МЕМУАРЫ XX ВЕКА
Татьяна Дервиз
Наука ты, наука…
Моя сознательная жизнь пришлась как раз на период интенсивного развития науки, и астрономии в том числе, после Второй мировой войны. Давно замечено, что стремление людей убивать себе подобных все в больших масштабах и все более изощренными методами весьма способствует и общему научно-техническому прогрессу. В нашей стране тоже настало послевоенное научное оживление.
И мне стало любопытно вспомнить, а как смотрелась с самого низа повседневная научная жизнь, свидетелем и участником которой, начиная с 1950-х годов, я была.
На подступах к науке
В тот момент, когда на комиссии по распределению выпускников на работу (это было обязательно тогда по закону) заместитель директора Главной астрономической обсерватории АН СССР (Пулковской), известный ученый, профессор Митрофан Степанович Зверев, обаятельно улыбаясь, спросил меня, согласна ли я работать в обсерватории в должности лаборанта, я была счастлива. Дальнейшие слова Зверева: «Учтите, — он почему-то погрозил пальцем, — всего восемьсот тридцать!» — на меня не произвели никакого впечатления. (Это были дореформенные деньги, вскоре стало 83 рубля.)
Почему я пожелала заниматься именно астрономией? Или как спросил меня на выпускном вечере один продвинутый молодой человек: «К чему такая экзотика, сударыня?» Я не мечтала с детских лет стать астрономом, не ходила ни в какие кружки. Просто я легко, даже слишком, справлялась со школьной математикой и физикой, получила золотую медаль, что подействовало расслабляюще, ибо разрешало без экзаменов поступать, куда только пожелаешь. А с другой стороны, тогда издавалось много популярных книжек по астрономии, которые меня заинтриговали: Бесконечная Вселенная, галактики, реактивные двигатели, и все это описывалось красивыми формулами с таинственными интегралами. Да и слова «математико-механический факультет ЛГУ» звучали круто, как сказали бы сейчас.
Мы взрастали под лозунгом, что труд есть дело чести, доблести и геройства (что по большому счету правильно!), и потому зарплатой надо интересоваться в последнюю очередь. И почему мама была удивлена и даже огорчена? К сожалению, поняла я это много позже. Мы жили вдвоем, пенсия за отца прекращалась с моим окончанием университета, мама (врач) все время работала на полторы и даже две ставки и уставала очень. «С университетским-то образованием? Что же ты будешь делать за эти деньги, почему так мало?» — только и сказала она, будучи совершенно далекой от науки.
Дети некоторых маминых знакомых работали в «почтовых ящиках» (их название звучало как п/я № …), засекреченных научных или научно-производственных учреждениях. Там зарплаты были не в пример больше. Но я и мое ближайшее окружение — маленькие университетские снобы, мы-то знали, что «ящик» в смысле фундаментальной науки — это второй сорт, а Академия наук СССР — высший. Там творится высокая наука, и принадлежать к этому миру — большое счастье и честь.
Самое интересное, как выяснилось много позже, что мы, молодые, интуитивно оказались формально правы. АН действительно была в СССР особым местом, в том числе и в смысле кастовости и привилегий. Те же, кто работал в «почтовых ящиках», еще и сейчас расплачиваются за чуть более приличные тогда зарплаты, неся на себе бремя полного развала Военно-промышленного комплекса (ВПК) и связанной с ним науки со всеми вытекающими последствиями.
Положение научной интеллигенции за последние, «демократические», годы стало другим (в России все особое!). Одна часть ее — нищая и безвластная, получает гроши за свою работу, зато другая, которая в силу ли собственных способностей, либо везения сумела стать обслуживающей частью гигантского бюрократического правящего класса, имеет хорошее вознаграждение за свою службу в самых разных видах деятельности. А молодежи по-прежнему морочат голову, причем с разных сторон. С одной, если можно так выразиться, «ново-капиталистической» — что мерилом всего служит материальный успех и служебная карьера, а с другой — иногда даже искренними поучениями о том, что думать о деньгах — плохо, требовать за честную работу эквивалентную зарплату — неприлично, а жить в достатке — несовместимо с русской духовностью. Но это все — в сторону! Только факты.
Итак, я вышла на работу 1 августа 1958 года.
Пулковская обсерватория, превращенная в руины, была восстановлена неслыханно быстро, особенно если сравнивать с нынешней волокитой. Всего через восемь (!) лет после войны, в 1953 году уже состоялось ее новое открытие. И много послевоенных выпускников нашего университета было принято туда на работу.
Нельзя сказать, что я совсем уж ничего не подозревала относительно будущей работы. После четвертого курса я проходила практику в Пулково у профессора, который преподавал в университете, был руководителем моей дипломной работы и одновременно заведовал отделом в Пулковской обсерватории АН СССР.
«Слушай, мне никто не верит! Ты помнишь нашу практику?» — сказала мне недавно моя однокурсница. Еще бы не помнить! Мы не делали почти ничего целый месяц. Мы устали, томились, ведь не ходить было нельзя. В середине дня мы созванивались (были в разных помещениях). «Ну как, у тебя все?» — «У меня и не начиналось, я была в библиотеке». — «Хиляем?» — тогда сленг был такой. «Давай!» И мы уезжали в город.
Нам это было удивительно потому, что в предыдущем месяце мы проходили практику у себя на факультете, в Астрономической обсерватории ЛГУ, где были заняты очень плотно и даже участвовали в наблюдениях солнечных спектров.
А вот Пулковская обсерватория АН тем летом 1957 года произвела на меня впечатление странного пустого пространства. Заведующий отделом, профессор, вел какую-то сложную жизнь, бывая два раза в неделю в обсерватории, а два раза в лаборатории на улице Союза Печатников (бывшая Торговая).
Там раньше был естественно-научный институт, созданный еще до революции выдающимся врачом, антропологом, исследователем роли физического воспитания и спорта Петром Францевичем Лесгафтом, позже превращенный в музей. Кстати, в школе нас как-то водили туда, но в памяти сохранились только высокие сумрачные залы и огромные застекленные шкафы, заполненные цилиндрическими стеклянными банками, где были заспиртованы разные диковины, например кто-то с двумя головами. В музее были представлены многие науки, а астрономии выделен чердак — ближе к небу.
Когда мы в первый назначенный день практики прибыли в Пулковскую обсерваторию, оказалось, что о нас там и слыхом не слыхали, и посоветовали ехать «к нему на Печатников». Этак к середине дня (метро Московской линии еще не было) мы отыскали нужное здание, не встретив ни единого человека, поднялись по старинной парадной петербургской лестнице на пятый этаж и оказались перед дверью на чердак.
Как нас и предупредили, на двери был звонок, но звонить мы не стали, поскольку дверь была приоткрыта. Далее вела железная, тоже старинная, с ажурными железными перилами, винтовая лестница, и мы полезли вверх, к люку. На грохот крышки из глубин чердака отозвался тонковатый голос:
— Герман Герасимович, это вы?
— Слушай, это же он! — говорит Лена шепотом.
— Да нет, — говорю я, — он же сюда не пролезет.
Дело в том, что профессор был немного тучен. А тут снова тот же голосок:
— Кто там?
— Пролез, — все так же шепотом удовлетворенно замечает Лена и вдруг как закричит: — Мы к Игорю Петровичу!
— Тогда проходите сюда, только осторожно, не споткнитесь.
Мы окончательно вылезли из люка на чердак и, перешагивая через балки и трубы, пошли на слабый дневной свет. Там был коридор и несколько комнат, на стенах располагались какие-то диаграммы на астрономические темы: фазы Луны, затмения, кометы, фотография Солнечной короны. Слегка пахло уборной, и журчал сливной бачок.
В одной из комнат за столом, придвинутым прямо к окну, спиной к двери находился профессор. Окно с помощью кнопок было аккуратно затянуто калькой. Чтобы не отвлекаться, как было объяснено позже. На другом стуле возле стола стоял портфель. Больше мебели в комнате не было. Светленькие в цветочек, что называется, дачные обои украшали стены. Мы объяснили, что пришли на практику.
— А я думал, что это Герман Герасимович, он должен скоро прийти.
Мы молчали. Профессор, видимо, соображал, что с нами делать. Наконец, порывшись в портфеле, он протянул, как сейчас помню, три листка с колонками цифр, написанными им от руки.
— Вот, тут нужно усреднить, потом найти среднее квадратическое. Можно сесть в соседней комнате, там есть арифмометр.
Мы пошли, куда было сказано. Там тоже был один стол, в окно без кальки был виден типичный двор-колодец. Стул был тоже один, зато вдоль стены стояла самая обыкновенная деревенская лавка. На листиках были колонки безымянных цифр, а над одной значилось км/сек. У нас не было с собой бумаги, только ручки. Шепотом мы обсудили ситуацию. Лена:
— Мы же можем посчитать на факультете, давай спросим, куда завтра приходить. А что это за квадратическое?
Я:
— Ошибку, наверное, надо. Методом наименьших квадратов, может быть?
— Слушай, а ты хочешь здесь работать?
— Ты что, с ума сошла?!
Лена была посмелее, она обследовала стол и среди нескольких газет и каких-то черновиков нашла школьную тетрадку, озаглавленную «Журнал регистрации сотрудников». Из него мы узнали, что сотрудников было двое, в том числе некто Г. Г. Ленгауэр. Они приходили ежедневно в 9.00 и уходили в 17.00, в чем и расписывались. Такие вещи студенты понимали с ходу.
— Мотальщики, — отметила Лена. — Ну, ладно, пошли, отпросимся.
Дальше состоялся примерно такой диалог:
— Можно, мы это дома посчитаем?
— Конечно, если хотите.
— А можно, мы будем в Пулково ходить на практику?
— Пожалуйста, пожалуйста, я там бываю по вторникам и пятницам, а по средам я здесь. — Пауза. — В Пулково, конечно, удобнее, там есть библиотека. Вы были в библиотеке?
— Нет еще, мы первый день сегодня. А к кому нам завтра приходить?
— Можете к Людмиле Арефьевне. — Пауза. — Или к Николаю Федоровичу.
— До свидания.
— До свидания, до свидания. Не захлопните там дверь случайно, а то Герман Герасимович…
Мы спустились и вышли к людям. На дворе стояла самая середина ХХ века. У нас начиналась практическая деятельность в науке.
С листиками мы разобрались в тот же день, поскольку методы обработки наблюдений после прекрасных лекций Татеоса Артемьевича Агекяна усвоили даже троечники. Кстати, когда потом мы делились впечатлениями со своими сокурсниками, один из них вдруг воскликнул:
— Так это человек!
Оказывается, он, будучи членом астрономического кружка и слыша почему-то часто упоминаемую руководителями фамилию Ленгауэр, был уверен, что это аббревиатура типа Ленгаз, Ленсправка, и только не мог понять, что она означает.
Наутро мы вновь приехали в Пулково. Видимо, наше посещение Печатников не прошло даром. Величественная дама, которая накануне не захотела иметь с нами дело (она оказалась Людмилой Арефьевной), на этот раз распорядилась быстро. Лену, поскольку она не была дипломанткой профессора, после ворчливых переговоров по телефону со словами: «А я откуда знаю?» и «Вот у нас всегда так!» — отправили в другое место, а мне она велела идти с ней.
Лаборатория произвела на меня хорошее впечатление, ведь там стояло много ПРИБОРОВ, некоторые очень даже большие, таких у нас в университете не было. Просторно, хорошая мебель, сквозь высоченные окна открывался вид на Ленинград. Я познакомилась с сотрудниками, многие кончали наш университет.
Небольшое затруднение состояло только в том, что никто не знал, чем меня занять. Вроде все работали, куда-то уходили, приходили, непродолжительное время сидели за столами, говорили по телефону, но помощник никому не требовался. Как-то считалось, что мною должен распорядиться профессор, а его ждали только завтра. Оставалась библиотека. Там я, конечно, нашла уже освободившуюся Лену. После обеда в местной столовой нас с облегчением отпустили. Назавтра (пятница) с утра был ученый совет, и профессора мне удалось увидеть только после обеда.
Ничто, казалось, не могло поколебать невозмутимость этого человека: он снова покопался в портфеле и снова вручил мне несколько таких же листиков в обмен на посчитанные, на которые он даже не посмотрел. Мне дали место за столом и «железного феликса» (механичекий арифмометр одноименной фирмы с ручкой, как у мясорубки). Один из сотрудников, увидев листики, буркнул: «А-а, ну понятно!» — а я принялась считать, причем для записей мне выдали потрясающую специальную бумагу, как я узнала потом, по традиции еще царского времени. Плотные листы формата А3 специально для записи цифр, с мелкими линейками, разграфленные на колонки, и с полями, обозначенными красным. И вообще, как оказалось, все канцелярские принадлежности были в изобилии, никто своими не пользовался.
Грохот арифмометра примерно через час заставил того же сотрудника взмолиться о пощаде:
— Куда ты гонишь, еще целый месяц впереди, что, у тебя другого дела, что ли, нет?
— Нет, — сказала я.
— Ну, иди к Арефьевне, она дело найдет.
Все в комнате почему-то засмеялись, а мне стало как-то тоскливо.
— И вообще, спасение утопающих — дело рук самих утопающих, слыхала?
«Ах так! Ну что ж, мы тоже не лаптем щи хлебаем», — подумала я и приступила к спасению.
— А можно мне на наблюдения приходить? — это памятуя о том, что профессор считался специалистом по наблюдательной астрофизике и у меня должен был быть наблюдательный диплом и я находилась в обсерватории.
Вопрос оказался, что называется, в поддых. Наблюдения в настоящее время почему-то не проводились. Однако ко мне проявили интерес. Все это были хорошие люди, по-своему несчастные, о чем речь впереди. А здесь скажу только, что если и было что полезное во время так называемой производственной практики, так это то, что меня провели по всем телескопам и я хотя бы их увидела. Но это было сделано исключительно по личному желанию сотрудников. Я чувствовала, что никто подчеркнуто не желает вмешиваться в профессорские дела и делать что-либо без прямого его указания. А он приезжал два раза в неделю и сидел безвыходно у себя в кабинете, какие уж тут указания…
Так и прошел этот томительный месяц. Я даже не смогла зайти последний раз к профессору, так как именно в этот день он почему-то не приехал. Сотрудники посмеивались и говорили в том смысле, что гуляй, мол, пока гуляется.
О моей дипломной работе стоит рассказать особо. Может студент проявить к чему-то интерес? Имеет право, как говорится! Так вот, на 10-й линии В. О. в здании бывших Бестужевских курсов, где помещался математико-механический факультет, в просторном подвале со сводчатыми потолками был собран на каменных фундаментах солнечный спектрограф. Солнце же, напротив, попадало сюда с чердака. Вообще все было придумано и сделано очень толково. (К сожалению, я так и не знаю, кто был автор и конструктор этого проекта. А может, тот самый профессор? Не верю!) На крыше в специальном павильоне стоял вполне современный для тех лет солнечный телескоп, который направлял солнечный луч в пролет лестницы вниз до самого подвала. Чтобы не мешал никакой посторонний свет, пролет был зашит досками и выкрашен снаружи и изнутри (что важнее) в черный цвет. Внизу получалось изображение солнечного диска размером в 25—30 см. Это было зрелище феерическое, поверьте мне! («Если вы не знаете, вам бесполезно объяснять», — как сказала провизору одна моя знакомая, прожившая много времени за рубежом и попросившая в аптеке детские памперсы, которых тогда в России еще не было; она никак не могла понять, что я в этом высказывании нашла смешного.)
На солнечном диске видны были пятна (черные) и флоккулы (яркие). День ото дня, и даже час от часа, картина менялась. Солнце жило своей жизнью. А уж если навести на входное отверстие спектрографа (щель) какую-либо часть диска, то на выходе открывался чистейших цветов (радуга!) спектр с множеством темных (фраунгоферовых! — в честь открывшего их ученого) линий. Но особенно красиво выглядел в спектрограф край диска, когда некоторые линии внезапно делались яркими, а потом гасли, и вспыхивали другие, и было в реальном времени видно, как излучает хромосфера Солнца.
Все это можно было снять на фотопластинку, а потом измерять и изучать. И этому нас, в числе прочего, учили. Поэтому я выбрала спектроскопию. А раз всем этим в университете ведал вышеупомянутый профессор, то и дипломную работу я взяла у него. Тем более что из астрофизиков, занимавшихся анализом наблюдений, так называемых «наблюдателей», он был единственный, большого выбора в те годы в университете не было.
Однако всей практической стороне дела нас учил Сергей Семенович Журавлев, сотрудник, непосредственно ведавший приборами и наблюдениями. Только приобретя некоторый опыт, я поняла, как много давал нам, студентам, этот скромнейший человек.
Был очень небольшой по объему набор практических учебных занятий по фотометрии и спектроскопии, которые вел Журавлев. Но как-то всем было известно, что те несколько человек, которые захотели заниматься наблюдательной астрофизикой, могут приходить к нему в лабораторию и вне расписания. Он никого специально не звал, но охотно разрешал приходить, поначалу смотреть, потом быть простым помощником («Подай отвертку и возьми клещи», — как у А. Гайдара в «Тимуре и его команде»), а постепенно и самому проделывать разные манипуляции по юстировке, мелкой наладке приборов, обработке и измерению полученных стеклянных фотопластинок (широкое использование электронных приемников излучения еще не началось) и самое главное — по практической оценке их точности. В результате многие студенты (и я в том числе) получили на всю жизнь бесценные практические знания и опыт в таком «штучном» деле, как спектральные астрономические наблюдения.
На кафедре была лаборантка, тогда еще совсем молодая, Ираида Алексеевна Новак, которая участвовала в этом процессе обучения, также придавая ему нестандартные, но очень полезные черты. Так однажды весной она пришла в лабораторию, где мы корпели, кто над курсовой, а кто и над дипломной работой, и возгласила своим неповторимым низким голосом: «Студенты, мы сейчас собираемся мыть телескопы. Настоятельно рекомендую вам присоединиться! Халаты я желающим выдам!» Мы присоединились. Один телескоп был 10-дюймовый рефрактор (то есть линзовый), а другой солнечный, состоявший из двух зеркал, так называемый целостат.
Конечно же, мы таскали на крышу в башни воду и разные принадлежности, помогая чисто физически, а также вымыли полы и двери, но заодно мы узнали много разного. Например, из чего состоит покрытие линз и зеркал, как его наносят и как его не повредить при чистке; как это все крепится и регулируется, и даже как после, не ночью, проверить параллельность осей телескопа и вспомогательного телескопчика-гида, а у целостата проконтролировать правильность наклона оси зеркала. И еще много попутных мелочей.
Что же касается утверждения «лишних знаний не бывает», с которым я полностью согласна, то могу привести курьезный пример. Спустя много лет, но еще до появления стеклопакетов, у нас дома разбилось окно. Бывает! Вызвали человека из жэка. Он долго измерял и ушел «резать стекло». Пришел, приложил, оказалось, не влезает. Как водится у нас, «там уже все ушли», отрезать некому, надо ждать до завтра. А у меня был отличный стеклорез, и стекло меня Журавлев резать научил во всех тонкостях, да еще в темноте (высокочувствительные фотопластинки нельзя резать даже при красном свете). Не скрою, немного волновалась, но на глазах изумленного «мастера», которого я заверила, что в случае чего заплачу за другое стекло, снова сама все измерила (правильно прикладывая рулетку!), надела перчатки, расстелила байковое одеяло на столе и подрезала в нужном месте.
Журавлев был настолько квалифицированным практиком, что получаемые им на университетском солнечном телескопе спектры были высочайшего качества, что называется, на уровне мировых стандартов.
Подтверждение этой оценки было получено чуть позже, уже в годы моей работы в Пулковской обсерватории. В «оттепельные» 1960-е в Пулково стали иногда приезжать иностранцы. И в нашу лабораторию привели как-то раз известного спектроскописта-француза, можно сказать живого классика. Ему показали все, что можно было, и моя начальница вдруг небрежно говорит: «Таня, покажите, пожалуйста, пластинки со спектрами». Она имела в виду наш новый солнечный спектрограф. Внутренне обомлев, я вышла из ее кабинета и стала лихорадочно думать, как быть. Спектрограф был еще в процессе наладки, и на то, чтобы выбрать с помощью лупы из пластинок действительно хорошие, потребовалось бы время. И меня осенило: у меня в столе лежали пластинки от моей дипломной работы — отличного качества! Размер тот же, параметры те же, какая разница! Сказано — сделано!
Классик вынул из нагрудного кармашка пиджака лупу, вполне профессионально (как нас учил Журавлев!) взял пластинку и взглянул. Брови у него вскинулись кверху, и он сказал что-то вроде «О-о-о!». А потом на понятном нам, русским, французско-английском сказал начальнице, что спектр «вери гуд кволити». Вот какие спектрограммы умел получать скромнейший сотрудник Сергей Семенович Журавлев!
К сожалению, я не успела рассказать ему об этом эпизоде: он умер совсем нестарым человеком.
Этот наш подвальный спектрограф и привлек меня к спектроскопии.
Однако, откровенно говоря, с собственными научными идеями (как и у большинства выпускников) у меня было плоховато, и со свойственным молодости идеализмом я возлагала надежды на научного руководителя. Но профессор свои замыслы держал при себе, а мне велел наблюдать, и как можно больше, что я и делала, сначала на практике у Журавлева, а потом и параллельно с занятиями на пятом курсе.
И что же, после такого опыта я все равно была рада, что меня распределили в Пулково? Да! Потому что я была наивна, как многие мои сверстники. Рассуждения были примерно такие: практика — это что-то учебное, а тут меня берут не лично к профессору, меня берут в государственное учреждение, да еще в Академию наук, мне поручат работу, а уж я постараюсь не ударить лицом в грязь.
Весь совокупный опыт образования и научной деятельности человечества говорит о преемственности, научных школах, возникающих вокруг наиболее выдающихся ученых, об учителях, мастерах. Это либо знают, либо неизбежно интуитивно чувствуют молодые люди, которые по тем или иным причинам хотят связать свое будущее с наукой. Конкретный выбор данного человека в глубинном смысле определяется только его собственными способностями и его интересом к данной области знания.
Конечно же, как всем известно, для реализации этих своих желаний требуется много других личностных черт характера ученого, а также организационные принципы, сформировавшиеся в данном месте.
Именно поэтому многих способных ученых потеряла российская наука и до 1917 года. Да! Да! Читайте историю! К сожалению, в царской России по причинам, о которых надо говорить отдельно, тоже не сложилось условий для должного развития отечественной науки. Одни смогли реализовать свои идеи только уехав за границу, другие метались туда-сюда, надеясь все-таки пригодиться на родине, третьи вынуждены были, оставшись, так и не дождаться воплощения своих идей.
Вот лишь небольшой перечень ученых, биографии которых в последние годы стали известны и которые несомненно были бы родоначальниками выдающихся научных школ. Читатель пусть сам оценит. Мечников — основал целые направления в биологии, но вынужден был работать в Париже; Попов — радио изобрел действительно первым, но не было условий для продвижения, внедрения и даже для оформления патента; адмирал Макаров — новая идея конструкции ледоколов, не смог получить достаточных средств для полноценного развития своих проектов; Тимошенко — известная на весь мир «ферма Тимошенко» вместо сплошной металлической балки, то есть все мосты, краны, опоры и прочее и прочее — работал за границей; Сикорский — одно только изобретение вертолета чего стоит, все сделано за границей; Розинг и Зворыкин — создатели телевидения, их заслуги признаны в мире и только сейчас о них начинают вспоминать на родине; Николай Вавилов — революция в подходах и методах создания сортов сельскохозяйственной продукции, в мире прославился, работал на родине, уничтожен в ГУЛАГе; Гамов — один из основоположников современной физики Вселенной, идеи и имя его актуальны в мире до сих пор, учился в С.-Петербурге, после революции вынужден был уехать за границу; Леонтьев — нобелевский лауреат по экономике, уехал и остался жив; Чаянов, Кондратьев — тоже новаторы в области экономики, остались и погибли; наконец, Циолковский — так и проживший со своими идеями в роли чудака. Список можно продолжить.
После революции с отменой сословных ограничений в школы и институты хлынуло множество способных молодых людей, подавляющее большинство которых жадно стремилось к образованию. Однако удивительно быстро сложившаяся в СССР после 1917 года партийно-бюрократическая система не только не пыталась исправлять недостатки дореволюционной системы, но и во многом нарушила существовавшую и столь необходимую научную преемственность, поскольку погубила (репрессии) как многих ученых, так и целые отрасли науки (генетика, кибернетика, объявленные лженауками, не могут оправиться до сих пор).
Итак, первый этап моей работы начался. В Пулковскую обсерваторию и обратно возит служебный автобус. Их всего три. Один из маршрутов проходит мимо моего дома. Удобно. Было жаль, когда с открытием метро их отменили.
В автобусе тоже интересно. У всех свои места в соответствии с неписаной иерархией. Самое лучшее — на первом сиденье у окна — занимает всесильная секретарша директора. Рядом замдиректора по хозяйственной части. Молодежь — чем зеленее, тем дальше к концу. Громкое обсуждение новостей всегда начинается только с подачи «старших». А по-тихому, сзади, говорим о чем самим хочется. Распространение информации поставлено блестяще. Когда я влезла в автобус первый раз, начальники уже знали мое имя и мне милостиво было указано мое место.
Мне отвели письменный стол и дали первую работу. Она была несложной. Нужно было просто для контроля повторить вычисления, которые делала девушка Таня, на два года раньше меня окончившая университет. Так приходилось поступать в докомпьютерную эпоху, чтобы избежать случайных ошибок.
Все идет обыденно. Постепенно знакомлюсь с людьми и обстановкой. Раз в неделю бывают научные семинары. Удивление вызывает относительно низкий, иногда почти примитивный уровень большинства докладов. Все-таки в университете на семинарах, которые вел Виктор Викторович Соболев, уже тогда признанный коллегами выдающийся ученый, будущий академик, планка была очень высока, а здесь иной докладчик допускает просто ошибки, и все молчат.
Довольно долго мне это казалось странным. И только по мере накопления жизненного опыта и знакомства с историей пулковской науки стало кое-что понятно.
Без личностей в науке нельзя, это они сами (а не распоряжения сверху) задают ту высокую планку уровня преподавания и исследований, которую потом их коллеги признают и назовут научной школой. Так вот в университете благодаря выдающимся ученым, некоторых из них застала и я, формировались такие коллективы. Научное сообщество само, по «гамбургскому счету», начинает ссылаться на те или иные исследования как принадлежащие к той или иной школе. Например, слова «Ленинградская школа теоретической астрофизики» впервые появились несколько десятков лет назад в англоязычном научном журнале.
Сейчас о научных школах говорят все, от рядовых депутатов до президента (говорят, но мало делают для поддержки реальных исследований). Тогда такого обязательного термина в бюрократической научной иерархии не было, а реальные школы были. В силу добровольного формирования самого этого сообщества коллег научная школа не возникнет оттого, что ее назначат сверху, внесут в реестр. Сейчас научная бюрократия сама и назначает и ликвидирует научные школы, соответственно деля деньги и ресурсы на основе якобы объективных параметров оценки эффективности их работы. Придумали даже квоты (!?) — не более стольких-то научных школ на одно отделение АН, на институт, на университет. Ну и конечно, если у тебя есть некоторые полезные знакомства, то… подавай прошение, говоря приличными словами, заявку на грант, и ты станешь числиться главой научной школы.
Формально меня взяли в отдел к профессору, который считался известным ученым. Однако сам он, казалось, вообще не участвовал ни в чем. Сначала мне давали какие-то мелкие поручения, в том числе проявление фотопластинок и их измерение на микрофотометре. Откуда пластинки? Чтобы не вдаваться в подробности, скажу, что это была лишенная всякого научного смысла работа. Получали солнечный спектр (в отделе физики звезд) на маленьком спектрографе, выставляемом на балкон. Это называлось исследовать Солнце как звезду. Что именно исследовать — не сообщалось.
К концу сентября, как положено было, молодых специалистов на месяц с лишним отсылали собирать картошку в колхоз. К этому мы были привычны со студенческих времен. Однако это мероприятие продемонстрировало наглядно, что на самом деле никакая эта моя «научная работа» никому не нужна, когда я вернулась, никто даже не вспомнил о ней и, насколько я знаю, никаких публикаций на эту тему не было сделано. Настроение мое портилось день ото дня. И если бы не личные обстоятельства (дело шло к замужеству), не знаю, что` бы я предприняла.
Утром не было зверя страшнее табельщицы. Толстая тетя в перманенте, она стояла при входе и следила, как приходящие сотрудники вешают алюминиевые номерки на специальную доску с гвоздиками. Вечером их надо было снимать. Доска имела стеклянную дверцу, которая запиралась тетей через 10 минут после начала рабочего дня, а отпиралась в момент окончания. Тех, кто опоздал, тетя просто-таки с наслаждением заносила в специальный список. От этой процедуры были освобождены всякого рода начальники, доктора и кандидаты наук, а также так называемые наблюдатели, ибо считалось, что утром они спят после ночной астрономической работы. Было противно, но молодежь, естественно, придумывала разные контрмеры, о которых я рассказывать не буду, вдруг кому-нибудь еще пригодятся! К счастью, довольно скоро это было отменено, и все должны были расписываться в журнале у вахтера, что, несомненно, снижало роль табельщицы, и скоро она перестала приходить на свой пост.
Научная работа в нашем отделе шла вяло. Один мой коллега все силы вкладывал в общественную работу. Выражалось это в том, что он каждые десять-пятнадцать минут с деловым видом выходил, через столько же возвращался, а в промежутках читал одну и ту же английскую статью, которая всегда лежала раскрытой у него на столе. Иногда в дверь заглядывали такие же активисты и вызывали его в коридор. Через три-пять таких отлучек по важным делам наступало время обеда, священное, как я быстро поняла, и коллега, прерывая разговор на полуслове, объявив торжественно: «Я на обед», — исчезал часа на полтора. По возвращении и отсидки за пресловутой статьей минут пять он смотрел на часы и со словами: «Я на бюро», — исчезал с концами.
Девушка Таня изо всех сил со страшным грохотом считала на электрической счетной машине под названием «Рейнметалл», иногда отрываясь и ругая шефа за то, что он обещал и не принес ей какие-то данные. Была еще тихая и, как я поняла много позже, самая способная в отделе девушка Мила. Она была в длительной командировке, когда я поступила, и героически доделывала диссертацию.
В положенное время состоялось собрание отдела, где подводились итоги научной работы за год. Профессор зачитывал названия тем, о которых я слышала впервые, но по смешкам за моей спиной понимала, что здесь не все так просто. Выходило, что все сотрудники участвовали во всех темах, только тема Милы выделялась как диссертационная. Излишне пояснять, что все темы были успешно выполнены. На научных публикациях внимание не заострялось.
Никаких наблюдений не проводилось, серьезной работы у меня не было. Отдушиной была только прекрасная библиотека, где я и проводила почти все свободное время. Читая журналы, благо английскому языку я кое-как научилась, и сопоставляя прочитанное с тем, что я слышала на семинарах и открытых заседаниях ученого совета, я довольно скоро поняла, как мало истинной науки в Пулково. Об этих немногих светлых людях, серьезных ученых, очень хотелось бы написать подробно, но, к сожалению, я почти ни с кем из них не была знакома достаточно близко, только изредка слушала их научные доклады и жалела, что не работаю под их руководством.
Не берусь судить, что происходило в других отделах. Кто хочет представить себе все доподлинно, тот должен прочитать «Понедельник начинается в субботу» А. и Б. Стругацких. Борис Натанович, окончивший университет лет на пять раньше меня, испил до конца чашу пулковской науки. Для меня в этой великолепной книге совсем нет преувеличений, все узнаваемо.
Как тут удержаться и не вспомнить о знакомстве с выдающимся писателем?
Однажды на ученом совете были отчеты аспирантов, в том числе и Бори Стругацкого. Все трое были не из нашего отдела. Доклады мне очень понравились. Более того, я позавидовала, что они сделали такие интересные работы. Однако с диссертацией никто не уложился в срок. Господи, как кричал (в полном смысле слова, орал!) на них тогдашний ученый секретарь. Они-де ленились, на них государство затратило деньги, а они их преступно растратили (именно так говорилось), и прочее и прочее. Я очень переживала эту несправедливость. За двоих заступились руководители, видимо имевшие авторитет, за Бориса же никто не сказал ни слова. Потом я узнала, что его руководитель знал об отчете и не приехал. «Выгонят!» — с ужасом думала я. К моему несказанному удивлению, в результате всех криков и испепеляющих высказываний нескольких, тогда еще незнакомых мне личностей, ученый совет как ни в чем не бывало принял решение взять Стругацкого на работу, правда как-то условно, лаборантом в несуществующий еще вычислительный отдел. Предложение это поступило от того же ученого секретаря, который, всласть накричавшись, сменил голос. Так постигались мною неписаные правила советской научной жизни, едва ли не главными из которых были: невыполнения чего бы то ни было не бывает, сор из избы не выносится. Спросите у знающих людей, а сейчас как? Вот то-то…
Однажды мне дали поручение по комсомольской линии собрать какие-то сведения. В списке был и Б. Стругацкий. Я нашла его в подвале Восточного корпуса, где он сидел абсолютно один в помещении, сплошь заставленном ящиками и железными стеллажами. Тогда еще только налаживалась первая ЭВМ — электронная вычислительная машина, — и это были ее блоки. «Ему еще хуже, чем мне», — подумала я, а вслух спросила довольно глупо:
— Что ты тут делаешь? — имея в виду, что его отдел был в другом месте.
— Я здесь работаю, — ответил он. — Я ничей, и меня взяли сюда программистом. Вот. — И он указал на доску со штырьками, похожую на коммутатор телефонной станции.
— Вообще-то здесь не так плохо, — добавил он, — по крайней мере, никто не мешает.
Так Пулково, возможно, ускорило становление знаменитого писателя.
Больше всего меня раздражало то обстоятельство, что к отсутствию каких бы то ни было научных результатов начальство относилось абсолютно индифферентно. На аспирантов кричали, а бессодержательные годовые отчеты принимали. Пока я была новенькая, со мной особенно ничего не обсуждали, но со временем удручающая картина стала полностью ясна.
Интересно, что государство тратило значительные средства для материального обеспечения этой крайне неэффективной работы. Отдел снабжения работал бесперебойно. Нас, молодежь, то и дело посылали разгружать что-нибудь, полагающееся отделу. Оптические и электронные приборы в аккуратных запломбированных ящиках, инструменты, провода целыми бухтами, электронные лампы и фотоумножители, а вскоре и телевизионные трубки, мебель, халаты, ватники и валенки, меховые костюмы (для наблюдений!), фотопластинки и фотопленки, пылесосы, бумага и канцелярские принадлежности, настольные лампы и фонарики — чего только не заказывалось ежегодно в централизованном порядке в Отделе снабжения АН!
А спирт?! Эта универсальная валюта СССР в двух ипостасях — ректификата и гидролизного — также регулярно поступала в распоряжение специально ответственных лиц. Особенность этих лиц состояла в том, что они обладали искусством составлять акты на списание этого бесценного продукта. Из этих документов следовало, что процесс астрономических наблюдений и лабораторных экспериментов проходит в условиях, близких к операционной. Дежурная острота — для промывки оптических осей — комментариев не требовала. Спирт поступал в специальных бутылях, причем гидролизный был наивно маркирован черепом с костями.
Нельзя не сказать, что особые условия и привилегии, говорят, установленные в АН еще в первые советские времена, иногда распространялись до самых низов. Например, можно было бесплатно в рабочее время заниматься в группах английского языка, имелись занятия по подготовке кандидатского минимума по марксистско-ленинской философии. Служебный автобус возил на работу и домой за символическую плату. В библиотеке выписывались не только научные, но и главные литературные толстые журналы, а также «Огонек», «Техника молодежи», «Наука и жизнь», что-то еще и, конечно, газеты. Свежие номера лежали в течение двух недель на выставке в читальном зале, и их демократично могли там читать все.
Да и «соцкультбыт» был организован неплохо. Свои ясли и детсад, дешевая столовая, поликлиника в обсерватории и доступ в центральные «академические» больницу и поликлинику, огородные участки. Жилищный вопрос решался хоть и нелегко, но чуть быстрее, чем в других местах. По путевкам за границу тоже в числе первых поехали сотрудники АН. В Пулково тех лет была еще и такая особенность: летом все получали бесплатно букеты роскошных пионов и сирени, которые буйно цвели на газонах. Был целый штат садовников (правда, и сотрудников исправно приглашали на субботники).
И пулковская библиотека! Вот где был настоящий луч света в темном царстве! Я уже не застала Елену Ивановну Винтергальтер, о самоотверженной деятельности которой по спасению ценнейших книг во время войны слышала от многих, но Ирину Константиновну Михельсон и Веру Яковлевну Бродскую, Ирочку и Верочку, как их называли сверстники, узнала хорошо, и их помощь лично мне, совершенно им неведомой девочке, не забуду никогда. Я совсем не хочу сказать, что они ко мне как-то особенно относились. Просто так было заведено: читатель ни в коем случае не должен уйти ни с чем. Если он не мог отыскать требуемую статью сам, то ему помогали, если чего-либо не оказывалось, то в течение недели заказывали и привозили по межбиблиотечному абонементу. Огромную библиотеку эти милые, образованнейшие, интеллигентные женщины знали, как собственный книжный шкаф. Я очень многому от них научилась и в первую очередь — ориентироваться в огромном потоке публикаций, издаваемых всеми обсерваториями мира, чтобы быстро находить нужные данные наблюдений. Напомню, что это было до компьютеров, и именно такие библиотекари олицетворяли собой нынешние базы данных. А когда в знак особого доверия мне показали (и сколько всего рассказали!) редчайшие астрономические книги прошлых веков, я вообще не могла прийти в себя от изумления. Помню, как Вера Яковлевна при этом мне говорила:
— Знаете, Танечка, мы обязательно время от времени людей приводим в хранилище и показываем наши редкости. Книга же должна жить, ее обязательно нужно смотреть, читать. Вот и вы увидели такое, что вряд ли где еще можно так свободно посмотреть, и вам полезно, и другим расскажете…
В общем, все так называемое «сопровождение» было неплохо устроено, а вот наука при всем этом тлела и хирела. Это видели все, и горячие дискуссии в русском духе велись на всех уровнях, кроме официального.
Однажды состоялось комсомольское собрание с многообещающей темой — о работе молодых ученых. Но все было формализовано до крайности. Мне там поставили на вид, что за целый год у меня нет ни одной статьи. Обидно было нестерпимо, но сказать ничего в ответ я не решилась.
Были, конечно, в обсерватории особые точки, например недавно созданный отдел радиоастрономии, о достижениях которого теперь хорошо известно. Им заведовал Борис Эммануилович Хайкин. (Вот оно, начало научной школы!) Из нее вырос академик Ю. Н. Парийский. В то время радиоастрономия была в мире новой наукой, в нашем университете всего два года как начали читать один спецкурс по ней, да и то факультативно, так что первым студентом, сознательно избравшим такую специальность, был окончивший университет на два года раньше меня Георгий Борисович Гельфрейх, ставший вскоре одним
из ведущих ученых в этой области.
Ощущение бессмысленности времяпрепровождения преследовало меня. В нашем отделе каждый копошился сам по себе. Я понятия не имела, какой наукой занималось в то время мое непосредственное начальство (судя по опубликованным ими позже статьям — никакой, но тогда я этого не знала). Мне давали время от времени какие-то поручения. Когда я о них потом рассказывала знакомым, никто не верил. Наверное, не поверите и вы, читатель, но я все равно расскажу. Даже то, как я узнала об одном из них, носило странный характер.
Однажды распахнулась дверь, и наша материально ответственная Лида возгласила:
— Татьяна, тебе весы привезли, иди принимай и расписывайся, — и добавила: — А вообще-то, пока грузчики не ушли, ты скажи, куда их поставить, они же особого места требуют.
— Какие весы? — спокойно спросила я, в абсолютной уверенности, что это меня не касается.
— Как какие? Николай Федорович сказал — тебе.
— Вам, вам, — подтвердил Н.Ф., замзавотделом, входя, — высочайшее распоряжение! Пока расписывайтесь, устанавливайте, а там и разберетесь.
Не прошло и получаса, как на самом массивном из всех столов в комнате действительно появились точнейшие аналитические весы. Красота и изящество их форм вместе с блестящим стеклянным футляром производили впечатление произведения искусства. Из описания следовало, что это прибор высшего класса точности среди себе подобных. Правда, там же было сказано, что установить их следует на специальном фундаменте и в помещении с постоянной температурой и влажностью. Связь с проблемами астрофизики из описания не просматривалась. Н.Ф. ушел, сказав, что завтра шеф сам все мне объяснит. Одна сотрудница, химик по образованию, которая недавно переквалифицировалась в астрофизики, поскольку ездить каждый день, живя в Пулково, на работу в город «от семьи, от детей» было невозможно, сказала мне, что не то что студентов-химиков, а даже и аспирантов у них на химфаке к таким весам подпускали с трудом. Но и она понятия не имела, для чего они здесь могут пригодиться. В конце концов наиболее осведомленным оказался молодой человек, чаще других общавшийся с профессором. Увидев весы, он сказал:
— А-а, эквивалентные ширины взвешивать будешь! — и поведал собравшимся давнюю идею шефа.
Здесь не обойтись без научного пояснения. Спектральная линия при записи спектра с помощью соответствующего прибора выглядит как колоколообразная кривая. Чем ярче, чем сильнее линия, тем больше площадь, ограниченная такой кривой. Поэтому эту площадь принято называть эквивалентной шириной. Это известно каждому первокурснику. Но при чем здесь весы?
Коллега сказал, что если площадь измерять не геометрическими способами, а вырезать контуры линий из плотной бумаги и потом эти кусочки взвешивать на весах, то будет гораздо точнее. Первая моя реакция — разыгрывают. Но оказалось, что все — чистая правда! Профессор выдал мне запись какого-то спектра с сотнями разных линий, велел перестроить все в увеличенном масштабе на плотной бумаге (выразив надежду, что я подойду творчески к выбору наиболее подходящего материала) и начать взвешивание.
— А чтобы увеличить точность, взвешивайте каждую линию несколько раз, — сказал он в заключение.
Таким образом началась моя экспериментальная работа в астрофизике. После университета даже средний студент, проделав множество лабораторных работ, прилично разбирался во всякого рода измерительных погрешностях. Чему-чему, а этому нас научили. Взвешивать кусочки с точностью до долей миллиграмма, вырезая их ножницами от руки?! Все мое существо противилось этой бессмысленной работе, а горестный вопрос: «Что, он не понимает этого, что ли?» — некому было задать. Даже моя однокурсница, которая работала в одном из астрометрических отделов, где на оценке ошибок собаку съели, сначала мне не поверила, а потом изрекла:
— Слушай, а вообще-то я слыхала, что ваш… немного того! — и посоветовала по-дружески: — Знаешь, они поручают что-нибудь, а потом сами забывают. Ты начни измерять немножко, может он или сам увидит, что бесполезно, или забудет.
О, мудрая женская практичность! Так все и вышло. И даже была некоторая польза. Я разобралась с весами, оценила их действительно высочайшую точность, собственными глазами увидела, как чувствительны они к изменению температуры в комнате, ну и, конечно, навзвешивала уйму вырезанных кусочков, научившись довольно лихо манипулировать с крошечными разновесами с помощью специального пинцета. В соответствии с самыми строгими правилами, которым нас учили во время физического лабораторного практикума, я собрала результаты в необходимые таблицы, из которых и дураку было ясно, что с помощью этих нарезанных кусочков научных лавров не снискать. Только я собралась пойти с этим к профессору, оказалось, что он уехал в Москву. Я решила положить результаты к нему на стол и ждать, когда он меня спросит. А он так и не спросил, никогда! А я и до сих пор не понимаю, что это был за человек и какую науку он после себя оставил…
Зато весы сослужили мне еще и неожиданную службу — познакомили с многими людьми. В обсерватории я никого не знала, кроме сотрудников отдела. Новости в Пулково разносились с такой скоростью, что куда там Интернету, и не успела я освоить эти точные весы, как ко мне стали приходить с самыми различными просьбами, научными и не очень. Например, надо было отвешивать малые количества алюминия для напыления на оптические зеркала — с этим пришли из оптической мастерской. Несколько раз я взвешивала даже платину для специальных фильтров. Один сотрудник возился с составлением особых проявителей для астрономических фотоэмульсий — для него точности обыкновенных фотографических весов было недостаточно. Материально ответственные приходили, чтобы при инвентаризации составить точный реестр наличных драгоценных металлов (драгметаллов). Но самыми частыми посетителями были женщины, которые просили взвесить — что? — правильно! ювелирные изделия. Кольца, серьги, цепочки, обломки от украшений (хватит ли на зубную коронку?) и даже уже готовую коронку (не обманул ли техник?). Не прошло и месяца, как круг моих знакомых расширился необычайно, и я стала чувствовать себя на работе немного увереннее.
До одурения читала я в библиотеке свежие научные журналы. Как ни странно, я стала многое в них понимать, мой научный кругозор расширялся, а с ним и понимание того, что «так жить нельзя». Астрономическая наука существовала и развивалась где-то рядом, даже и в СССР, более того, в самом Пулково кое-где работали умные, творчески мыслящие люди, но я-то, я-то попала совсем не туда!
Николай Александрович Козырев
Только много лет спустя я узнала, какой невосполнимый урон нанесли политические репрессии отечественной науке и в огромной степени пулковской астрономии. В результате «Пулковского дела» 1937–1938 годов едва ли не половина сотрудников во главе с директором были уничтожены или сосланы. Как водится, это были лучшие. Возможно, университета в такой мере это не коснулось. Поэтому и смогли сформироваться там научные школы и, соответственно, высокий научный уровень, о котором я говорила.
Одним из показательных примеров этого жестокого эксперимента, который поставила советская жизнь, был Николай Александрович Козырев.
Его не убили, его «просто» арестовали еще до войны, совсем молодым ученым, и держали в ГУЛАГе, а потом выпустили и реабилитировали, как и миллионы других. На это ушло двадцать лет.
Я еще училась в университете, когда Николай Александрович Козырев прочел свой первый доклад для математиков и физиков. Студенты старших курсов тоже приглашались. По случаю большого стечения народа научный семинар проводился на химическом факультете на Среднем проспекте Васильевского острова в Большой физической аудитории. В первых рядах сидели хорошо нам известные крупные ученые — математики и физики. Доклад был посвящен природе времени, хотя точного названия, к сожалению, не помню. Стало ясно, что за один раз всего не обсудить, поэтому доклад был разделен на две части: теоретическую и экспериментальную — на двух заседаниях.
Высокий, седой и в то же время моложавый, стройный человек вышел к доскам и начал говорить.
К тому времени я уже была знакома с физикой в объеме университетского курса для астрономов и даже кое-что знала о теории относительности, в которой, как известно, понятие времени играет важную роль.
Поэтому в начале все шло гладко. Логичные вводные фразы, понятные знакомые формулы. Слегка удивило, правда, что на введение он потратил непропорционально много времени. И вдруг… Вот до этого места все понятно, а дальше — не понимаю! Какой-то логический перескок, дырка в выводах. По начавшемуся шевелению и гудению в зале я поняла (не скрою — с облегчением), что и другим не все ясно. А Козырев тем временем успел со словами «а дальше все просто» сделать основной вывод, что время и энергия могут перетекать друг в друга, то есть из времени можно черпать энергию. Круто, как сказали бы сейчас! При этом на доске были написаны простые алгебраические формулы, никаких производных, интегралов, тензоров.
Само собой, посыпались вопросы. Серьезные, но доброжелательные люди пытались добиться четких определений и доказательств. Заходили и так и этак. Мне их вопросы были абсолютно понятны. Все они получали спокойный ответ, что вот же, все уже здесь написано, разве не ясно? «Мне не ясно!» — выкрикнул, сорвавшись, кто-то из профессоров с передних рядов.
Как всегда бывало на подобных публичных нестандартных мероприятиях, откуда-то возникли откровенные сумасшедшие (к тому же, абсолютно необразованные!) с собственными идеями и восторженными вопросами типа, когда же будет построен генератор энергии. Им Козырев отвечал снисходительно-сдержанно, совершенно явно дистанцируясь от подобных антинаучных крайностей.
Когда к доске буквально выскочил тогда еще довольно молодой Александр Данилович Александров, уже известный математик и ректор нашего университета, и, решительно написав несколько формул, сказал, повернувшись от доски: «А по-другому быть не может», — аудитория одобрительно загудела. В ответ, совершенно невозмутимо, Козырев успокоил собравшихся тем, что во второй части доклада он расскажет о проведенных им экспериментах и тогда все станет окончательно понятно. На том и разошлись.
Однако на другой день стало только еще хуже. Чистоте и строгости проведения экспериментов и наблюдений, анализу всевозможных ошибок и оценкам точности нас, астрономов, в университете учили превосходно. А тут сообщалось, в числе прочего, об измерении с помощью теодолита малых смещений пробки, плавающей в тазу с водой… Хорошо запомнила, что кто-то спросил, как можно было учесть колебания самой воды в тазу от разных посторонних причин, вроде колебания стола, пола, здания и прочее. Ответ был безмятежен и спокоен: все установлено было очень прочно, уверяю вас! И никаких тебе серий измерений, средних величин и оценки ошибок…
Кто возмущался, кто жалел. Последние, видимо, способствовали изданию маленькой тонкой книжечки «Причинная механика». Ныне раритет.
Правильно, на мой взгляд, поступил наш выдающийся профессор-астрофизик, будущий академик, Виктор Викторович Соболев, читавший нам тогда свой оригинальный курс теоретической астрофизики. Содержание докладов Соболев комментировать не стал, предоставив каждому иметь свое мнение. Он просто на своей очередной лекции рассказал нам, студентам, кто такой Николай Александрович Козырев. Ко времени ареста Козырев работал в Пулковской обсерватории и уже был известен как автор опубликованных исследований по теории внутреннего строения звезд (это направление тогда, до войны было одним из самых новых и бурно развивалось), считался одним из способнейших молодых астрофизиков-теоретиков. Соболев рассказал нам, что было привнесено нового Козыревым в тех работах. Оказывается, он учился в аспирантуре в Пулково одновременно с Виктором Амазасповичем Амбарцумяном, тоже выдающимся ученым, ныне всем известным академиком.
Полагаю, что не только меня, но и других студентов этот серьезный научный комментарий заставил поразмыслить на многие темы.
Доклад забылся, но судьба снова свела меня с Н. А. уже в Пулковской обсерватории, где его восстановили на работе.
Там ему выделили небольшое помещение и ставку для лаборанта. Его научные интересы были в то время связаны с наблюдениями спектров планет, для чего он периодически ездил в Крымскую обсерваторию, крупнейшую тогда у нас в стране.
Много позже, вспоминая его работы, я поняла, что та самая моноидея под названием «причинная механика» владела им постоянно и всецело. И все остальные его научные предприятия были, по-видимому, лишь мелкими кирпичиками того нового здания, которое он возводил.
Каждое сообщение Козырева на научном семинаре становилось сенсацией. В спектрах Венеры, Марса, Луны он искал (и, по его твердому убеждению, находил!) следы воды, еще каких-то соединений, даже органических. Методика была простая. Наблюдаемые спектры он сравнивал со спектрами земных источников и демонстрировал: вот, видите эту линию в лабораторном, земном источнике? А вот в спектре планеты на этом же месте слабая линия, так это она и есть!
Здесь не обойтись без пояснений научного характера. Во-первых, атмосфера Земли настолько мешает наблюдениям, что получать сколько-нибудь достоверные данные возможно либо выйдя за ее пределы, то есть из космоса, или хотя бы переместившись в ту часть спектра, где эти помехи меньше. Тогда нужной аппаратуры еще не было, и Козырев наблюдал в привычной видимой части спектра. И немедленно вступает в действие «во-вторых». Планеты светят отраженным от Солнца светом. Спектр Солнца отражает его химический состав и состоит из многих тысяч линий, принадлежащих практически всем химическим элементам и многим их соединениям. Эти линии накладываются друг на друга, перекрываются и образуют сложнейшую наблюдаемую структуру спектра. Выделить на этом фоне одну или несколько отдельных слабых линий, принадлежащих именно планетной атмосфере, таким лобовым, визуальным способом невозможно. Мои собственные знания и скромный научный опыт никак не позволяли принять его результаты кроме как на веру.
Помню, что после одного из докладов была даже создана комиссия из специалистов, чтобы все тщательно проверить. Со всей возможной деликатностью члены комиссии доложили, что им ничего найти не удалось…
И тут случилось открытие. Козырев вернулся из очередной поездки в Крым и сообщил, что он наблюдал в центре одного из лунных кратеров (Альфонс) признаки вулканической деятельности. Он пригласил даже приехать на семинар того сотрудника КрАО, вместе с которым они в ту ночь наблюдали. Сам Н. А. описывал событие примерно так. Он, рассматривая в окуляр лунные кратеры и выбирая объект для съемки, заметил в упомянутом кратере «туманное пятнышко». Он тут же показал его своему коллеге и немедленно стал снимать спектры этого кратера. Через некоторое время пятнышко исчезло. Теперь он надеется обнаружить в спектрах зримые доказательства существования вулкана в этом кратере.
Конечно же, никто всерьез это не воспринял. К тому же и крымский сотрудник на семинаре повел себя не лучшим образом. Возможно, он был напуган градом вопросов. Поэтому высказался в том смысле, что, мол, тогда вроде действительно было видно затуманивание, но теперь, по размышлении, он думает, что могло и показаться. Н. А. это нисколько не смутило. Он весь светился, другого слова не подберу, и предлагал дальнейшее продолжение наблюдений.
Довольно скоро выяснилось, что Козырев собирается на Камчатку, чтобы снять спектр реального действующего вулкана и сравнить с лунным. Ему нужен был портативный, а главное легкий, удобный для переноски спектрограф. Такой прибор оказался в той лаборатории, где я работала. Моя начальница распорядилась, чтобы я проверила этот прибор, так как на днях зайдет за ним Козырев. Я, конечно, постаралась, сделала всевозможные пробные снимки, даже нашла заводское описание. Сухощавый, загорелый, с седыми до белизны волосами и ослепительно синими глазами, Н. А. вошел стремительной легкой походкой и приветливо со всеми поздоровался. Начальница кудахтала на тему «не хотите ли осмотреть нашу лабораторию», но он как-то воспитанно отговорился, и ему вручили меня со спектрографом.
«Пойдемте, присядем где-нибудь, и вы меня всему научите», — примерно так сказал он. И еще: «Что вы, что вы, я сам отнесу!» — забирая у меня из рук прибор. Мы все подробно осмотрели, каждую мелочь, каждый винт, каждую рукоятку. Все вопросы были по делу. Самое главное, что его интересовало, это — сможет ли он снимать, держа его на весу. И я так увлеклась деловой беседой, что осмелилась предложить некоторое техническое усовершенствование. Спектрограф был предназначен не только для навешивания на телескоп, но и для установки на штативе, для чего на нижней поверхности было гнездо. «Вот если бы под это гнездо изготовить короткую рукоятку, то было бы удобно держать», — пролепетала я. «Совершенно верно, вы правы, вы правы, я сейчас же закажу!» — быстро решил он. Потом мы запаковали прибор в мягкий футляр, и я дала ему заводское описание. Козырев быстро его просмотрел и со словами: «Вы думаете, они там все правильно пишут?» — все же взял с собой. Про себя я удивилась его опыту. Уж не знаю почему, но частенько заводские описания приборов были чудовищны: написанные ужасным языком, они могли содержать не только опечатки, но и ошибки.
Все дальнейшее я знаю, к сожалению, с чужих слов. Козырев уехал на Камчатку, взяв отсюда помощника, который был оформлен как сотрудник обсерватории. Конечно же, там было очень трудно. Это ведь была не полноценная экспедиция с финансированием, начальниками, оборудованием, связью и прочим, а всего два человека с деньгами «проезд на поезде и суточные». А подойти Козырев хотел как можно ближе к действующему вулкану. В конце концов этот сотрудник его бросил и уехал, попросту сказать — удрал. Но Козырев сумел найти себе помощника из местных и все-таки подошел к вулкану. И не просто подошел, а получил спектры. При этом ему пришлось чуть ли ни свешиваться с края кратера, в то время как помощник держал его за ноги.
Как водится, все бы поахали и забыли, если бы не одно весомое обстоятельство. Международное общество вулканологов удостоило Н. А. Козырева почетной награды за то, что он оказался первым в мире, кто сфотографировал спектр излучения вулканической лавы. Оказывается, спектры поглощения и рассеяния газов и дыма получали, а лавы — нет. Эту грамоту в виде красивого свитка с печатью в Пулково доставили и показали.
Так и не знаю, помогли ли эти спектры в решении основной задачи — подтверждении вулканической деятельности на Луне, но в недалеком будущем космонавты это явление, скажем осторожно, не опровергли. Что это было у Козырева: интуиция, случайность, поразительная острота зрения — судить не берусь.
А тем временем Николай Александрович продолжал свои эксперименты. Меня иногда снова придавали ему в помощники — резать и проявлять фотопластинки, что-нибудь включать-выключать. К большему я и сама не стремилась. Все мое существо университетски образованной особы-отличницы противилось примитивным экспериментам. И это притом что под обаяние его личности трудно было не подпасть. Какая-то первозданная энергия в стремлении открыть, познать, попробовать! Сразу, и обязательно своими руками. У меня уже тогда создалось впечатление, что сложные приборы и длительные серии измерений его просто отталкивали.
Нашу лабораторию Козыреву все-таки показали. Она была сравнительно новая и напичкана дорогим и громоздким оборудованием, находившимся еще в периоде наладки. Он все внимательно выслушал, а потом взглянул ясно своими синими-синими глазами и сказал, ни к кому конкретно не обращаясь: «Мне всегда казалось, что нужно проще. Вы думаете, все это будет работать?» Как в воду глядел!
Его продолжали интересовать спектры снега и льда с целью сравнения их с планетными. И вот в яркий солнечный день на газоне возле лаборатории установлен все тот же маленький спектрограф, а мы вдвоем еще с одним лаборантом поднимаем на широких лопатах пушистый снег и сыплем его сплошной завесой перед входной щелью спектрографа. Как ориентировать прибор по высоте и относительно Солнца, указал сам Н. А. Сколько спектров снимать? Да один-два, ну можно больше, если хотите. Зачем много? И так все видно будет! Не знаю, увидел ли он там что-нибудь, кроме все того же солнечного спектра…
Зато эксперимент со льдом был грандиозен по красоте. В нашей лаборатории было несколько темных, без окон помещений для фотографических работ. Так что никакой посторонний свет попасть туда не мог. Внутри все было выкрашено черной матовой краской. И вот Н. А. решил получить спектр солнечного света, рассеянного во льду. Для этого с хладокомбината привезли прямоугольную глыбу чистейшего льда размером около кубического метра. На специальном поддоне ее установили в темной комнате и через узкое отверстие направили туда солнечный луч. С другой стороны установили спектрограф. Зрелище открылось феерическое! Глыба засияла. Неоднородности и пузырьки выглядели под разными углами как алмазы. Что вышло в смысле науки — не знаю. Если Н. А. не делал доклад, то он никому о результатах не говорил.
Видимо, одновременно Козырев продолжал работать над своей теорией времени. Как- то это связывалось с вращением Земли: по его теории выходило, что маятник должен не только качаться с разной скоростью на разных широтах, но и по-разному в северном и южном полушариях.
Как ни странно, Козыреву удалось договориться, чтобы его вместе с маятником провезли на военном самолете по всем северным российским широтам почти до полюса. Понятно, почему заинтересовались военные: в случае успеха появился бы метод определения широты независимо от погоды и астрономических наблюдений. Спутников и тем более GPS и ГЛОНАСС тогда еще и в помине не было.
О результатах он сделал доклад на ученом совете в Пулково. Для меня снова все было неубедительно. Да и для других тоже. Понятия «ошибка измерения», «точность», «достоверность» как будто были ему неведомы. Как всегда, он считал, что все абсолютно очевидно. Козырев просил ученый совет санкционировать такой же полет в Южном полушарии. Разумеется, без всяких затрат со стороны обсерватории, только командировка. Ему отказали.
Однако маленькую комнату-лабораторию в Пулково оставили. Над чем Козырев работал там, не знаю. К сожалению, пути его с нормальной наукой вскоре разошлись окончательно. Я перешла работать в университет и в Пулково не бывала. Из Крымской обсерватории время от времени доносились слухи, что Н. А. по-прежнему ездит туда наблюдать. А в Ленинграде он, как магнит, притягивал к себе разного рода «патологов», как их обычно называли: изобретателей вечного двигателя, исследователей НЛО и разных паранормальных явлений. Вероятно, им должно было льстить, что и «настоящий ученый» не нашел, как и они, признания среди коллег.
В отличие от большинства из них, Козырев был образованным, культурным и, безусловно, интересным, незаурядным человеком. Его знали в журналистской и окололитературной среде. Некоторые даже побывали у него в лаборатории, где он им демонстрировал свои опыты. Один такой мой знакомый с расширенными от сенсации глазами говорил мне: «Но ведь я САМ видел, что стрелка отклонялась! Почему же это не признается?» — «А ты понял, почему она должна отклоняться?» — в который раз тупо спрашивала я. «Ну конечно, нет! Я же не физик», — отвечал знакомый. Чувствовалось, что был великий соблазн представить Н. А. этаким диссидентом от науки, непризнанным по политическим мотивам. Хорошо, что этого не произошло.
Н. А. Козырев был один из тех, кто поплатился частью своего интеллекта. Физическое здоровье и дух выдержали все репрессии, а какие-то тонкие, таинственные умственные силы — нет. Российская наука снова не досчиталась…
Полный текст читайте в бумажной версии журнала