своей профессии, утверждает писатель, может быть даже и добрым! Эту мысль отлично иллюстрирует автор нашумевшей книги «Сахалин» В. М. Дорошевич, который в 1897 или 1898 году, побывав на Сахалине, великолепно описал каторгу. Говоря о палаче Комлеве, Дорошевич отмечает, что этот зверюга нанимался нянчить детей… Хорошо сказал А. Солженицын: «Один и тот же человек бывает в свои разные возрасты в разных жизненных положениях — совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То к святому. А имя — не меняется, и ему мы приписываем все…» Цель прихода Сухолозова была мне ясна. Он должен был окончательно сформулировать весь объем обвинений, предъявляемых мне. А тут он натолкнулся на ленинградский протокол, в котором фигурировали Кожин и Навроцкий. Получился конфуз. В пылу мордобоев среднеазиатская контрразведка совершенно упустила, что арестовали меня не в Ташкенте, а в Ленинграде… В моем «азиатском» деле были только немецкие фамилии: Вильде, Шлупп, Тот, Грегор, Венцель и Кребс. А в ленинградском протоколе — русские: Кожин и Навроцкий… А что, если и Кожин, и Навроцкий — соучастники? Какой был бы переполох в контрразведке Кобулова, если бы младшему лейтенанту пришлось запротоколировать, что Кожин и Навроцкий — соучастники моей контрреволюционной шпионской деятельности и в Ленинграде, и на Уралвагонзаводе?! Участь Кожина и Навроцкого была бы ужасна. А меня бы разгневанная тройка (Гнилощеков, Заверткин, Сухолозов) растерзала бы, списали бы с обычной формулировкой: «Убит при попытке к бегству»… Но не волнуйтесь, дорогие родичи мои, Кожин и Навроцкий и по сей день спокойно живут в Ленинграде. Их даже не вызывали в Большой дом, чтобы допросить обо мне.
Прошло еще месяца четыре или пять, и примерно в середине сентября 1943 года меня внезапно выдергивают с вещами из каземата левого подвала ташкентской бастилии. Как обычно, в Ташкенте день был солнечным, и я со своими жалкими пожитками, не без удовольствия, зашагал по огромному тюремному двору в сторону «приемного покоя». Не знаю, как и когда меня выписали из книги почетных постояльцев, так как, минуя всякие формальности вроде шмона, меня с ходу затолкнули в знакомый нам уже экипаж для секретных пассажиров, и он тут же ринулся в путь. До того как дверца захлопнулась, мне вручили мои очки.
Пока мы ехали, меня не покидало радостное волнение. Подумайте, больше года я провалялся на полу. На моих костлявых боках образовались болезненные пролежни. Ни книг, ни газет, ни радио. Очень редко встречались арестанты, с которыми можно было поговорить как с равными. Питание… да что говорить о питании, ведь если на воле было плохо, то что тогда в тюрьме?
Общаясь с уголовниками в тюремной больнице, я куда больше узнал и познал, чем во время культурных разговоров с «гнилой» интеллигенцией. Так
я узнал, что Ленинград окружен, но не взят немцами. Мало того — что Ленинград и не будет взят… Что немец отступает и будет разбит… А познал я, что блатной мир куда дальновиднее в политике, чем «контрики», в том числе и такие, как я. Я все утверждал, что для моей личной судьбы, если меня не расстреляют, не играет роли, кто победит: победит немец — меня в тюрьме держать не будут, победят русские — меня освободят, так как будут доказательства, что я никогда не был шпионом. Блатные хохотали над моими наивно-глупыми интеллигентскими рассуждениями. «Нам, — возражали они мне, — действительно один черт, что „гуталинщик“ (Сталин), что Гитлер, — воров все сажают. А вот тебе — не все равно! Гитлер тебя выпустит, а если наши победят, к чему дело и идет, то тебе никогда свободы не видать! Хотя бы ты и не был никогда шпионом. Страна разрушена, надо будет все восстанавливать, народ погиб на фронте. А ты здоров, да еще инженер. Тебе и восстанавливать города и заводы! Тебе не десятку, а 20—30 лет сроку дадут, а кончишь срок — еще добавят!» Почти так и случилось. Мне дали не десятку, а 15. А после окончания срока дали ссылку (Сталина уже не было) без срока, хотя этого в решении ОСО не было…
Я много раз слушал рассказы моих товарищей про их мытарства в тюрьмах и лагерях. Да и читал на эту тему в нашей официальной советской литературе. И в подавляющем числе случаев герои рассказов правильно угадывали, куда их везут. Я же, переживший десятки этапов, ни разу правильно не определил пункт назначения. Следовательно, я глуп! Так и на этот раз я жил своими мечтами о лагере. А душистые ветки деревьев неустанно били по крыше «воронка»…
Но когда машина остановилась и мне скомандовали: «Выходи!», я с ужасом узнал красную кирпичную стену Большого дома! И через ту же дверь мне пришлось войти, из которой я более года тому назад выходил, полный надежд… «Входящий — не огорчайся, выходящий — не радуйся!»
«Не огорчайся…» Но ведь прошел год, целый мучительный год и без того недлинной жизни. А все на старом месте! Хотелось рыдать: снова Сухолозов, а с ним и оскорбления, унижения, мордобой, издевательства… Какой ужас! Нет более сил! И я снова впал в прострацию, так как мне казалось, что, занявшись Кожиным и Навроцким, контрразведка донюхалась в Ленинграде до моих ложных, клеветнических показаний на Кребса, Венцеля и мадам «Икс»… Я инстинктивно подчинялся командам тюремщиков и только начал приходить в себя, когда меня втолкнули в светлую, почти солнечную камеру. Возможно, что это была камера № 4, мое последнее пристанище в Большом доме Ташкента.
В камере было пять отлично заправленных коек. Все четыре арестанта этой светелки имели почти благодушный вид. Ни у кого из них не было на лице печати тяжелых переживаний. Двое из них были нацменами, а двое других европейцами (кажется, русскими). Особенно выделялся один из нацменов своим исключительно интеллигентным видом и отличным русским языком. Этот человек мне сразу понравился, и я с тоской подумал о том, что, может быть, меня по ошибке завернули в эту отличную компанию. Или только временно… Поздоровавшись, я занял свободную койку. Естественно, я им должен был рассказать кое-что о себе. Я это и сделал, наложив запрет на «сталинскую преисподнюю» и на свои показания. Фамилию Сухолозова я назвал, но никто ничего о таком следователе не знал. Как потом выяснилось, высокоинтеллигентный нацмен был таджиком по национальности. Учился в Ленинградском университете. Я забыл, по какой специальности он работал в Таджикистане, но помню, что он был членом Верховного Совета Таджикистана. Посадили его за «национализм», и следствие вели в Ташкенте. Тогда я окончательно понял, что разведка и контрразведка Узбекской ССР, по сути, распространяется на всю Среднюю Азию. Поэтому в этих органах не было ни узбеков, ни туркмен, ни киргизов, ни таджиков… Национальный вопрос Сталин решил отлично… Что меня еще поразило, — никто из моих новых сокамерников не слыхал фамилии первой и второй величины, таких, как Кобулов, Гнилощеков и Заверткин…
Я был полностью сбит с толку. Чтобы разобраться в этом важнейшем для меня вопросе, придется перейти к следующей главе.
Следователь Виноградов
На следующее утро меня повели в незнакомый кабинет. Представительный, красивый и, пожалуй, даже симпатичный военный лет сорока спросил меня:
— Вы Мейснер?
— Да, Мейснер Бруно Иванович.
— Моя фамилия Виноградов… Мне поручено закончить ваше дело.
Мне так и хотелось подпрыгнуть и спросить: «А куда же делся гражданин Сухолозов?» Но я подавил этот вполне законный вопрос и тут же вспомнил, что у всех моих сокамерников был следователем тот же Виноградов. Следователь задал мне еще несколько вопросов, почти не имевших отношения к моему «делу». Видимо, он просто знакомился со мной.
Разговор со следователем меня сильно успокоил, и я стал вполне здраво наблюдать за тем, что делается вокруг меня. Жизнь в камере сильно напоминала мое житье-бытье на «Красном Камне» в 1938 году. Наиболее важное: полное отсутствие панических настроений или хотя бы видимого страха за свою судьбу. Подследственные играли в шашки и еще какую-то среднеазиатскую игру и мирно беседовали. Ученый таджик читал какие-то книги с арабским шрифтом, а также с латинским и русским шрифтами, но я ничего не смог понять, так как все эти книги были на восточных языках. В Узбекистане Советская власть ввела сначала латинский алфавит, но затем Сталин решил «русифицировать» Среднюю Азию и ввел русский шрифт.
Не помню, чтобы таджик участвовал в общих играх, хотя он был очень общительным человеком. Лет тридцати, был он хорошо сложен и имел правильные, красивые черты лица. Мы с ним частенько беседовали. Я ему рассказывал, что я видел на Западе, а он знакомил меня с историей Средней Азии, причем он неизменно напирал на культурный вклад таджиков в развитие всей Средней Азии и даже за пределами ее. Запомнилось, что таджик особенно подчеркивал всемирное значение Авиценны, известного таджикского врача, философа, естествоиспытателя и поэта, автора «Медицинского канона», который долгое время служил медицинской энциклопедией не только в арабском мире, но и в Европе.
За весь период моего следствия в Ташкенте, то есть почти за два года,
я встретился лишь с четырьмя интеллигентными, образованными людьми: нацменом — в последней камере Старой внутренней тюрьмы, который работал нашим журналистом в Лондоне и, кажется, также был таджиком; русским профессором — специалистом по шелкопрядам, который был в научной командировке в Японии и по воле судьбы оказался в каземате ташкентской бастилии (о нем будет сказано в другой части моих воспоминаний — «Этапы и тюрьмы»); таджиком — в камере № 4, бывшим членом Верховного Совета Таджикистана… Была и четвертая встреча — с врачом-евреем, обвиненным в измене родине за взяточничество.
Кроме таджика, я никого в камере не запомнил, хотя со всеми разговаривал и даже иногда играл в шашки. В узбекской или среднеазиатской игре с камушками, принесенными из прогулочного дворика, я решительно ни шиша не понял. Этими же камушками предсказывали судьбу заключенного. Камушки раскладывались так, чтобы получался человечек с головой, ручками и ножками. Вокруг конечностей клались еще более мелкие камушки, затем начиналось священнодействие. Задавали несколько вопросов, вроде того: сколько мне лет? После чего вспомогательными камушками решали, какие камни и сколько можно убрать с рук и с ног. Три раза разными способами пытались освободить меня от ножных оков. Но ничего не выходило. Камушки вокруг моих ног не исчезали. И компетентная комиссия решила, что долго, очень долго «не видать тебе свободы»! А у всех остальных сокамерников выходило: скорое освобождение или небольшой срок заключения… Естественно, камни — то же, что и карты, а все-таки мне было не по себе.
После моего первого возвращения от нового следователя наступило обеденное время: послышалось хорошо знакомое хлопанье кормушками. Таджик отложил в сторону свою книгу и, обращаясь ко всей камере, сказал:
— Сегодня разделите обед между… — И он назвал меня и еще одного сокамерника.
Я с удивлением посмотрел на говорившего. Поймав мой взгляд, таджик добавил, обращаясь лично ко мне:
— Я пойду сейчас к следователю обедать.
И действительно, почти тут же открылась дверь камеры, и без всякого вызова молодой ученый вышел. А через несколько минут раздали обед и нашей камере. Мне без всяких разговоров отвалили половину обеденной порции таджика. Спустя полчаса вернулся и он сам. Я поблагодарил его, но не посмел спросить о причине столь необычной щедрости. Однако бывший депутат Верховного Совета Таджикской ССР сам мне пояснил свое привилегированное положение.
— Вы не бойтесь меня, — обратился он ко мне доверительно, но не шепотом, так что каждый мог подслушать наш разговор, — я в этой камере сижу не для разоблачения таких людей, как вы. У меня особое задание. У русских таких, как я, называют стукачами… Я и есть стукач, но особого рода. За то, что меня следователь каждый день кормит обедом, я обязан обрабатывать крупных таджикских коммунистов-националистов, чтобы они согласились раскрыть перед следователем все свои затеи и выдать всех своих товарищей. А русских и даже узбеков я не касаюсь. Для узбекских коммунистов имеются узбеки…
Было очень тяжело слышать подобное признание от высокоинтеллигентного и культурного человека. Но, с другой стороны, я был ему благодарен за такую предельную откровенность. С первой же минуты нашего знакомства он обворожил меня своей внешностью, деликатным обращением и образованностью… Это был человек, которому, казалось бы, можно раскрыть свою душу. Это самый опасный тип стукачей. Он столь же опасен, как священник, который использует исповедь для доносительства… И, как ни странно, этот человек не вызывал у меня чувства гадливости. И не только потому, что он каждый второй день подкармливал меня, а в основном благодаря своей предельной откровенности и огромной, как теперь выражаются, коммуникабельности. Конечно, мое отношение к нему резко изменилось бы, если бы он вздумал стучать на меня! Получается, что я рассуждаю, подобно блатным, которые говорят: «Режь хоть всех сряду — ничего, не скажу. Только меня не тронь!»
Но можно к этому факту подходить и иначе. В марте 1938 года меня заключили в камеру № 12 внутренней тюрьмы Нижнего Тагила не случайно, а для того, чтобы мой тогда еще только знакомый по Уралвагонзаводу Роберт Шлупп обработал меня таким образом, чтобы я без сопротивления подписал клеветнический протокол на Отто Миллера. Но я никогда не назову Шлуппа стукачом! Мы даже стали с ним приятелями.
Я охотно разговаривал со стукачом в камере номер 4 и вполне понял его двойственное положение. С одной стороны, он был убежденным таджикским националистом и твердо верил в освобождение от великорусского ига. А с другой стороны, у него не хватило силы воли противостоять домогательствам следователя. Но не мне читать нравоучение подобным стукачам, после того как я сам стал клеветать на своих друзей-товарищей…
Каждый день таджик исчезал из камеры на время обеда. Не помню, как было в выходные дни. Он считался старостой камеры, и все ему беспрекословно под чинялись. Никто в камере не голодал (себя я исключаю — я был вечно голодным волком). Некоторые сокамерники получали передачи из дому, так что их можно было причислить к «разоружившимся» врагам. В камере вечно пахло чесноком и луком — доказательство того, что народ знает, чем лечить цингу.
Я набрался смелости и сделал у следователя Виноградова «демарш» на предмет получения «антицинготного», и при следующем же вызове он мне вручил несколько чесночин… Совершенно не помню, чтобы Виноградов составлял протоколы, а также не помню содержание наших бесед. Считаю это лучшим доказательством того, что ничего тягостного не произошло. Все шло гладко, как по маслу…
В конце сентября или в начале октября 1943 года было наконец закончено следствие по делу Бруно Мейснера, обвиняемого в шпионаже в пользу германской разведки. Так как «изменник родины» был арестован в ночь с 17 на 18 июля 1941 года, то расследование длилось более двух лет… Мне ни разу не приходилось слышать о таком продолжительном следствии. Два года и два месяца! За такой приличный срок Мейснер мог бы принести большую пользу государству, не надо было бы его охранять, а чекистская бдительность, решительность и храбрость пригодились бы Сухолозову на передовой.
Настал давно желанный час. В самой корректной форме Виноградов заявил мне:
— Мейснер, следствие по вашему «делу» закончено. Есть у вас какое-нибудь заявление?
И несмотря на то, что я уже давно желал окончания дела, так как этим самым я избавлялся от бесконечных мучительств, сообщение это заставило меня вздрогнуть. Ведь теперь я должен был своею подписью подтвердить, что я махровый нацист и матерый шпион. Мало того, что Вильде, Тот и Грегор — тоже шпионы… После секундного раздумья я осторожно ответил Виноградову:
— Да, есть заявление, и для меня оно очень важное… — И после долгой паузы, которую следователь не нарушил ни единым словом или движением,
я пояснил: — При начале следствия, когда я не давал те показания, которые нужны были следователю, гражданин народный комиссар разрешил применить физические меры воздействия, и я был вынужден взять на себя то, чего не было…
— Так что же вы хотите, Мейснер?
— Я хотел бы, чтобы теперь, после окончания следствия, гражданин народный комиссар меня вновь выслушал. Я не хочу обманывать следствие…
— Может быть, вы сначала подпишете свое «дело», а потом уже попытаемся устроить встречу с народным комиссаром?
Но ко мне вернулось гражданское мужество, и я возразил:
— Нет, гражданин следователь, если я подпишу, гражданину народному комиссару уже совершенно неинтересно будет тратить на меня время!
— Хорошо, я переговорю.
Меня вернули в камеру, а на следующее утро Виноградов мне заявил, что народного комиссара сейчас нет, но что он поведет меня к заместителю наркома… Я был поражен своим успехом и особенно был рад, что не попаду снова к Кобулову… Но я и по сей день не знаю, был ли в то время Кобулов еще на месте. Дело в том, что в апреле 1943 года произошло разделение всесильных органов на НКВД и НКГБ. Видимо, мое «дело» заканчивало уже НКВД. Об этом разделении власти я узнал много лет спустя. Напомню вам попутно о некоторых метаморфозах органов: 3 февраля 1941 года — разделение на НКВД и НКГБ. Июль 1941 года — объединение НКВД, НКГБ и СМЕРШ.
Апрель 1943 года — разделение на НКВД и НКГБ. 7 марта 1953 года — объединение МГБ и МВД в одно министерство — МВД, с назначением первого заместителя Совета министров Берии Лаврентия Павловича министром МВД.
И все это делалось для дальнейшего повышения эффективности борьбы с внутренними и внешними врагами социалистической родины… Однако полчища «врагов народа» и «изменников родины» все росли, и дошло до того, что на 1 января 1947 года в одной лишь Воркуте было более ста тысяч каторжан и заключенных и четырнадцать тысяч охранных войск!
…Сказано — сделано. И повел меня Виноградов без всякой опаски, то есть не заглядывая за угол, нет ли там встречных шпионов, как это делали Гнилощеков и Сухолозов, прямиком в кабинет замнаркома. Шли мы рядом, и я даже не запомнил: перешли ли мы на другой этаж, какова была приемная и каков секретарь. Казалось, что мы, минуя коридоры и лестницы, прямо влетели к заместителю наркома НКВД Узбекской ССР. Когда мы вошли, то в первую секунду я ничего толком не разобрал, так как помещение развивалось в левую сторону, откуда из большого окна шел яркий свет. Я услышал рапорт Виноградова. Но в нем не было подобострастия Гнилощекова, когда тот ввел меня в кабинет Кобулова. Виноградов обычным голосом и не вытягиваясь в струнку сказал:
— Товарищ заместитель народного комиссара, обвиняемый Мейснер хотел бы вам сделать заявление.
В конце помещения, под окном, зашевелилась мужская фигура и не спеша направилась ко мне. Шагах в трех от меня остановился мужчина лет пятидесяти или даже несколько старше, чуть приземистый, темноволосый с проседью. Морщинистое лицо было гладко выбрито. Сероватые глаза казались маленькими, так как он слегка щурился, чтобы лучше разглядеть двухгодичного подследственного… Но основное, что меня сильно поразило: заместитель народного комиссара был в штатском! Я немного растерялся и молча уставился на своего нового хозяина. А он, осмотрев меня с ног до головы, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, процедил:
— Ну?!
— Когда в начале прошлого года началось мое следствие, то гражданин народный комиссар дал разрешение применять физические меры воздействия…
— Ну и что ж?!— заметил мой «хозяин». Дескать, подумаешь, удивил!
— И я стал давать неправильные показания. Я взял на себя преступления, которые я никогда не совершал.
Гражданин в штатском вновь окинул меня хозяйским глазом и сухо спросил:
— От меня-то что вам надо?
Я понял, что совершенно бестолково говорю, но что это самый последний шанс спасти свою жизнь. Глядя глазами кролика в серые бесчувственные глаза удава, я залепетал:
— Я не хочу обманывать органы, а в моих показаниях много неправды, — я не посмел сказать, что от начала до конца все сплошное вранье и подлейшая клевета, — и поэтому я не хотел бы теперь подписывать свое «дело»…
— А кто же за вас подпишет ваше «дело»?!
— Скоро конец войне, фашистская Германия будет разбита, и все документы германской разведки попадут в ваши руки, и вы сами убедитесь, что
я ничего общего не имею со шпионажем! — Так я и выпалил, что ничего общего со шпионажем не имею. Услыхал бы это Гнилощеков…
Гражданину с холодными серыми глазами надоело слушать мою галиматью, он сделал нетерпеливое движение, и я поспешил закончить:
— Я хотел бы вас попросить, гражданин заместитель народного комиссара, дать распоряжение, чтобы меня до окончания войны направили в лагеря, а уже после окончания войны закончили следствие.
— Нет, этого я не могу! Хотите, я дам распоряжение, чтобы все ваше дело начали сначала?
— Новое следствие? — взмолился я.
— Новое следствие или подпишите свое «дело».
— Что будет, если я подпишу все, как есть?
— «Дело» будет передано в суд… Судить будем нашим внутренним судом.
Мне ужасно хотелось узнать, что это за «внутренний суд» и буду ли я присутствовать на этом суде? Но я не посмел задавать подобные вопросы. И, подумав секунду, я твердо заявил:
— Я подпишу свое «дело».
Виноградов во время всего разговора молчал. Так же мгновенно, как мы оказались у гражданина в штатском, мы вернулись в кабинет следователя. На мою попытку спасти свою жизнь было затрачено не более десяти минут. А чтобы подвести меня под расстрел, месяцами трудились Сухолозов, Заверткин, Гнилощеков и начало всему положил кандидат в члены ЦК Кобулов. И, оставшись после разговора с замнаркомом один на один со следователем, я постеснялся осведомиться, с чем кушают «внутренний суд»? И эта глупая стеснительность преследует меня всю жизнь, и много, очень много горя принесла она мне лично и всей моей семье… Но об этом в другой раз.
— Так будете подписывать?! — переспросил меня Виноградов.
— Да.
— Тогда садитесь за этот стол. — И следователь указал на нейтральный стол, приткнутый вплотную к его столу.
Я взял свой стул и переставил к середине стола-барьера, так что мы со следователем оказались нос к носу, правда на расстоянии ширины двух столов. Теперь я мог свободно видеть, что делается на письменном столе Виноградова, и он в свою очередь без помех мог наблюдать за махинациями матерого германского шпиона, когда тот будет знакомиться со своим «делом»… На столе следователя появилось что-то напоминавшее большой толстый журнал, завернутый в белую бумагу. Виноградов сначала полистал в журнале и, найдя нужное ему, снова захлопнул. Таинственный фолиант был положен на самый край письменного стола, так что я мог бы завладеть им… Виноградов написал что-то на большом листке бумаги, положил свои наручные часы на стол перед собой, а затем обратился ко мне. А что он сказал, мы узнаем в следующей, заключительной главе этой части моих воспоминаний.
«Финита ля комедиа»
Следователь Виноградов сказал мне:
— Вам дается на ознакомление со своим «делом» двадцать минут. Страницы тридцать шестую и тридцать седьмую вы не имеете права читать. Все ясно?
— Да.
— Прочтите и подпишите, — добавил он, подавая мне через столы листок бумаги, на котором и были зафиксированы эти условия. Кроме того, на листочке была ссылка на статью, видимо 206‑ю УПК. Как только я вернул следователю подписанную мною бумагу, он аккуратно передал мне мое «дело». Я был удивлен его большим объемом. В 1938 году оно умещалось на трех страницах, а сейчас здесь было девяносто девять пронумерованных страниц… А кроме того, было еще огромное количество всяких бумажек, пришитых к «делу». Все это хозяйство было прошнуровано. Бумага была плотная белая, с текстом, четко напечатанным с обеих сторон. Обложка была мягкая. Надо думать, что после окончания всех юридических формальностей «дело» примет надлежащий вид: обретет жесткий переплет, наименование, номер, и появится красочное предупреждение — «Хранить вечно». (Сокращение: «X. В.», а посему шутят: «Христос Воскрес».)
Убедившись, что мне предстоит за двадцать минут прочесть девяносто девять страниц, я растерялся, меня бросило в жар. Я всегда отличался медлительностью в чтении. Правильно определил наш преподаватель немецкой словесности (в реальном училище в Берлине), что дело в медлительности моего мышления.
И я действительно очень заторможенно шевелю мозгами. Я плохо понимаю, когда быстро говорят. Я начал читать с первой страницы… Следователь заметил мою оплошность и дружески предостерег меня:
— Что это вы с самого начала читаете? Ведь вам это все знакомо: биография и прочее. Вы лучше подальше, — и он сделал пальцами движение, будто очень быстро перелистывал книгу, — в конце почитайте…
Я относительно быстро стал листать по одному, а то и по два листочка, точно спешил выполнить совет следователя. А вместе с тем я внимательно следил за номерами страниц. Как только появились страницы тридцать четыре — тридцать пять, напряжение дошло до максимума, и я на мгновение замер, как, возможно, замирает диверсант-парашютист перед самым прыжком с самолета. Затем, придерживая дыхание, я бесшумно повернул роковой лист и уперся глазами в сверхсекретный документ, запрятанный на страницах тридцать шесть — тридцать семь. Я обмер! Обе страницы были до предела заполнены печатным текстом. Не заметил я ни одной красной строки. И мне даже показалось, что расстояние между строчками было меньше, чем на других страницах… Но больше всего поразило меня появление множества четырехзначных чисел, а возможно, даже и пятизначных. Однако трехзначных не было. Страница тридцать шесть начиналась словами: «проходит по делу». Ни красной строки, ни большой буквы, что указывало бы на то, что начало предложения было на предыдущей странице. Однако в то мгновение, когда я ни живой ни мертвый уставился на сверхсекретный документ, следователь быстро и резко окликнул меня:
— Вы подписались, что не будете читать тридцать шестую и тридцать седьмую страницы! Сейчас же закройте их, иначе я отберу у вас «дело»!
Я тут же подчинился приказу. Это был единственный случай, что Виноградов повысил голос в моем присутствии. Как следователь подсторожил мою «диверсию», я не знаю. Возможно, что я издал какой-то ультразвук, когда внезапно узрел десятки чисел. А он, представитель лучшей в мире контрразведки, был, естественно, наделен слухом четвероногой ищейки. Или же обладал острым зрением… Как бы то ни было — я был схвачен на месте преступления! И все же моя вылазка была не совсем бесплодной. В доказательство этого, дорогие мои дети, внуки и правнуки, расскажу вам, что за одну-две секунды зафиксировала моя зрительная память.
Как я уже сказал, тридцать шестая страница начиналась словами: «проходит по делу». Затем было напечатано четырехзначное число, первая цифра которого не была ни единицей, ни двойкой, ни девяткой. После числа были перечислены три или четыре немецкие фамилии, без имен и отчеств. После каждой фамилии была круглая скобка, которая содержала три буквы: ВМН. Какие были знаки препинания, я не запомнил. После последней круглой скобки было напечатано с маленькой буквы: «по делу», после чего вновь следовало четырехзначное число, а затем шли немецкие фамилии. Я нигде не заметил заглавных букв, кроме как в фамилиях и в ВМН. Перед каждым новым числом стояло: «по делу».
Я сразу же осмыслил значение ВМН. Для этого вовсе не требовалось особого ума, так как большая часть ВМН была темными чернилами от руки переправлена на «расстрелян». Когда же ВМН касалось целой группы лиц, то исправление гласило: «расстреляны». Как видите, все очень просто… Заметил я, что иногда после номера дела перечислялись четыре-пять или более фамилий, а затем добавлялось: «и др.». Не было никаких намеков на то, кого было больше, поименованных «врагов народа» или же «других». В этих случаях была только одна для всех круглая скобка, которая поясняла: «все ВМН». И, как правило, исправление гласило: «все расстреляны»! Так как я проходил по всем этим делам, то могу с уверенностью сказать, что все эти замученные и расстрелянные люди были не более виновны, чем я сам. И все они пали жертвой «социалистического правосудия — единственного в мире правосудия в самом лучшем и высоком значении этого великого слова» (Вышинский). Физическое уничтожение моих однодельцев, носивших немецкие фамилии, сделало их недосягаемыми для дальнейшего кровавого сталинского фарса. Финита ля комедиа! Я, видимо, был одним из последних могикан…
Наверху страницы тридцать семь бросилось мне в глаза, что для одного-единственного человека стояло в круглых скобках «10 лет». И мне почему-то показалось, что эту десятку получил некто по фамилии Петерс. В 1938 году сидел на «Красном Камне» Петерс со своими тремя сыновьями. Всех сыновей освободили еще при мне, а отца увезли… Допускаю, что это тот же самый Петерс. И вообще мне кажется, что большинство «дел» с четырехзначными числами относились к 1936—1939 годам. Полагаю, что эти номера не полностью раскрывали наименования «контрреволюционных дел». Должны были быть еще какие-нибудь литеры. Возможно, что все эти номера относились к ГПУ Свердловской области.
На каждой из двух страниц было от тридцати до сорока полных строчек, то есть примерно семьдесят строчек. Если в каждой строчке упоминалось только два-три человека, то всего было перечислено 180 фамилий, из которых примерно 150 человек было расстреляно… Сюда не включались «и другие», число которых могло быть значительно выше поименованных; номеров «дел» было, возможно, около тридцати. И выходит, что во всех этих «делах» под каким-то соусом фигурировал Мейснер…
Для большей наглядности постараюсь, мои дорогие, продемонстрировать вам, как выглядели в принципе страницы тридцать шесть — тридцать семь.
Естественно, что номера и фамилии взяты мною наугад. Но от этого, надеюсь, не потеряет своей документальности составленный мною образчик:
«…по делу 5238: Шеллинг (ВМН), Фихте (ВМН), Хайдеггер (расстрелян); по делу 6346: Гуссерль, Гегель, Ницше, Бебель, Кант и др. (все ВМН); по делу 7129: Лютер, Мюнцер, Лейбниц (все расстреляны); по делу 7451: Фейербах (ВМН), Шопенгауэр (ВМН); по делу 8691: Гаусс, Кеплер, Планк, Франк, Ви нер, Герц и др. (все расстреляны); по делу 9070: Больцман, Борн, Эйнштейн, Гейзенберг (все ВМН); по делу 9123: Лессинг, Гумбольд, Гельмгольц, Гете и др. (все ВМН)…» А теперь сами, где хотите, перечеркните скобки с «ВМН» или «все ВМН» и надпишите сверху «расстрелян» или «все расстреляны».
Из образчика следует, что число фамилий в одной строчке могло значительно возрасти. Так что допускаю, что на этих страницах было указано более трехсот жертв сталинизма. Только на одном Уралвагонзаводе с 1937 по 1939 год было арестовано от 350 до 400 человек. А всего за этот период прошло через Нижнетагильские места заключения около 20 000 «врагов народа» и «изменников родины». Так, например, в феврале 1938 года на одном только «Красном Камне» находилось около 6300 подследственных (по данным хлеборезки). Все мы на «Красном Камне» говорили о подписанных нами «протоколах», и выяснилось, что отдельные «контрреволюционные» организации Нижнего Тагила состояли из сотен лиц. «Контрреволюционная шпионско-диверсионная группа» Отто Миллера, в которую входил и я, состояла из сотен немцев…
После того как я закрыл сверхсекретные страницы, я продолжал листать «дело», но больше ничего не запечатлелось в моей памяти, так как я пытался усвоить увиденное. Часов у меня не было, и от волнения я потерял чувство времени. Но вот Виноградов взял в руки часы и внимательно посмотрел на них. Мое шоковое состояние почти исчезло, и я более внимательно принялся знакомиться с последней третью моего «дела». Вдруг мне показалось, что даже стихи присовокуплены к моим шпионским делам. Из любопытства я вернулся к стихотворной странице. Вот что там было.
«Вопрос:
— Мейснер, кто вас вербовал?
Мейснер молчит.
— Почему вы молчите, Мейснер?
Мейснер не отвечает.
— Я вас повторно спрашиваю, Мейснер, кто вас вербовал?
Мейснер упорно молчит.
— Я вас в последний раз спрашиваю, Мейснер, кто вас вербовал?
Ответ:
— Вильде».
В этом малюсеньком фрагменте из моего огромного следственного «дела» полностью отражается звериный облик сталинского социалистического правосудия, основанного на инквизиционном следствии. Даже чисто формально, чисто арифметически Мейснеру не три раза задавали вопрос: «Кто вас вербовал?», а много десятков раз. Причем Мейснер вовсе не молчал упорно, а упорно отнекивался от любого «вербовщика»… Умалчивалось в «деле» и о том, как после неудачной попытки начальника разведки и контрразведки капитана Гнилощекова свернуть Мейснеру челюсть трое коммунистов-контрразведчиков истязали мнимого шпиона. А добившись позволения на «применение физических мер воздействия», спустили Мейснера в пыточный застенок и пороли до тех пор, пока не стало явным, что смерть Мейснера наступит раньше, чем удастся узнать фамилию «вербовщика»…
Как тут снова не вспомнить, что «коммунисты всегда были против ненужных жестокостей, а тем более зверств или таких методов, как пытки, издевательства и т. п.».
«Стихотворный» фрагмент, естественно, обходит молчанием и вторичный спуск в пыточный застенок. Скрывает фрагмент и то, что Мейснер был поставлен перед дилеммой: либо быть запоротым до смерти, либо — пуля в затылок. А за «легкую» смерть (расстрел) требовалось назвать вербовщика… Примечательно, что авторы фальсифицированного допроса все-таки не смогли обойти принуждение Мейснера к ответу. Гнилощеков говорит: «Я вас последний раз спрашиваю…» А что же случится с Мейснером, ежели он и в «последний раз» ничего не скажет? Также там содержится намек, что было три решающих допроса: 1. Истязание в кабинете Заверткина. 2. Первый спуск в пыточный застенок. 3. Вторичный спуск в пыточный застенок. Эти три кровавых допроса с балансировкой на грани смерти представлены трехразовым вопросом: «Кто вербовал?»
Где же предел бесстыдства и цинизма? Куда делась хваленая коммунистическая мораль? В одном моем протоколе сотни невинно замученных и расстрелянных советских граждан с немецкими фамилиями… А Маркс и Энгельс на весь крещеный и некрещеный мир торжественно провозглашали: «Никто не может быть заключен в тюрьму либо лишен собственности или другого юридического права на основании своего морального характера, на основании своих политических и религиозных убеждений». Но Ленина не устраивает Марксова нравственность, а посему он вопрошает: «Но существует ли коммунистическая мораль? Существует ли коммунистическая нравственность? Конечно, да. Часто представляют дело таким образом, что у нас нет своей морали, и очень часто буржуазия обвиняет нас в том, что мы, коммунисты, отрицаем всякую мораль. Это — способ подменять понятия, бросать песок в глаза рабочим и крестьянам… для нас нравственность, взятая вне человеческого общества, не существует; это обман. Для нас нравственность подчинена интересам классовой борьбы пролетариата…» Ленин нигде не ставит методам и средствам классовой борьбы пролетариата нравственные ограничения! Что и намотал себе на ус Сталин… Объяснял же Ленин: «…к социализму человечество придет не иначе, как через диктатуру пролетариата. Диктатура — слово жесткое, тяжелое, кровавое, мучительное, и этаких слов на ветер не бросают».
Итак, «…диктатура — слово жесткое, тяжелое, кровавое…». И даже тогда, когда это — «диктатура пролетариата». А что же, когда диктатура превращается в «диктатуру партии», а из «диктатуры партии» — в личную диктатуру Сталина? Тогда через законодательный орган ЦИК СССР восстанавливаются методы инквизиции! И нечего врать, что Сталин «нарушил социалистическую законность». Глупости! Законы утверждал ЦИК СССР! Так что нарушений закона не было…
На этом месте следует заметить, что западные, независимые от Кремля компартии, давно уже отказались от ленинского тезиса, что к социализму можно прийти только посредством диктатуры пролетариата. Эти компартии стоят на том, что для Запада альтернативой является парламентское большинство, а не кровавая диктатура. Отвергают эти компартии и ленинское определение марксиста: «Марксист лишь тот, кто распространяет признание борьбы классов до признания диктатуры пролетариата».
Отлично и весьма остроумно подметил, кажется, Фурье, что, как только нравственность вступает в единоборство с пороком (а в данном случае это «кровавая диктатура»), она терпит позорную неудачу… Когда составлялся «Уголовно-процессуальный кодекс РСФСР. 1922», Ленин 17 мая 1922 года наседает на наркома юстиции Курского:
«…открыто выставить принципиальное и политически правдивое (а не только юридически узкое) положение, мотивирующее суть и оправдание террора, его необходимость, его пределы.
Суд должен не устранять террор; обещать это было бы самообманом, а обосновать и узаконить его принципиально, ясно, без фальши и без прикрас. Формулировать надо как можно шире, ибо только революционное правосознание и революционная совесть поставят условия применения на деле, более или менее широкого».
Так как я ни себя самого, ни вас, мои родичи, не могу причислить к остолопам, то нам нетрудно будет перевести этот эзоповский язык на общедоступный говор. Так и сделаем, ухмыляясь по поводу единоборства между коммунистической нравственностью и ленинской социалистической законностью:
1. Кодекс не устраняет террор, то есть продолжается политика расправы с политическими противниками вплоть до их физического истребления!
2. Граница террора определяется только революционным правосознанием и революционной совестью следователей и судей, но отнюдь не статьями кодекса! То есть законы — только для отвода глаз. Все решают «правосознание» и «совесть»…
О том, что мы правильно разобрались в этой кухне, говорит статья III УК 1922 года, которая гласит:
«Постановление судьями из корыстных или иных личных видов неправосудного приговора карается лишением свободы на срок не менее трех лет с отстранением от судейских должностей, а при особо отягчающих обстоятельствах — высшей мерой наказания».
Итак, наказуемо неправосудное решение только при условии личной заинтересованности судьи… Но если с точки зрения мировой революции неплохо бы перерезать глотку подсудимому, то смело режьте!
А ведь были времена, когда Вольтер, не зная, что появится «социалистическая демократия», сказал:
«Мне ненавистны ваши взгляды, но я готов отдать жизнь, чтобы вы могли защищать их».
Но, друзья, прошу прощения — мне еще надо досмотреть мое «дело». Больше я из него ничего не запомнил. Но пришитый к нему ворох бумаг все же разглядел. Особенно много было небольшого формата грязно-зеленоватого цвета документов, свидетельствовавших о том, что меня приводили и уводили, чем подтверждалось, что следователи не ловили мух, а выжимали из «изменника родины» все, что можно, для спасения самой родины. Было таких свидетельств штук пятьдесят. Было на них указано время привода и увода, номер кабинета и еще что-то. Значительно интереснее были другие документы, все, как один, белого цвета, но совершенно разного формата. Запомнилась справка «помощницы смерти». Я не стал вникать в медицину, но бросилось в глаза, что кожа моя «белая» или «бледная»… Видимо, передовая советская разведывательная наука уже по цвету кожи распознавала шпионов… Но ни слова о цвете моей кожи после порки или о том, что самая передовая в мире советская медицина не рекомендует после защемления грыжи вновь спускать в пыточный застенок… Была очень интересная справка на официальном бланке Ленинградского НКВД о том, что опрошенная гражданка «Икс» подтвердила, что некогда знавала скрипача по фамилии Венцель. Однако он уже много лет тому назад умер. Эриха Венцеля она не знала и двери никому не открывала… Из Гипромеза была справка о том, что со дня существования этого проектного института в его кадрах Венцель никогда не числился… Был еще целый ряд справок, смысл которых я не раскусил… Важная справка была о том, что инспециалист Вильде выехал из СССР через какой-то пограничный пост тогда-то и, самое главное, что за ним не числятся никакие антисоветские деяния! Но самый-самый важный документ, ценность которого мог оценить только я один, передаю дословно:
«За чистосердечное признание прошу Бруно Мейснеру сохранить жизнь.
Ст. следователь мл. лейтенант госбезопасности
П. Сухолозов».
Я был так поражен, что, видимо, оцепенел. Я не мог оторвать глаз от этого клочка бумаги и очнулся лишь тогда, когда ко мне подошел Виноградов и мягко сказал:
— Начитались? Время вышло. — И он забрал «дело» и спрятал его в свой стол.
Прошло более трех десятков лет со дня прочтения этого документа, и я все еще не уверен в том, что правильно оцениваю причину и цель такого противоестественного для садиста-контрразведчика акта милосердия. Я уже говорил о раздвоенности человеческой натуры, приводя высказывания Достоевского, Солженицына и Дорошевича. Но все они не помогают выявить причину и цель прошения Сухолозова. Конрад Аденауэр говорил: «Вещи следует так глубоко рассматривать, чтобы они становились простыми». Пользуясь советом Аденауэра, я все-таки прихожу к двум объяснениям поступка Петра Сухолозова.
Первое. Сухолозов действовал чисто формально. Он мне все время внушал, что только чистосердечное признание может спасти меня от пули. Формально, согласно «стихам» в «деле», я быстренько выдал своего вербовщика — Вильде. Только три раза меня спрашивали: «Кто вербовал?» Следовательно, контрразведка была на высоте, и шпион чистосердечно раскрыл коварные замыслы вражеской разведки. Отсюда и чисто большевистская гуманность — просьба сохранить жизнь…
Второе. Сухолозов действительно уверовал в полную невиновность Мейснера. Причины: 1. Вильде, Шлуппу и Мейснеру нечего было делать, пока директором завода был «шпион» Павлоцкий. 2. После возвращения на завод в 1939 году, когда Павлоцкого уже не было, «матерый» шпион Мейснер не сумел даже разнюхать, что не в авиационных бомбах дело кроется, а в том, что Уралвагонзавод начал готовить штампы и приспособления для массового выпуска танка Т-34! Во время войны УВЗ стал самым большим танковым заводом СССР. 3. «Код Бруно Мейснера» оказался фальшивкой! 4. Горбатый мост находился в Нижнем Тагиле, а Мейснер уже жил в Ленинграде, так что Тот не мог передавать шпионские донесения Мейснеру и, в свою очередь, Мейснер не мог встречаться с Грегором. И в «деле» Грегора не фигурирует Мейснер… 5. В Ленинграде найден Венцель, да не тот, и «Икс» не открывала шпиону Венцелю двери… 6. Никаких вещественных доказательств против Мейснера нет и не было… 7. Никакой настоящий разведчик не будет сопротивляться в пыточном застенке, так как знает правила игры — расстрел!
Жизнь мне сохранили не по просьбе Сухолозова, а потому, что ОСО в феврале 1944 года было уже лишено права давать расстрел. Однако мне дали не 10 лет согласно УК, а целых 15. Позднее ОСО стало давать даже и 25 лет…
осле того как мое «дело» исчезло с моих глаз, следователь сказал облегченно:
— Ну вот, следствие и закончено… А вы не спешите в камеру?
— Нет.
— Тогда поговорим немного… — И Виноградов куда-то позвонил. Но я был все еще под впечатлением прочитанного и не понял куда. После телефонного разговора следователь спросил меня:
— Вам знакомо положение на фронтах?
— Понятия не имею… Я все время строго изолирован…
Тогда следователь стал перечислять целый ряд городов, которые были отвоеваны у немцев. Было примерно начало октября 1943 года, произошел явный перелом на фронтах, а я об этом не знал… Пока Виноградов занимался мною, внезапно открылась дверь и в кабинет вошел совершенно молодой советский жандармский офицер. И я, как хорошо выдрессированный Сухолозовым «враг народа», не дожидаясь истошного крика: «Встать!!», вскочил на ноги. Но Виноградов успокоительно помахал мне:
— Сидите-сидите.
А вошедший, в свою очередь, также, почти улыбаясь, повторил:
— Сидите-сидите.
Но это оказалось не все. За первым офицером вошли еще четыре или пять совершенно молодых, кровь с молоком, советских жандармов. У всех были веселые лица, и все они вполне доброжелательно смотрели в мою сторону.
А я никак не мог побороть свой условный рефлекс: как только открывалась дверь, меня подмывало вскочить. Великий физиолог Павлов утверждает, что если в течение нескольких поколений вызывать условный рефлекс, то этот рефлекс может стать безусловным… Отсюда я делаю вывод, что можно у «простого» народа выработать безусловный рефлекс при появлении главы правительства вытягиваться в струнку! Прошу заметить, что, делая этот «физиологический» вывод, я вовсе не намекаю на Ницше, который одновременно с Достоевским заговорил о «сверхчеловеке», и совершенно не имею в виду учение Ницше о «морали господ» и «морали рабов», как и не думаю о его «Воле к власти». В данном конкретном случае я думаю об утверждении Ленина:
«Люди делятся на управляемых и на специалистов по управлению, на тех, которые поднимаются над обществом и которых называют правителями, представителями государства».
…Как только все собрались, я подумал, что, может быть, это и есть «внутренний суд», о котором упоминал гражданин в штатском. Но, как обычно, я хватил мимо. Кто-то меня спросил, возможно, что сам Виноградов:
— Как вы думаете, Мейснер, война скоро кончится?
Я пожал плечами.
— Как я могу сказать, когда понятия не имею, где проходит фронт.
— А вы подойдите сюда, — поманил меня рукой Виноградов.
Я был немало удивлен всем происходящим и не вполне твердой поступью подошел вплотную к группе задорной молодежи. Офицеры расступились, и я увидел на боковой стенке кабинета большую карту европейской части СССР, на которой флажками была обозначена линия фронта. Сейчас я уже не помню, что я там увидел. Но до самой Германии оставалось еще вполне приличное расстояние…
— Вот где наши уже… — пояснил мне кто-то. — Ну, как думаете, скоро конец войне?
— Нескоро, к сожалению…
Кругом засмеялись, и кто-то, весело глянув на меня, уточнил:
— Да что вы! До разгрома фашизма осталось всего только несколько недель!
Но я оставался при своем мнении, а посему добавил:
— Чем ближе Красная Армия будет подходить к германским границам, тем сильнее будет сопротивление врага!
— И сколько же времени будут сопротивляться фашисты?
— Возможно, что еще целый год…
Мне ответили веселым дружным смехом… Видимо, эти верноподданные охранники сталинского единовластия были охвачены высоким чувством патриотизма, находясь в глубоком тылу, в Ташкенте — «городе хлебном». Им не было никакого дела до кровавой трагедии первых лет войны. Кое-кто из них, может, даже читал Энгельса, который пророчествовал легкую победу над внешними врагами социалистической страны, предсказывая небывалый патриотизм, с одной стороны, и пустую муштровку — с другой.
«…Член такого общества в случае войны, которая, конечно, может вестись только против антикоммунистических наций, должен защищать действительное отечество, действительный очаг, что он, следовательно, будет бороться с воодушевлением, со стойкостью, с храбростью, перед которыми должна разлететься как солома механическая выучка современной армии». Помнили молодые охранники и гениальное предсказание великого Сталина о том, что в случае нападения на СССР «война будет происходить не только на фронтах, но и в тылу противника». История Второй мировой войны опрокинула марксистские фантасмагории. И финита ля комедиа…
Вскоре я вновь оказался в камере. Мне было и легко, и тяжело. Легко — так как на этот раз следствие было действительно закончено. Тяжело — так как я воочию, документально убедился в своей абсолютной беззащитности от косвенных улик, скрытых в тридцати «делах» уже расстрелянных товарищей… Страницы тридцать шесть — тридцать семь только подтверждали необходимость «прошения» о помиловании со стороны самого следователя… Так я в те дни и не знал, вызовут ли меня на суд или нет? Только значительно позднее я понял, что дело мое пошло в ОСО.
На основании того, что я подписал 206-ю, товарищи по камере вновь разложили гадалку на камушках. И снова, как прежде, на моих ногах оставались каменные путы… Не видать мне свободы! А на следующий день, когда таджика не было в камере, сокамерники мне сообщили, что Виноградов сказал во время обеда нашему молодому ученому, что «Мейснер подписался под расстрел»… Все было против меня… Однако сам бывший член Верховного Совета Таджикистана мне ничего не сказал про высказывание следователя. Я и по сей день не без горести вспоминаю, что такой чуткий, отличный человек был вынужден предавать своих же таджиков-националистов…
Через несколько дней меня отправили обратно в тюрьму № 1 Узбекской ССР, но на этот раз я миновал подвал, так как попал в камеры осужденных…
Я никогда не отличался наблюдательностью, так что не гожусь ни в шпионы, ни в писатели. Где-то я читал, что тот, кто не может запомнить рисунок обоев комнаты, в которой он только что был, не может претендовать на звание писателя. Но я и не лезу в писатели! Я лишь стремлюсь правдиво описать то, о чем поведали бы, может быть значительно лучше меня, расстрелянные Сталиным
да те немногие, что по недосмотру органов остались в живых… Так я и не запомнил, какие же у следователя Виноградова звездочки на плечах. А посему я и не знаю, удостоился ли я внимания представителя старшего офицерского состава ВЧК — ОГПУ — НКВД — НКГБ? Почти все мои товарищи по Речлагу (особый лагерь МВД № 6) особенно подчеркивали, что следствие у них вел полковник такой-то, в крайнем случае подполковник… Ну а с меня хватило и младшего лейтенанта Петьки Сухолозова. Для меня Виноградов отличался от Сухолозова не звездочками, а приличным отношением. Мне кажется, что Виноградов мог бы скрепками предотвратить мое заглядывание в две запретные страницы, и, во всяком случае, он мог не намекать на то, что именно в конце «дела» наиболее интересные для меня материалы…
Что касается «гражданина в штатском», то никаких претензий у меня к нему быть не могло, он поступил вполне правомочно. Он не ущемил никаких прав обвиняемого. Он предложил переследствие, что само по себе, возможно, предполагало новую встречу с такой персоной, как Кобулов…
Собеседование после подписания 206‑й могло оказаться просто совпадением окончания следствия с ежедневной пятиминуткой. А может, даже было решено познакомить стажеров-следователей с на редкость ловким, матерым разведчиком Мейснером, сумевшим вывернуться при Ежове в 1938 году. Но теперь-то разоблаченным, несмотря на то, что он целых два года пытался замести следы своих коварных злодеяний.
Как я уже много раз повторял, «судило» меня Особое совещание при НКВД. Этот орган был создан еще в двадцатых годах и являлся, видимо, точной копией Особого совещания при МВД царского правительства. В конце прошлого века, при царе-батюшке, при несудебной расправе этот орган мог давать ссылку до пяти лет. Такими же ограниченными полномочиями пользовалось первоначально и советское Особое совещание. Оно ссылало неугодных людишек подальше от центральных городов сроком не более чем на пять лет. Вначале этими людишками были «социально вредные» и «социально опасные» элементы. Сокращенно их обозначали «СОВЭ» и «СОЭ». Эти формулировки относились к бывшим торговцам и промышленникам, а также к нэпманам, к священнослужителям, тунеядцам и проституткам, к бывшим царским администраторам, к офицерам царской и белой армий, к эсерам, меньшевикам, кадетам, к политическим и уголовным преступникам, отбывшим сроки наказания в советское время, и многим-многим другим людишкам, исчезновение которых из центральных городов совершенно не бросалось в глаза. Заочный метод расправы оказался совершенно бесшумным и весьма эффективным, и он под мудрым руководством Сталина, еще при Менжинском, был распространен на членов оппозиции РКП (б). Так, например, 2 февраля 1929 года ТАСС сообщило: «Л. Д. Троцкий за антисоветскую деятельность выслан из пределов СССР постановлением Особого совещания при ОГПУ». Чем дальше в лес, тем больше дров. Появились новые формулировки:
«АСА» — антисоветская агитация;
«КР» — контрреволюционер;
«КРД» — контрреволюционная деятельность;
«КРТД» — контрреволюционная троцкистская деятельность;
«Изменник родины»;
«Антисоветское намерение изменить родине»;
«ЧСИР» — член семьи изменника родины;
«ПШ» — подозрение в шпионаже.
Но ОСО ссылалось и просто на статьи Уголовного кодекса. Столь же разнообразны были и меры наказания и пресечения. Членов оппозиции ссылали на 2—3 года в Среднюю Азию, или заточали в политизоляторе на Урале, или наматывали срок за «КРТД» и этапировали на Соловки. Но все это до убийства Кирова. После убийства дело пошло резвее, как только члены ЦИК, будущие смертники, утвердили постановление Президиума ЦИК СССР от 1. 12. 1934 года о введении следствия под пыткой. Еще летом 1934 года Сталин создал совершенно секретно первый комитет по госбезопасности в составе Поскребышева (своего секретаря), Шкирятова, Ежова и Агранова (заместителя Ягоды). Этот сверхсекретный комитет весьма усердно заботился о безопасности социалистического государства, замышляя убийство С. М. Кирова. Нельзя было допустить, чтобы органы сели снова в калошу, как это имело место во время открытого процесса над правыми эсерами в 1922 году при Ленине. В те времена еще не применялись пытки. Хотя иногда следователи прибегали к средствам, запрещенным в царское время, но не запрещенным при Дзержинском. Так, чекисты выбивали нужные им показания, приставляя холодное дуло нагана ко лбу допрашиваемого и требуя: «Признавайся!» Но такие детские номера не действовали на эсеров-террористов, а посему на открытом процессе, несмотря на длительное предварительное следствие в ЧК, только небольшая группа обвиняемых пошла на сговор с прокуратурой (предатели всегда найдутся). Главари правых эсеров хотя и признали свою террористическую деятельность против большевиков, но тут же громогласно на весь мир заявили, что как только они выйдут на волю, то ответят на большевистское угнетение эсеровским террором! Вот какие номера откалывали люди в ожидании расстрела. Ленин и Дзержинский были бессильны. Смертная казнь была дана условно… Но Сталин ликвидировал задолженность органов, и всех, даже тех, у кого не было ВМН, и даже эсеров-предателей, пустил в расход после убийства Кирова… Так вот, проблемой принуждения и занимались эти четверо сталинских палачей. Результат их идейно-политической работы я испытал на своей собственной шкуре… И ОСО 12 февраля 1944 года постановило:
«Мейснер Бруно, род. 12. 3. 1906 г. в г. Цюрихе (Швейцария), работавший в СССР инженером, за шпионаж в пользу Германии приговорен к 15 годам воркутинских ИТЛ».
И Мейснер Бруно полностью отсидел срок приговора и не должен роптать, так как суд был пролетарский и судили, как Ленин велел: на основании «революционного правосознания и революционной совести»… И финита ля комедиа! Жаловаться некому, так как во всем виноват не осязаемый чувствами, а посему не обнаруженный лучшей в мире разведкой культ личности… В своей предсмертной записке Пальмиро Тольятти в августе 1964 года писал: «…до сих пор не разрешена проблема происхождения культа личности Сталина, не разъяснено, как он вообще стал возможен. Объяснение всего только значительными личными пороками Сталина находят недостаточным. Пытаются выяснить, каковы могли быть политические ошибки, которые содействовали зарождению культа…»
Итак, официальная советская версия нарушения Сталиным «социалистической законности» не вполне устраивала западные компартии, и они стали искать политические ошибки, содействовавшие зарождению культа личности. Напрасный труд! Политические ошибки были, есть и будут. Если бы не было политических ошибок, то ни один агрессор не проигрывал бы войну… Конеч но, с точки зрения детерминизма (всеобщей закономерной связи всех явлений) и политические ошибки способствовали культу. Не надо ограничиваться ближайшей причиной культа. А она в точности та же, что у любого диктатора типа Калигулы, Нерона, Ивана Грозного, Адольфа Гитлера. Начинается с того, что будущий диктатор при попустительстве власть имущих, а то и при их активном участии подготовляет человеконенавистнические законы. Как только эти законы приобретают силу, будущий диктатор расправляет свои крылья! Обычно одними из первых попадают под секиру ближайшие помощники по бескровному или кровавому захвату власти. Так удобнее: не надо благодарить, и концы в воду…
Как было сказано, ОСО — не выдумка Сталина. Уже Дзержинский, на основании своей революционной совести, изолировал в лагеря взрослых членов семей «контрреволюционеров»… Это же не что иное, как формулировка Особого совещания: «ЧСИР»! Мало того, это — возвращение к Уложению 1649 года («тишайшего царя»), когда вся семья отвечала за преступление отца. В 1782 году Екатерина Великая отменила соответствующие статьи Уложения 1649 года. А Дзержинский снова ввел круговую ответственность всей семьи… Могу дать общую юридическую характеристику того Особого совещания, которое меня судило:
1. Полное отсутствие гласности.
2. Письменный характер всего процесса.
3. Допускается пытка для принуждения дачи нужных показаний.
4. Отсутствие защитника.
5. Заочный суд.
6. Осужденный никогда не сможет узнать, кто его персонально судил.
7. Как правило, не может быть обжалования постановления ОСО.
Дорогие мои дети, внуки и правнуки! Я желаю, чтобы вы дожили до того времени, когда при развитом социализме, при самом гуманном политическом строе в системе Млечного Пути, по государственным преступлениям судили бы так, как уже две тысячи триста лет тому назад рекомендовал Платон в своем сочинении «Законы»:
«…Обвинения в государственных преступлениях должны сперва передаваться на решение народа. Когда наносят обиду государству, пострадавшими оказываются все граждане; они справедливо негодовали бы, если бы остались непричастными к решению суда».
А так как у нас общенародное государство, то народ должен знать:
1. Кого персонально лишили жизни?
2. За какие преступления его казнили?
3. Какой конкретно суд вынес смертный приговор и кто персонально судил?
4. Сколько было всего казнено?
5. И неплохо бы знать, кто выполнял омерзительный акт лишения жизни?
За сталинское время было смертных казней столько, что испанская инквизиция может показаться высокогуманной. Согласно подсчетам Хуан-Антонио Льоренте, за 327 лет существования инквизиции (1481—1808) было сожжено 31 912 еретиков. Можно полагать, что только за три года: 1936, 1937, 1938‑й — было расстреляно в десять раз больше! Никто никогда не даст точного числа убитых Сталиным… Другое дело — Торквемада, первый главный инквизитор, тот персонально виновен в сожжении 8800 еретиков. Также и Калигула или Нерон — явные звери в человеческом облике. А про Ивана Грозного кто не знает, что он в 1570 году в Новгороде в течение пяти и более недель ежедневно топил в Волхове от 500 до 1500 мнимых изменников… И только один Сталин считал Грозного «великим и мудрым правителем»! А зверюгу Малюту Скуратова Сталин назвал «крупным русским военачальником, героически павшим в борьбе с Ливонией». Естественно, что в Третьем рейхе не «культ» Гитлера расстреливал, вешал, сжигал, а сам Адольф Гитлер виновен в убийстве 5—6 миллионов людей… Говорил же Лев Толстой, что «не только нравственная, но не вполне безнравственная личность не может быть на престоле, или министром, или законодателем, решителем судьбы целых народов. Нравственный, добродетельный государственный человек есть такое же внутреннее противоречие, как нравственная проститутка, или воздержанный пьяница, или кроткий разбойник». Говорят, что имеются полезные идиоты. Отличным примером могут служить те, которые в марте 1953 года оплакивали смерть Сталина.
О боже! Как наивно звучат сегодня высказывания Маркса и Энгельса в области судебной этики. Так, Маркс утверждает, что якобы законам психологии противоречит уголовный процесс, в котором в одном лице соединены судьи, обвинитель и защитники! Выходит, что Маркс стал бы выступать против Особого совещания при ОГПУ — НКВД?! Надо полагать, что Дзержинский, Менжинский, Ягода, Ежов, Берия, а также лучший ученик и соратник Ленина Сталин да, пожалуй, и сам Ленин нашли бы доводы, на основании революционного правосознания и революционной совести, чтобы урезонить Карла Маркса. Вспомним, как у Достоевского Великий инквизитор урезонил Христа…
Помните? В Севилье, в XVI столетии, в самое страшное время инквизиции, на другой день после «великолепного аутодафе», на котором присутствовал весь королевский двор, рыцари, кардиналы, прелестнейшие придворные дамы и многочисленное население Севильи, явился ОН… Появился ОН тихо, незаметно, но узнают ЕГО. Народ непобедимою силой стремится к НЕМУ, окружает ЕГО, толпится кругом НЕГО, следует за НИМ. ОН молча проходит среди них с тихой улыбкой бесконечного сострадания. ОН простирает к ним руки, благословляет их, и от НЕГО исходит целящая сила. Народ плачет и целует землю, по которой идет ОН… В эту самую минуту вдруг проходит мимо собора по площади сам кардинал Великий инквизитор. За ним следуют мрачные помощники и рабы — его «священная» стража. Он останавливается пред толпой и наблюдает издали. Он все видел. Он видел, как прозрел слепой, видел, как воскресла умершая девочка. Он велит стражам взять ЕГО. Толпа немедленно раздвигается пред стражами, и те, среди гробового молчания, налагают на НЕГО руки и уводят ЕГО. Толпа склоняется головами до земли пред старцем инквизитором, тот молча благословляет народ и проходит мимо. Стража приводит пленника в тесную и мрачную камеру тюрьмы святого судилища. Ночью приходит Великий инквизитор и говорит ЕМУ: «Зачем ты пришел нам мешать? Ибо ты пришел нам мешать, и это сам знаешь. Но знаешь ли ты, что будет завтра? Я не знаю, кто ты, и знать не хочу: ТЫ ли это, или только подобие ЕГО, но завтра же я осужу и сожгу тебя на костре как злейшего из еретиков, и тот самый народ, который сегодня целовал твои ноги, завтра же по моему мановению бросится подгребать к твоему костру угли, знаешь ли ты это?» Но пленник молчит, и в дальнейшем, когда старик выкладывает ему свои религиозно-философские воззрения, он только молча слушает, смотря ему прямо в глаза. Великий инквизитор заключает: «Ибо если был, кто всех более заслужил наш костер, то это ТЫ. Завтра же сожгу ТЕБЯ». И вот, выслушав внимательно инквизитора, ОН молча поцеловал старика в уста.
Любопытно знать, как поступили бы Дзержинский и Менжинский с Карлом Марксом, если бы тот стал порицать Особое совещание как немарксистский суд? Как поступил бы Ежов и Берия — мне абсолютно ясно: расстрел с предварительной пыткой, и Карл Маркс «чистосердечно» признался бы, что дружил с Дюрингом и что с 1848 года — тайный агент прусской полиции… Сталин дружески обнял бы Маркса принародно, а затем поступил бы в точности как с Кировым… Как поступил бы Ленин — совершенно невозможно угадать, так как он был гениальным человеком и мог бы сделать шаг, который никому не пришел бы в голову. Как, например, переход от военного коммунизма к нэпу.
Но вернемся к ленинскому революционному правосознанию и революционной совести, благодаря которым мне намотали 15 лет. Когда народовольцы убивали царя, то у них были, несомненно, и революционное правосознание, и революционная совесть. Когда эсеры убивали царских министров, то и в данном случае присутствовали как революционное правосознание, так и революционная совесть. А когда правая эсерка Фанни Каплан стреляла в Ленина, то совершенно внезапно и правосознание, и совесть стали контрреволюционными… Но послушаем, как сам Маркс говорит о совести:
«У республиканца иная совесть, чем у роялиста, у имущего — иная, чем у неимущего, у мыслящего — иная, чем у того, кто не способен мыслить… „Совесть“ привилегированных — это ведь и есть привилегированная совесть».
Согласно Марксу, совершенно ясно, что судейская коллегия Особого совещания состоит из людей с «привилегированной» совестью. Споров быть не может, так как они имеют право решать: жить или не жить человеку. И этой привилегией они пользуются в самых широких масштабах. Постановления они выносят на основании совести…
Но давайте почитаем, что такое самая обычная совесть, без всяких там революционных наслоений. Непосредственный предшественник марксизма Людвиг Фейербах дал такое определение:
«…Чистая совесть есть не что иное, как радость по поводу радости, причиненной другому человеку; нечистая совесть есть не что иное, как страдание и боль по поводу боли, причиненной другому человеку по недоразумению, по оплошности или в силу страсти».
Согласно Словарю русского языка 1961 года: «Совесть — внутренняя оценка своих поступков, чувство нравственной ответственности за свое поведение». Видимо, «революционная» совесть весьма и весьма сужает возможность появления «нечистой совести», то есть во имя блага революции можно спокойно подавить в себе чувство нравственной ответственности… Но ведь это попахивает учением Никколо Макиавелли, который считал, что в политической борьбе во имя «великих» целей допустимо пренебрегать законами морали и применять любые жестокие средства…
Если квалифицировать совесть судейской коллегии ОСО согласно Марксу и сделать уточнение согласно Ленину, то у судей Особого совещания «привилегированная революционная совесть»! По моему убеждению, любая подобная коллегия — банда отъявленных палачей-садистов, творящих кровавые дела с чистой совестью! Маркс правильно подметил: «Само по себе право не только может наказывать за преступления, но и выдумывать их, особенно в руках профессионального юриста закон обладает способностью в этом направлении». А если этот юрист к тому же еще освобожден от нечистой совести идеологическими мотивами, то нечего валить на мифический, не осязаемый чувствами, культ личности… Сам Ленин требовал: «Суд должен не устранять террор <…> узаконить его принципиально». Так как этот принцип очень удобен для власть имущих, то никто его не нарушает, хотя социализм и победил ко времени XVII партсъезда в 1934 году. Все руководящие товарищи называют себя марксистами, и если кто посмеет в этом усомниться, то его хватают за жабры! Узаконить террор — не шутка, но надо и вспомнить Фридриха Энгельса, который писал: «Действия имеют известную желаемую цель, но результаты, на деле вытекающие из этих действий, вовсе не желательны. А если вначале они, по-видимому, и соответствуют желаемой цели, то в конце концов они ведут совсем не к тем последствиям, которые были желательны <…> действующие в истории много численные стремления в большинстве случаев вызывают не те последствия, которые были желательны, а совсем другие, часто прямо противоположные тому, что имелось в виду». Блестящим подтверждением высказывания Энгельса являются все сталинские деяния.
Надо думать, что если ленинский гений провел нэп — новую экономическую политику, то вскоре он провел бы нуп — новую уголовную политику… Не стал бы Ленин оспаривать высказывания Маркса: «Цель, для которой требуются неправые средства, не есть правая цель».
Великолепно выразился Дж. Неру: «Никогда не забывать о значении применяемых средств, даже если преследуемая цель справедлива, ибо — средства управляют целью и меняют ее».
Вот так и получилось при сталинском полицейском социализме: средства изменили цель!
Собаки со звериной яростью бросаются друг на друга, но победитель никогда не загрызает насмерть своего противника!
Человек с папироской в зубах и со скучающим видом подписывает смертный приговор своему ближнему на основании своей привилегированной совести…
Дорогие мои дети, внуки и правнуки!
На основании 125‑й статьи сталинской Конституции, «в целях укрепления социалистического строя», я описал реальную действительность кошмарного прошлого, чтобы оно никогда-никогда больше не повторилось!
Написал я о прошлом в память всех невинно погибших в сталинских застенках от пули и плетки, в память безымянных жертв, которых никогда никому не счесть…