ЧИТАТЕЛЬ — КРИТИКУ
Рейн Карасти
ПОСЛЕДНИЙ УЧЕНИК
«Я. С. Лурье в стенном шкафу слушает
«Свободу». Вашингтон, декабрь 1991». Эта подпись к фотографии в книге памяти
Якова Соломоновича Лурье (1921—1996): приоткрытая белая дверца, висящие куртки
и кофты, а под ними — съежившийся седенький господин в очках, обеими руками он
крепко держит приемник «Грюндиг» с выдвинутой до
конца антенной. Выражение лица чрезвычайно сосредоточенное, и при этом
смущенное и лукавое, как будто застукали.
Это о нем сказано: «Был воплощением
бесстрашного и безутешного ума, для которого одна радость: как можно точней
сформулировать факты и отражаемую ими закономерность. То и
другое (те и другая) вместе называются, если не ошибаюсь, истиной» (С. Гедройц.
«Я. С. Лурье. История одной жизни». / «Звезда», 2004, № 7).
Хорошо. Детское, трагическое… Но в моей памяти Я. С. остался фигурой сугубо
прозаической. Бесстрашный ум? Да, были поступки. В 1960-е—1970-е он писал две
главные книги своей жизни: об отце, историке античности Соломоне Яковлевиче
Лурье («История одной жизни») и об Ильфе и Петрове («В краю непуганых идиотов», готовится к изданию в России) — с расчетом
напечатать за границей. За это давали срок. В начале 1980-х он выступал
свидетелем защиты, судили молодого историка, шили уголовку.
Адвокат, честный человек, был в незавидном положении: исход суда был более или
менее предрешен. Но это дело имело неожиданные для адвоката последствия: он,
впервые столкнувшийся с интеллигенцией, был ошеломлен. Больше всех его потряс
Я. С.: «А этот, такой маленький! — и адвокат, выпучив глаза, показывал вершок
от пола, — в очках! Ничего не боится!» Не знаю, боялся — не боялся, но в книге
об отце писал: «Он никогда не был особенно храбрым человеком, скорее наоборот,
но это казалось ему само собой разумеющимся» (о заступничестве С. Я. за коллег
и учеников в 1938-м). И зачем сидеть в шкафу?
Безутешный? Вот уж чего бы я никогда
не подумал о Я. С. — тихом, но всегда бодром,
ироничном, любившем и посмеяться, и похихикать. О человеке, по словам его сына,
«крайне политизированном, настоящем социал-демократе» (другие, не без
оснований, видели в нем и марксиста, и народника). Да, его мало утешала
перестройка, но только до августа 1991-го. А в «Истории одной жизни» он
посчитал возможным такое будущее, которое не снилось и самым оптимистичным
демократам — «персональную автономию», самоопределение не наций, а личностей на
основе культуры, к которой они себя причисляют. «„Утопия!” — скажет большинство
читателей, живущих в обстановке антагонизма мощных великих держав и всеобщего
национализма. Да, конечно, утопия — но не утопична ли и сама наша жизнь в мире,
сотрясаемом непрерывными военными конфликтами и ожиданием всеобщей ядерной
войны, в мире, где любой негодяй и сумасшедший может
уничтожить сотни людей подброшенными пластиковыми бомбами, а вскоре, возможно,
сможет уничтожить сотни тысяч — самодельными атомными снарядами? Все наши
разговоры о будущем — робкие мечтания на тот случай, если мир не будет уничтожен в ядерной катастрофе или не будет захвачен
тоталитарными диктаторами. Вопрос стоит уже не о том, что будет с
человечеством, а о том, что бы мы хотели для него». Оговорка превращает
мечтателя в историка. Трезво? Вполне. Безутешно? Ни в коем случае.
Помню лекцию Я. С. по русскому
летописанию. Очень круглая белая голова, кругленький человек, ручка вытянута:
еле дотягивается до доски. Стук мела. Кружочки, квадратики: Воскр.,
ВП, л,
СI, Мак., Ип., ПВЛ, м, Ерм.
Прямые линии, пунктиры. Ровный негромкий голос. Мне сказали, что я обязательно
должен побывать на его лекциях, это явление истории. Я умираю от скуки. Я
больше никогда сюда не приду. Ну да, он был лучшим специалистом XX века по
русскому летописанию, издал немало книг и статей. Дотошных. Очень, мне тогда
казалось, скучных. Написал две «подпольные» книги.
Тоже скучные. Слишком много политики, никакой поэзии.
Да, Я. С. ухитрился в страшную эпоху
не совершить бесчестных поступков, но при этом и не попал за решетку. Никогда
не был властителем дум, в отличие от своих коллег Д. С. Лихачева и Л. Н. Гумилева.
Именем его ничего не назовут. Не слишком яркая биография. Не слишком популярные
взгляды и книги. Ничего трагического. На свои дни рождения Я. С. любил звать
детей. Профессорское чудачество, еврейское чадолюбие. «В какой-то степени
общение с детьми было легче для него общения со
взрослыми. <…> Совершенно не умел он вести так называемых «светских
разговоров»; разговаривать на непрофессиональные темы мог только с небольшим
числом давних и близких знакомых. С детьми таких проблем не возникало —
<…> мог начинать разговор прямо с шутки, говорил заведомые и смешные
глупости, нарушал обычные воспитательные „табу”». Это Я. С. писал об отце, но и
о себе тоже.
Я не разглядел, не прочел Я. С.,
когда он был жив. Я пытаюсь наверстать упущенное.
Он писал о литературе разных эпох,
прекрасно знал кинематограф — но о вкусах его мы ничего не узнаем из его книг:
он всего лишь, и принципиально всего лишь, историк. А историк — существо,
которому не нужны ни вкусы, ни политические пристрастия. Он должен лишь четко
оговорить свою методологию и следовать ей. Я. С. неоднократно формулировал
принципы, лежащие в основе его исследований. Вот уж эти принципы и он, и отец
его (во многом единомышленник и предшественник) защищали, как городские стены.
Здесь уместны были и публицистика, и эпатаж, и пафос. Когда принципы эти
попирались окружающими (а происходило это всю жизнь), Я. С., «ум бесстрашный и
безутешный», впадал в бешенство.
«С. Я. настаивал на том, что
установление исторических фактов нельзя выводить из «общей исторической точки
зрения» — оно может основываться только на источнике» (снова — и об отце, и о
себе). Всю жизнь С. Я., а потом Я. С. боролись за права источника, простую
гигиену исторического исследования: сперва источник,
его критика, потом факт и суждение о нем. Это самоограничение дает Я. С. новый,
свободный от политической моды, часто ошеломляющий, взгляд и на историю
монгольского ига, и на Александра Невского, и на Куликовскую битву, и на ересь жидовствующих. «Я был совершенно повержен», — постоянный
припев в письмах Юрия Домбровского к Лурье. Я. С. был одним из первых читателей
«Факультета ненужных вещей» — романа в защиту прав источника. Историк как никто
хорошо понял смысл, который юрист и хранитель древностей вложил в название
романа.
Но какое отношение к принципам
текстологии имеют Ильф и Петров? Я. С. не просто любил Ильфа и Петрова, он
считал их вершиной русской литературы ХХ века, рядом с Булгаковым и
Домбровским. Но что заставило его написать о них книгу? Чувство справедливости.
«Двенадцать стульев» и «Золотого теленка» любили и любят почти все. Оба романа
растасканы на цитаты. Но в 1960-е годы Н. Я. Мандельштам всем объяснила, что
эти романы — памфлет на интеллигенцию. «Ильф с Петровым <…> поселили
«мягкотелых» в «Вороньей слободке». Время стерло специфику этих литературных
персонажей, и никому сейчас не придет в голову, что унылый идиот,
который пристает к бросившей его жене, должен был типизировать основные черты
интеллигента».
Параллельно
в поклепе на интеллигенцию обвинил Ильфа и Петрова Аркадий Белинков
в книге об Олеше. Вслед за Н. Я. и Белинковым на соавторов обрушились официозный критик Олег
Михайлов, Майя Каганская («Время и мы»), Варлам
Шаламов, Марк Поповский («Континент»), Игорь Шафаревич, исследовательница
творчества Достоевского Людмила Сараскина, и даже Мариэтта Чудакова упомянула о
пародии на интеллигента в лице Васисуалия Лоханкина как о «хрестоматийном примере». Разумеется,
мотивы, степень серьезности и искренности были у всех разные. Но что же
случилось? Почти все эти люди пишут, что в детстве и юности с удовольствием
читали Ильфа и Петрова.
Роль и
судьба русской интеллигенции — одна из главных тем всех исследований Я. С.: и о
новгородских еретиках, и об истории отцовского поколения, и о Льве Толстом.
Почему интеллигенция так легко отказывается от детских и юношеских пристрастий,
согласно Я. С., ключевой вопрос ее истории. Гонителям Ильфа и Петрова — как
правым, так и левым, как философам, так и литературоведам, как официозным, так
и антисоветским — Я. С. противопоставляет один-единственный аргумент.
Все они с юности или с детства не читали! Не помнят! Путают романы, главы,
персонажей! Выступив в защиту интеллигенции, патриотизма, Достоевского, никто
из них не перечитал Ильфа и Петрова.
В моей
семье не очень любят Ильфа и Петрова, но не за клевету, а сверху вниз, как фигу в кармане. Я был предвзятым читателем. Из уважения к Я.
С. я был готов полюбить Ильфа и Петрова, а значит, стал предвзятым вдвойне. Так
вот, вдвойне предвзято, я и перечитал «Золотого теленка», одновременно
заглядывая для справок в книгу Ю. К. Щеглова «Романы И. Ильфа и Е. Петрова.
Спутник читателя».
Еще в
1960-е годы, когда начались гонения на Ильфа и Петрова, Ю. К. Щеглов и А. К. Жолковский начали sine ira исследовать их поэтику. В 1991-м Щеглов выпустил в Вене
«Спутник читателя» — два тома обширнейших комментариев к обоим романам
(переизданы в Москве в 1995-м). В моем распоряжении был экземпляр комментариев,
который сам Щеглов подарил Я. С., испещренный пометками Я. С. и чуть не на
каждой странице заложенный аккуратными белыми и желтыми листочками с литерами
NB. Текстологии меня никто толком не учил, единожды придя на лекцию Я. С. по
летописанию, я, повторяю, убоялся и не ходил больше. Но все равно очень скоро
понял, что у меня не один источник для критики, а два: роман и комментарии с
пометками. И дело придется иметь как минимум с четырьмя авторами. Вот более чем
скромные результаты моей работы.
«В краю
непуганых идиотов» знают немногие, а ценят единицы.
Это исследование «истории идей». В книге разобраны все критические статьи и высказывания
1920-х—1930-х годов об Ильфе и Петрове, протоколы собраний, проработок, чисток,
политические споры, речи Бухарина, звонки Сталина, соотношения литературных
группировок, статусы газет и журналов. Потому-то книга и показалась мне в свое
время скучной. Куда интересней искать скрытые пружины поэтики, углубляться в
повседневные реалии, восстанавливать коллективное
бессознательное эпохи. Почти ничего этого нет в книге Я. С.
Комментарии
Щеглова, основанные на скрупулезном изучении быта и литературы 1920-х—1930-х —
всемирно признанная во времена Я. С., самая известная работа об Ильфе и
Петрове. (Полное комментированное издание обоих романов, подготовленное М.
Одесским и Д. Фельдманом (М., 2002), я здесь не рассматриваю.) С упоминания о
ней начинается почти каждая статья и книга об этих авторах. «Предпринятое
Щегловым исследование поэтики Ильфа и Петрова нашло свое завершение в его
грандиозных комментариях к обоим романам» (Lesley Milne. Zoshchenko
and the Ilf-Petrov Partnership. How they Laughed. / Birmingham Slavonic Monographs. No. 35. 2003). Книгу Я. С. как корова языком слизнула…
Из бесчисленных пометок, сделанных на
полях «комментариев», я попытался расшифровать лишь три. Первая — в финале
«Золотого теленка», там, где Бендер прощается с родиной. У Щеглова приведена
цитата из речи Бендера: «Я частное лицо и не обязан
интересоваться силосными ямами, траншеями и башнями. Меня как-то мало
интересует проблема социалистической переделки человека в ангела и вкладчика
сберкассы». Комментарий: «Силос — важная тема пропаганды и агитации в 1930.
Нарком земледелия СССР обратился к комсомолу с призывом взять на себя
руководство и ответственность за постройку миллиона силосных ям и траншей.
<…> «Правда» посвящает этой кампании целую страницу». (Дается пространный
обзор заголовков.) «Сберегательные кассы были еще одной большой темой агитпропа
конца 20-х гг., нашедшей отражение в лозунге «Кто куда, а я в сберкассу» и в
сотнях других плакатов и заголовков». (Далее комментируется
освещение этой темы в газетах. Приводятся статистические данные. Примерно на полстраницы.)
На полях: «где „первый ученик?!”».
Вверху страницы: «нет „первого ученика”». Подчеркнуто. Откуда такая резкость?
Заглянем в роман. Прощальная речь Остапа Бендера: «Ну
что ж, адье, великая страна. Я не люблю быть первым
учеником и получать отметки за внимание, прилежание и поведение. Я частное
лицо» и т. д. Почему же так смутило Я. С. отсутствие «первого ученика» в
комментарии? Фразеологизм этот все мы знаем. Я провел опрос среди знакомых о
его происхождении. Все, естественно, назвали пьесу Е. Шварца «Дракон» (1944).
«Если глубоко рассмотреть, то я лично ни в чем не виноват. Меня так учили», —
говорит бывший личный секретарь Дракона после смерти своего повелителя и победы
Ланцелота. «Всех учили. Но зачем ты оказался первым
учеником, скотина такая?» — восклицает Ланцелот.
В «Непуганых идиотах»
Я. С., похоже, нашел более ранний источник. Глава III, «Интеллигенты и
„Золотой теленок”», рисует обстановку «годов великого перелома». Именно тогда
параллельно с рассказами и фельетонами Ильф и Петров создавали «Золотого
теленка». Тогда такие вещи, как травля Пильняка из-за иностранной публикации
«Красного дерева», были еще в новинку, и можно было посмеяться. В фельетоне
1929 года «Три с минусом» Ильф и Петров изобразили публичное осуждение в виде
урока в гимназии:
«…На этот раз писателям был задан
урок о Пильняке.
– Что будет, — трусливо шептала Вера Инбер. — Я ничего не выучила.
Олеша испуганно писал шпаргалку…
И один только Волин хорошо знал урок.
Впрочем, это был первый ученик. Все смотрели на него с завистью. Он вызвался
отвечать первым и отвечал битый час. За это время ему удалось произнести все
свои фельетоны и статьи, напечатанные им в газетах по поводу антисоветского
выступления Пильняка…»
Но так ли уж важно, в каком году
появилось выражение — в 29 или 44? Для литературоведа, может, и не очень. Для
историка — принципиально важно.
«„Годы великого перелома”, — пишет Я.
С., — были годами всеобщих покаяний и отмежеваний от прежних взглядов и от
некогда близких людей». В рассказе «Идеологическая пеня» Ильф и Петров
назначают порядок, как кому и где отмежевываться: «А те «литературные
старатели», которые этого сделать не успеют, должны помещать отречения от своих
литературных произведений «за плату по нормальному тарифу в отделе объявлений,
между извещениями: „Пропала сука” и „Я, такой-то, порвал связь с родителями с
18 часов 14 минут 24 мая…”»
«Едва ли можно утверждать, —
комментирует Я. С., — что писатели случайно соединили эти три темы: сбежавшая
сука, отречение от своего сочинения, отречение от родителей. В записных книжках
тех лет Ильф выразил свое отношение к той же теме еще лапидарнее, предложив
новое название известной картины Репина: „Иоанн Грозный отмежевывается от
своего сына”».
Как же вели себя сами авторы
«Золотого теленка» в эти годы? «Сопоставление рассказов и фельетонов Ильфа и
Петрова, напечатанных <…> с остальными материалами «Чудака», «Огонька» и
«Литературной газеты», позволяет отметить весьма примечательный факт. Ильф и
Петров не только не участвовали ни в одной из описанных кампаний тех лет (речь идет о «кампаниях» против Пильняка, Замятина,
Булгакова и Мандельштама. — Р. К.), но и достаточно определенно выразили
свое отношение к популярному тогда „антиинтеллигентству». Из ездивших в 1933 году на
строительство Беломорканала только Ильф и Петров ничего не написали в
знаменитую книгу. Ни в 1930-м, ни в 1934-м, ни в 1937-м не нашел Я. С. ни
одного выступления Ильфа и Петрова в подобном роде, ни одной подписи
ни под одной людоедской петицией.
Здесь мне хочется вернуться к поводу
для написания «Непуганых идиотов» — незнанию текста
критиками и читателями. Что-то еще не давало покоя Я. С.: «Да увидь мы хоть
намек «доноса на интеллигенцию», хоть клочок… — Пусть не для всех, но для
многих и тех именно, кто узаконил славу романов, были бы они скомпрометированы
навеки, заглохли, увяли, перестали бы существовать…». Это слова М. Каганской,
«посчитавшей, — как пишет Я. С., — в 1977 году необходимым извиниться перед
людьми старшего поколения за свою юношескую любовь к „Двенадцати стульям” и
„Золотому теленку”. В 1977-м, не в 1929-м! «В 1984 году М. Каганская,
по-видимому, пересмотрела свои взгляды, и писала уже о романах Ильфа и Петрова,
как о первоклассной литературе».
Автор предпосылает «Непуганым идиотам» эпиграф: «…Раньше десять лет хвалили, теперь десять
лет будут ругать. Ругать будут за то, за что раньше хвалили. Тяжело и нудно
среди непуганых идиотов. И. Ильф. Последняя
записная книжка». Вспоминаются слова об отце из «Истории одной жизни»: «Ему
чрезвычайно редко выпадала радость серьезного обмена мыслями с коллегами:
обычно его или били дубиной по голове или поливали елеем». Я. С. считает, что
«непуганые идиоты» Ильфа пародируют название книги
Пришвина «В краю непуганых птиц», второе издание которой было дополнено частью
о Беломорканале с «календарем строительства» и «рапортом зам. председателя ОГПУ
т. Ягоды». Ильфа поразила «поспешная старательность старого писателя». Казалось
бы, идиотов образца 1937 года следовало назвать напуганными.
Но Я. С. настаивает на том, что одно не противоречит другому. «Всеобщее
единогласие делало это общество как бы «краем непуганых птиц», не боявшихся ни
смеха над собой, ни стыда». Самые чуткие непуганые идиоты
и становились «первыми учениками».
В главе о дореволюционных
воспоминаниях Ильфа и Петрова Я. С. приводит опубликованный в «Одесском
вестнике» 27 января 1913 года стишок:
ПРИВЕТ СОЮЗУ РУССКОГО НАРОДА В ДЕНЬ
СЕМИЛЕТИЯ ЕГО
Привет тебе, привет,
Привет, Союз родимый,
Ты твердою рукой
Поток неудержимый,
Поток народных смут
Сдержал. И тяжкий путь
Готовила судьба
Сынам твоим бесстрашным,
Но твердо ты стоял
Пред натиском ужасным,
Храня в душе священный идеал…
Взошла для нас заря.
Колени преклоняя
И в любящей душе молитву сохраняя:
Храни, Господь, Россию и царя.
Автор — брат Евгения Петрова, юный
гимназист Валентин Катаев, «впоследствии описавший — но несколько по-иному — те
же самые смуты в повести «Белеет парус одинокий» и других сочинениях, — пишет
Я. С. — <…> Впрочем, можно полагать, что юношеская приверженность В.
Катаева к Союзу русского народа не была особенно глубокой, как и его
последующие политические настроения».
Параллельно с фельетоном об осуждении
Пильняка, «заданным на дом», Ильф и Петров пишут «Отдайте ему курсив» о «первом
ученике» («Опять о „первом ученике”»! — восклицает Я. С.), критике-зубриле,
вечно твердящем некий стих, составленный по образцу школьных мнемонических
стихов:
Бойтесь, дети, гуманизма,
Бойтесь ячества, друзья,
Схематизма, формализма
Опасайтесь, как огня.
М. Каганская, совсем не то, конечно,
что В. Катаев. Не выучившая урок Инбер
совсем не то, что Лоханкин, на всякое унижение
отвечающий «А может, так надо?». Лоханкин готов
признать любую силу, Валентин Катаев довольно цинично служит тем, кто у власти.
Лоханкин власти не нужен, Катаев — еще как. М.
Каганская искренне любит Ильфа и Петрова и так же искренне
поверила на время «властителям дум» нашей интеллигенции. Вера Инбер искренне верит в непогрешимость власти, но упрекает
себя за излишек «гуманизма». «Первыми учениками» делались не все, но
«непуганых», с грустью заключает Я. С., хватало при любых режимах.
Главные черты «первого ученика» как
социально-исторического и литературного типа — «страх, готовность отречься от
чего угодно и от кого угодно и принять с энтузиазмом любое указание сверху»
«ради великой сермяжной правды». Лоханкин в мире
Ильфа и Петрова, по Я. С., такой же интеллигент, как Полыхаев,
Скумбриевич или Кай Юлий Старохамский. Это самозванцы. Их было много и вокруг С. Я.,
и вокруг Я. С. всю жизнь: материалов для непосредственного наблюдения хватало,
от законченных мерзавцев до обыкновенных халтурщиков.
Но, что не менее огорчало Я. С., и среди подлинных интеллигентов слишком многие
просто не доверяют своим вкусу, разуму и совести — а значит, готовы
«отмежеваться».
Но были и другие. О таких Я. С. пишет в предисловии к «Истории одной жизни»:
«„Нонконформистов”, родившихся в начале 1890-х гг., отличал от «конформистов»
этого поколения не абсолютный отказ от самой идеи компромисса, а глубочайшее к
нему отвращение. Они не были героями, но не были и «первыми учениками»
<…>. В отличие от «первых» учеников, последние плохо воспринимали уроки
истории. Пока господство «Дракона» было абсолютным и казалось вечным,
«последние ученики», естественно, считались неудачниками». Эти слова Я. С.
относит к своему отцу, «королю бестактности», который ни разу не поступился
совестью. Хотя и не был Ланцелотом. С. Я. всегда был не ко двору: еврей в Петербургском университете,
пацифист в 1914-м, поклонник Керенского и сторонник Учредительного собрания в
1917—1918-м, поборник факта и враг диалектики в марксистской науке, материалист
и космополит в советском обществе 1930-х—1960-х, когда последовательный
материализм не вписывался ни в официальную, ни в оппозиционную идеологию.
Такая же история и с его сыном-еретиком: везде не к месту! Он не был
«бесстрашным человеком», он просто никогда не отмежевывался. Его краткое
предисловие 1996 года ко второму изданию «Непуганых идиотов»
(первое вышло в 1983-м) выглядит полемическим: «Взглядов своих я не менял — не
было необходимости поэтому вносить существенные
изменения». С чем же спор?
Дело в том, что между «отмежеванием»
и признанием своего ничтожества перед лицом некой высшей силы Я. С. видел
прямую связь. Авторы «Вех» писали о поражении русской революции как о своем. Интеллигенция брала ответственность на себя, была
убеждена, что поражение — следствие ее собственных слабостей, и надо эти
слабости изжить. Слабости эти виделись всем по-разному, но большинство
сходилось на необходимости признать «мистику государства». В «Вехах» Я.
С. прочел и отмежевание (от социал-демократических идеалов, от материализма), и
признание великой сермяжной правды (народ, религия, государство). «Создавая Лоханкина, Ильф и Петров, наверное, не думали ни о
веховцах, ни о сменовеховцах. Но неуклонное «гегельянство», готовность признать
разумность всего на свете и любого изменения общественного климата возникало у
русской интеллигенции на протяжении ее истории
постоянно». Я. С. был атеистом и рационалистом, он с большой тревогой смотрел,
как в 1970-х—1980-х годах интеллигенция, по сути
отказываясь от веры в разум, все больше сползает к идеалам «почвы и религии», а
значит, рано или поздно восторженно встретит «всякого, кто принесет
спокойствие» (так писал С. Я. в 1918-м, предупреждая о том, что и большевики, и
монархисты ведут страну к тирании). Нет, Я. С. не сопоставляет вегетарианское
отречение М. Каганской с тем, что произносилось с трибун в 1930-е гг.
Сопоставление заложено в самом названии книги — «В краю непуганых идиотов»: оно указывает место, но не указывает времени.
Вернемся к текстологии. «У меня с
советской властью возникли за последний год серьезнейшие разногласия. Она хочет
строить социализм, а я не хочу. Мне скучно строить социализм», — говорит Бендер
Шуре Балаганову в начале романа. Комментарий Щеглова:
«„Разногласия” — термин марксистского языка, применявшийся издавна и в разных
контекстах — от «Наших разногласий» Плеханова до дискуссии «Творческие
разногласия в РАПП-е» в 1930-е, — но особенно
актуальный во второй половине 1920-х гг., отмеченной борьбой с оппозицией и
уклонами в партии. <…> Не лишено иронии, что Бендер заявляет о своих
разногласиях с советской властью в 1930, когда господствует обратная тенденция
— все, кто имел хоть малейшие расхождения, спешит от них отказаться».
Казалось бы, добавить нечего. Отчеркнуто
Я. С. Его же рукой: «Нет Брюсова!». Обращаясь к «Непуганным
идиотам», находим: «Остап не только образованнее Лоханкина. В отличие от Васисуалия
Андреевича, он вовсе не склонен видеть «великую сермяжную правду» во всем, что
происходит вокруг него. «У меня с советской властью возникли за последний год
серьезнейшие разногласия. Она хочет строить социализм, а я не хочу. Мне скучно
строить социализм. Что я, каменщик в фартуке белом…» — говорит он Шуре Балаганову. <…> Эти слова весьма многозначительны, и
недаром во втором издании (1933 г.) и во всех последующих (включая 5-томное
Собрание сочинений 1961 г.) последнюю фразу Остапа пришлось снять. Это — цитата
из Валерия Брюсова:
Каменщик, каменщик в фартуке белом,
Что ты здесь строишь, кому?
— Эй, не мешай нам. Мы
заняты делом,
Строим мы, строим тюрьму».
Хорошее дополнение. Автор
«грандиозных комментариев» просто-напросто не читал первого издания «Золотого
теленка»?
Влияет ли цитата из Брюсова на образ
Остапа в нашем теперешнем сознании? Влияет. Ирония авторов и героя делается
острее. Кроме того, сам Я. С. показывает свои политические когти. Нет, он не
делает из Бендера, а тем более из Ильфа и Петрова антисоветчиков. Просто он видит, как несколько слов, ловко
замеченных Главлитом, через всю середину века перемигиваются с современным
читателем.
Здесь пришла пора вспомнить второй
принцип, которому были привержены и С. Я., и Я. С. Принцип этот далеко не так
бесспорен, как верность источнику. Сейчас мало найдется историков, да и
литературоведов, которые решатся ему следовать. «Изучение
истории не только допускает, но и требует аналогий с современностью: «как о
чужой духовной жизни мы можем заключать только по аналогии с нашей, единственно
доступной непосредственному наблюдению, так и о духовной жизни прошлых эпох мы
можем заключать только по аналогии с духовной жизнью нашей, единственно нам
непосредственно понятной эпохи» (из книги С. Я. Лурье «История античной
общественной мысли»). Действительно, исследователь XX
века, предполагающий у писателя прошлого принципиально иную логику и эстетику и
отказывающийся от аналогий, тем самым закрывает не только для других, но и для
себя возможности эстетического восприятия древней литературы», — писал Я. С.
Иллюстрация такого подхода — «хулиганство» С. Я. на лекциях по истории античной
литературы в 1938 году. С. Я. приводил слова неизвестного античного
автора: «Тирания, это ужасное и гнусное бедствие, обязана своим происхождением
только тому, что люди перестали ощущать необходимость
в общем и равном для всех законе и праве. Некоторые люди, неспособные судить
здраво, думают, что причины появления тиранов — другие, и что люди лишаются
свободы без всякой вины с их стороны только потому, что подверглись насилию со
стороны выдвинувшегося тирана. Однако это ошибка… Как
только потребность в общем для всех законе и праве исчезает из сердца народа,
на место закона и права становится отдельный человек… Поэтому некоторые люди не
замечают тирании даже тогда, когда она уже наступила».
В 1964-м под редакцией Я. С. вышла в
свет научная публикация древнерусской «Повести о Дракуле». В предисловии Я. С.
— вклейка: кадр из «Дракулы» Тодда Браунинга (1931):
приподнимающаяся крышка гроба, белая рука в неестественном повороте, очертания
усатого лица покойника. Я. С. упоминает популярнейший роман Стокера, где
впервые возник образ Дракулы-вампира, восстающего из могилы в наше время, и
рассуждает: «Дракула русской повести — не мертвец, не вурдалак, ничего
сверхъестественного и потустороннего в его фигуре нет. И
тем не менее Дракула в трактовке XV в. — более значительная фигура, чем герой
романа Стокера и кинофильмов; его воскрешение поэтому было бы гораздо страшнее,
чем похождения бутафорского вампира. История Дракулы, как ее понимал
древнерусский автор XV в. <…>, — это история жестокого тирана, безжалостно
расправляющегося со своими подданными; центральная проблема повести — проблема
власти, опирающейся на террор». Мне рассказывали, что Я. С. специально искал
такой кадр из «Дракулы», чтобы у покойника четко просматривались усы. Что это? Фига в кармане? Либеральное хулиганство? Обсуждая в
переписке с Ю. Домбровским только что написанный финал «Факультета ненужных
вещей», Я. С. не называет Сталина иначе как «Дракулой», а Ежова и Берию — Никколо и Лоренцо. Шифровал, зная, что письма
перлюстрируются? Наоборот — бравировал?
Здесь так же, как и в лекциях С. Я.
1938 года, главенствует принцип тождества сознания. Эпохи, условия разные —
природа человека едина. Исторические аналогии опасны — да. Но иного средства
понять предыдущие эпохи, по Я. С., нам не дано. Кроме документов и логики
работы с ними для проникновения в чужие времена нужна система ценностей, личная
идеология, выработанная самой жизнью историка, а не взятая напрокат у
современности. Пресловутое sine
ira в нашем веке не работает. Так считал Я. С., так считал
Домбровский, поэтому они так хорошо поняли друг друга. Так можно ли судить
историю с позиции морали или права? Историю в целом — нет, ответил бы Я. С.,
потому что она совершается по объективным законам (толстовский «интеграл»
истории). Но каждого отдельного человека, государство и их поступки
(дифференциал истории) — можно и следует. Пожар в Москве не снимает с Растопчина ответственности за казнь Верещагина. И в этом
Домбровский точно согласился бы и с Я. С., и со Львом Толстым. Потому что отказываясь нравственно оценивать те или иные действия в
прошлом, мы логично приходим к отказу судить день настоящий и умываем руки.
В семидесятые и Я. С., и Домбровский
были еретиками среди интеллигенции. Атеисты среди
новообращенных, социал-демократы среди почвенников, люди, отличающие
Февральскую революцию от Октябрьской, а Великую Французскую — от последовавшего
за ней террора. «Нонконформистам» из поколения С. Я. была отвратительна
сама мысль о компромиссе, потому что революцию 1917 года они встретили уже
сложившимися людьми. Когда на смертном одре С. Я. спросили, какой был самый
счастливый день его жизни, он без колебаний назвал
27 февраля 1917 г. Во многом это отношение передалось и Я. С. У Домбровского
(1909 г. р.) «светлое воспоминание о революции, возникшее в детстве,
сохранилось и в зрелые годы. Он постоянно думал, и говорил, и
писал о революции — той, далекой, Французской, которая была началом нового
времени», — писал Я. С. (Я. С. Лурье. Невовлеченность
в систему (Булгаков, Ильф и Петров, Домбровский). / In
мemoriam. Сборник памяти Я.
С. Лурье. СПб., 1997. С. 111). Совершенно неуместной в
1977 году верностью «той, далекой» революции дышат строки одного из последних
писем Домбровского к Я. С.: «Важно и принципиально — сила сопротивления
человека государственной лжи <…>, важна потеря государственной совести,
ибо время от времени она повторяется, господствует в истории. А победа над этой
темной, аморфной, неразумной и, в конце концов, трусливой силой — возможна даже
для отдельного человека. Вот тут уже готовность к смерти оправдана, разумна и,
в конце концов, рациональна. На саблях солдат французской революции было
выгравировано из «Ферсалии» — „Единственное спасение погибающих — не надеяться ни на какое
спасение”».
Почти знакомый лозунг. Я. С. считал,
что последний конфликт «Золотого теленка» так же серьезен, как конфликт
«Факультета ненужных вещей». С кем же сразился Остап Бендер, 1897 г. р. (через
семь лет после героя «Истории одной жизни» и за восемь лет до Зыбина)? Щеглов
не отвечает на этот вопрос, это за рамками «порождающей поэтики», которой он
занимается. «Вспомним, что происходит в последних главах романа, — пишет Я. С.
— <Остап> встречается с Зосей и вместе с нею
наблюдает различные сцены из жизни Черноморска.
<…> При этом он узнает, что созданное им Черноморское отделение Арбатовской конторы по заготовке рогов и копыт «свернуло на
правильный путь»: «Остап быстро посмотрел наискось, в сторону, где летом
помещалась учрежденная им контора, и издал тихий возглас. Через все здание
тянулась широкая вывеска:
ГОСОБЪЕДИНЕНИЕ РОГА И КОПЫТА
Во всех окнах были видны пишущие
машинки и портреты государственных деятелей».
«А меня оттерли, Зося.
Слышите, меня оттерли», — говорит Остап.
Далее следует сцена объяснения с Зосей. <…>
Окончательная редакция романа
завершается тем, что Зося выходит замуж за секретаря
«изоколлектива железнодорожных художников» Фемиди и отправляется с мужем в «Учебно-показательный
комбинат ФЗУ при Черноморской государственной академии пространственных
искусств», где Остапу не дают обеда, ибо он не член профсоюза.
«— Представитель коллектива Фемиди увел у единоличника-миллионера…
И тут с потрясающей ясностью и
чистотой Бендер вспомнил, что никакого миллиона у него не имеется».
Вот кто победил великого комбинатора
и побудил его к возвращению назад отправленной было
посылки и новой отчаянной попытке реализовать свое сокровище. Силой, одолевшей Бендера, была не «Воронья слободка»: ее он презирал.
<…> Справился Остап и с единственным в романе подлинным представителем
уголовного мира и стяжателем, не вызывающим у читателя, как и у авторов,
никакого снисхождения, — подпольным миллионером Корейко.
Но «Гособъединение Рога и Копыта» и
«Учебно-показательный комбинат» оказались действительно сильнее великого
комбинатора, и не одни они. Через весь роман проходит образ другого, столь же
безликого, но и могучего учреждения — это «Геркулес», где служит Корейко и с которым приходится близко познакомиться Остапу.
Тема бюрократии может считаться,
пожалуй, одной из важнейших, если не самой важной темой творчества Ильфа и
Петрова. <…> Общество, не желавшее, чтобы Бендер и Паниковский
жили за его счет, позволяет это Полыхаеву, Скумбриевичу и другим. Но если это так, то должно ли
поражение великого комбинатора в финале «Золотого теленка» по-настоящему
радовать читателей романа?»
Скука смертная! При чем тут
бюрократия? Неужели и тут без политики не обойтись? Нет, не обойтись, потому
что Я. С. историк. Он понимает, что произошло со страной на рубеже 1920-х и
1930-х годов и знает, насколько остро это чувствовали такие прозорливые люди,
как Ильф и Петров. Нет, «Золотой теленок» — не антисоветский памфлет, но мы
должны осознать, насколько страшен и могуществен противник
«единоличника-миллионера». И столкновение их не менее трагично, чем в
«Усомнившемся Макаре» или «Епифанских шлюзах». Люди,
вырезавшие «Каменщика», знали свое дело.
Последний экскурс в комментарии Ю.
Щеглова посвящен званию командора, которое присвоил себе Остап Бендер. Заметок
на полях нет. Но и комментария к слову «командор» нет. Вообще никакого.
Возможно, комментатор решил, что тут и так все слишком очевидно. Между тем, в
«Непуганых идиотах» Я. С. уделил этому титулу много
внимания: «Не вполне однозначно мотивированное в тексте, слово «командор» тем
не менее хорошо гармонировало с образом главного героя
и вызывало у читателя дополнительные <…> ассоциации с «Каменным гостем» и
его блоковской версией — «Шагами командора»:
Пролетает, брызнув в ночь огнями,
Черный, тихий, как сова, мотор,
Тихими, тяжелыми шагами
В дом вступает командор…
Сцена летящего во тьме ярко освещенного
автомобиля (уже у Блока несколько неожиданная для темы «Дон Жуана») появится,
как мы увидим, и в «Золотом теленке» <…>, но Остап выступает в этой сцене
уже не как командор пробега (настоящий командор — в машине), а как его
поверженный соперник. И это обстоятельство побуждает читателя ассоциировать
героя «Золотого теленка» не столько с командором Дон Альваром,
сколько с его дерзким антагонистом. В каком-то смысле Остап может
восприниматься как сниженный и пародированный Дон Жуан («Его любили домашние
хозяйки, домашние работницы, вдовы и даже одна женщина — зубной врач»).
<…> Подобно пушкинскому Дон Гуану,
претендент на роль командора обречен в «Золотом теленке» на поражение.
…<Но> поражение, понесенное персонажем в ходе сюжета, далеко не всегда
предопределяет наше читательское отношение к нему. Дон Гуан
у Пушкина терпит заслуженное наказание за свой дерзкий вызов статуе, и все же
мы испытываем непреодолимую симпатию к герою. Нечто подобное происходит и с
Остапом Бендером».
Налет трагического
отмечает с иронией и сам Бендер. Смешное и случайное
делается неизбежным, тотальным: «Фемиди! Немезиди!».
Трагизм этот прекрасно почувствовала Лесли Милн, развившая из образа
«первого ученика» целую «школьную» поэтику у Ильфа и Петрова. Мечты Остапа о
Рио-де-Жанейро похожи на мальчишеские планы сбежать в
Америку. Приподнятая атмосфера романов создается вечно устремленным к яркости,
полноте жизни образом великого комбинатора, время в «Золотом теленке» (июнь —
сентябрь 1930 г.) — это и время школьных каникул, финал которых может
порадовать разве что «первых учеников». Финал романа минорный. Гибнет Паниковский, гибнет «Антилопа-Гну», распадается команда,
полученный миллион не радует Бендера, он не может
остановиться ни в одном городе, катается в мягких вагонах, воплощая им же самим
рассказанную страшную притчу о Вечном Жиде: рано или
поздно такие скитания прекращаются. Пора в школу. «В Черноморске
гремели крыши и по улицам гуляли сквозняки. Силою неожиданно напавшего на город
северо-восточного ветра нежное бабье лето было загнано к мусорным ящикам,
желобам и выступам домов. Там оно помирало среди
обугленных кленовых листьев и разорванных трамвайных билетов. Холодные
хризантемы тонули в мисках цветочниц. Хлопали зеленые ставни закрытых квасных
будок. Голуби говорили «умру, умру». Воробьи согревались, клюя горячий навоз».
Больше романов об Остапе Бендере не будет. Летние
каникулы кончились навсегда. «Заграница — это миф о загробной жизни, — говорит
Остап Балаганову. — Кто туда попадает, тот не
возвращается».
* * *
Перечитывая «Золотого теленка», я
неожиданно обратил внимание на главу «Багдад», о посещении Остапом и Корейко городка в Средней Азии. Этот фрагмент повествования
показался мне не совсем уместным. Зачем он? Чтобы потянуть подольше уже
разрешившуюся интригу? Чтобы не пропадали зря собственные газетные фельетоны,
на основе которых он написан?
«На восьмой день путники подъехали к
древнему кладбищу. До самого горизонта окаменевшими волнами протянулись ряды
полуциркульных гробниц. Покойников здесь не зарывали. Их клали на землю,
обстраивая каменными колпаками. Над пепельным городом мертвых сверкало страшное
солнце. Древний Восток лежал в своих горячих гробах».
Что-то мне напомнило это высокопарное
описание. Кости… Ну да, естественно, «Рога и копыта».
«В открытые ворота с дощечкой «Базисный склад» въезжали трехтонные грузовики с
рогами и копытами». Голод 1930 года, массовый забой скота, это всем известно.
Нет, что-то еще…
Дальше–больше. Остап с Корейко вступают в
город и посещают «Городской музей изящных искусств». «В музее было только
восемь экспонатов: зуб мамонта, подаренный молодому музею городом Ташкентом,
картина маслом «Стычка с басмачами», два эмирских
халата, золотая рыбка в аквариуме, витрина с засушенной саранчой, фарфоровая
статуэтка фабрики Кузнецова и, наконец, макет обелиска, который город собирался
поставить на главной площади. <…>
Молодой человек заведовал музеем и
без промедления стал говорить о затруднениях, которые переживает его детище.
Кредиты недостаточны. Ташкент отделался одним зубом, а своих ценностей,
художественных и исторических, некому собирать. Не присылают специалиста».
Не огорчайся, молодой человек,
пришлют тебе специалиста. И картину другую найдут: «Нападение тигра на роту
солдат вблизи города Верного». И рога с копытами будут — целое кладбище
многовековой давности. И кости под палящим солнцем. И миллион, условно говоря,
— только золотом. Даже слова будут: «Вы гений! <…> Второй Остап Бендер. Выдумать такое… нет, точно гений!»
Я. С. сравнивал Остапа Бендера с Хранителем из романов Домбровского: «Сам
Хранитель — человек, не вовлеченный в окружающий мир, и в этом отношении он
схож с Бендером. Но он не «комбинатор», не picaro, а скорее простак, подобный вольтеровским Кандиду и Гурону». (Невовлеченность
в систему...
С. 115). Но одолеть «Рога и Копыта» удается не умному
и практичному Корнилову («первому ученику»), а неунывающему иронисту
Зыбину, человеку вне всякой системы, в 70-е, в 30-е, при Директории, в античном
полисе, всегда.
«В смерти историка или человека,
постоянно думающего об истории, есть одна странная особенность: жизнь
представляется ему бесконечной лентой, полной событий большей или меньшей
яркости и уходящей далеко в прошлое. В прошлом были древний
Египет, Греция и Рим, Средние века, Великая Французская революция, Наполеон,
война 1812 года, декабристы, освобождение крестьян… События, прошедшие во
времена его собственной жизни, ничем принципиально не отличаются от более
ранних — это все та же непрерывная лента истории. Но в какой-то момент,
совершенно случайный и неожиданный, эта лента перерезается и что будет дальше —
остается неизвестным» (Я. С. — в финале книги об отце).
Ни один из персонажей этой статьи не
верил в бессмертие души. Представить их мертвыми невозможно, потому что во мне
эта лента истории еще не перерезана. «Я. С. Лурье не верил в
загробное существование, но говорил, что единственное, чего бы он хотел после
смерти, — чтобы и в загробный мир проникала нецензурованная
информация о судьбе его страны и всего мира» (Л. Я. Лурье. К читателю. /
Лурье Я. С. Россия древняя и Россия новая. С. 10). По
радио, вероятно.