МНЕНИЕ
Калле Каспер
УРОКИ ГЕРМАНИИ
Неполиткорректные беседы с женой
Пролог
Как разумен воинский устав, запрещающий офицерам писать
книги без особого на то разрешения.
Р. Музиль «Человек без свойств»
Когда последние дома исчезли из виду, и поезд понесся по унылой
голой равнине, я отвернулся от окна и откинулся на спинку сидения.
— Интересно, как немцы ухитряются размножаться? При всех их
высоких технологиях, я не верю, что они способны поддерживать необходимый
уровень народонаселения только за счет искусственного осеменения, в какой-то
степени они должны пользоваться и естественными методами. Но как? Мы прогуляли
по Гамбургу полдня, однако я не встретил ни одной дамы, которой готов был бы
пожертвовать пару сперматозоидов.
Рипсик улыбнулась.
— По-моему, вопрос не столько в приросте, сколько в менталитете.
Гамбургские улицы, во всяком случае, показывают, что немки своей внешностью
занимаются мало. Не пользуются кремами, не красят глаза. Словно они и не
женщины вовсе, а существа среднего рода...
— Точно такое же впечатление у меня, — согласился я. —
Кстати, я не видел ни одной юбки. Сплошные джинсы и прочие штаны.
— И плоская обувь. Ни одной пары высоких каблуков.
Несмотря на дюжину
прожитых вместе лет, Рипсик до сих пор умудряется удивлять меня своими
наблюдениями. Конечно, я, как всякий мужчина, разглядываю женщин, в том числе и
их голени, но изучать обувь, которую они носят, мне до сих пор в голову не
приходило.
— Этого я не заметил, — признался я честно. — На фасон
обуви я обращаю внимание только тогда, когда женщина сидит напротив,
демонстративно закинув ногу за ногу.
— Я рассматривала специально, я ведь говорила тебе, что
собираюсь купить в Германии приличную обувь. В свое время я привезла из ГДР
прекрасные туфли, носила их много лет. Но теперь я засомневалась, что мне это
удастся, какое-нибудь плоское уродство мне ни к чему. Конечно, обувь на высоких
каблуках не слишком комфортна, в юности мне понадобилось немало времени, чтобы
к ней привыкнуть, но ничего не поделаешь, каблуки — залог женственности.
Отказаться от них означает поставить на себе, как на женщине, крест.
Дверь открылась, и из
тамбура в коридор вагона прошли еще двое или, скорее, трое пассажиров,
супружеская пара с ребенком в коляске. Мужчина был высокий, стройный блондин,
истый викинг, как выражается Рипсик, а женщина маленькая, с восточными чертами
лица и темноволосая, вьетнамка или таиландка. Они осмотрелись, увидели пустое
купе, вошли в него и стали устраиваться. Мужчина был одет достаточно обыденно,
в свитер и куртку, на женщине же был черный плащ, скинув его, она осталась в
темном джемпере, который очень ей шел. Волосы ее были свежевымыты и уложены с
помощью фена в пышную прическу, лицо напудрено, глаза подкрашены. Они уселись,
муж сразу развернул газету, а жена занялась ребенком: вынула его из коляски,
посадила на колени, расстегнула комбинезон, стала что-то нашептывать, показывая
на проносившийся за окном пейзаж. Она была красивая и счастливая.
Я тронул Рипсик за руку и
заговорщически кивнул в сторону новых соседей. Рипсик усмехнулась, придвинулась
поближе и прошептала:
— Вот и ответ на твой вопрос насчет способа, которым немцы
размножаются. С помощью азиаток.
Первая глава
— Мы, немцы, несчастный народ, — сказал
Арнгейм, — мы не только живем в
сердце Европы, мы и страдаем, как умеет страдать только сердце.
Р.Музиль «Человек без
свойств»
«Томас Манн Хаус» расположился, как принято говорить, в живописном
месте, на берегу озера В. в получасе езды на С-бане от центра Берлина. Это было
солидное трехэтажное каменное здание, почти замок, если брать в расчет его
архитектурные украшения, башни, террасы и Амура с Психеей, слившихся в
самозабвенном объятьи над парадным входом. Виллу эту в конце девятнадцатого
столетия выстроил некий негоциант, состояние которого улетучилось во время
инфляции двадцатых годов прошлого века, а дом перешел к другому дельцу. Тот,
будучи представителем древнего и уже к тем временам немало выстрадавшего
еврейского народа, через пару десятилетий, как нетрудно догадаться, улетучился
уже сам, в прямом смысле слова, вместе со всей своей семьей вознесшись через
посредство трубы крематория в холодное равнодушное небо, спокойно взирающее на
все творящиеся под ним свинства. Так и случилось, что к концу Второй мировой
войны вилла осталась без хозяина и даже наследников — редкий случай в
капиталистическом обществе, где всегда находится кто-то, претендующий даже на
самую жалкую лачугу, коль скоро в той прошло детство его двоюродного дедушки.
Но именно благодаря такой «исторической аномалии» дом оказался во владении
Общества Томаса Манна. Объединение со столь звучным именем создали в последние
месяцы войны в одном из бомбоубежищ Берлина то ли от скуки, то ли из
экзистенциалистического желания в последние мгновения хоть как-то себя
увековечить. Когда канонада стихла, члены Общества вылезли на свет божий,
огляделись, узрели отечество в руинах и поняли, что лишь неустанная
гуманитарная деятельность может спасти немецкую нацию от кажущейся неизбежной
гибели. Время благоприятствовало исповеданию идеалов, и отцы города подарили
дом Обществу; к счастью, он оказался в западной зоне. Во время холодной войны
«Томас Манн Хаус» — не исключено, что при поддержке или, по крайней мере,
с ведома ЦРУ — стал любимым местом встреч интеллигентов двух мировых
систем, а после капитуляции одной, или вернее, другой стороны, вилле нашли
новое применение: на нее стали приглашать жертвы тоталитаризма — писателей
из бывшего Советского Союза и прочих социалистических стран. Так сюда попали и
мы с Рипсик.
Было уже темно, когда мы
вышли из туннеля вокзала В. на маленькую площадь, которую обрамляли одноэтажные
павильоны: ресторан, пивная, кафе, буфет; все они были закрыты. Светофор горел,
машин видно не было, мы перешли улицу на красный свет и свернули налево, следуя
указаниям, полученным по электронной почте. Дорога вела через парк под гору.
Вокруг не было ни одного дома, и Рипсик усомнилась, в правильном ли направлении
мы идем. « Я сверился со своими записями в поезде», — запротестовал я.
«Проверь еще раз», — попросила она. Я сердито вздохнул, скинул на мокрый
асфальт тяжеленный рюкзак и поискал в карманах кожанки блокнот. «Все
верно», — отыскав нужную страницу, пожал я плечами, снова взвалил рюкзак
на спину и зашагал дальше. За спиной вновь послышался знакомый скрип: это
Рипсик тянула за собой чемодан на колесиках. «Осторожно!» — вскрикнула она
вдруг. Я остановился резко и как раз вовремя, еще немного, и я плюхнулся бы с
причала в темную воду озера В. «Ты что, не видишь, куда идешь?» — сокрушалась
Рипсик, пока я нервно озирался, все еще надеясь увидеть поблизости освещенные
окна. «Может, ты оставишь меня с вещами здесь, вернешься к вокзалу и спросишь у
кого-нибудь дорогу?» — продолжила Рипсик. Не найдя иного решения, я
согласился с ее планом. «Если кто-то начнет к тебе приставать, кричи!— велел я
и пошел вверх по склону самым своим быстрым шагом. На остановке автобуса стояло
несколько человек, я попробовал заговорить с одним, другим, третий даже знал
английский, но о месте нашего назначения он никогда не слышал. Я прошел еще
немного вперед в противоположном направлении, свернул за угол и увидел прямо
перед собой ворота и большую медную табличку рядом с ними: «Томас Манн Хаус».
«Удивительно, что немцы могут таким образом путаться», —
сказала Рипсик, когда я вернулся к ней с известием, что указания, полученные
нами, оказались неверными, — «я всегда считала, что они народ чрезвычайно
точный».
Перед «Томас Манн Хаусом»
раскинулся широкий газон, который обвивала знакомая мне по балто-немецким мызам
круговая дорожка. На первом, с высокими потолками, этаже виллы когда-то,
очевидно, располагались жилые помещения — столовая и большой зал для
танцев, библиотека, кабинет и зимний сад. Темный паркет, стены, обшитые резными
панелями, картины — все свидетельствовало о богатстве и хорошем вкусе
владельцев дома. В фойе стоял рояль — кто знает, может на нем играли этюды
дети как негоцианта, так и еврея. Поднявшись по широкой, украшенной круглыми,
напоминавшими фонари, лампами лестнице, вы попадали на второй этаж, тоже с
высокими потолками, где раньше размещались, скорее всего, спальни и ванные
комнаты обоих владельцев и где теперь устроился многочисленный персонал «Томас
Манн Хауса». Однако на этом роскошь и респектабельность заканчивались. На
третий этаж, где находились комнаты для гостей, пришлось лезть по узкой, крутой
лестнице.
— Это наш самый большой, двухкомнатный номер, —
пояснил Йенс Йоахим Шульц, тощий, в очках замдиректор «Томас Манн Хауса», услужливо
открывая дверь напротив лестницы — в ожидании нашего прибытия он
задержался на работе допоздна.
Мы вступили в просторную
комнату с низким потолком, стены которой, как тому и положено в мансарде, были
не вертикальными, а наклонными — тогда я еще не знал, как часто буду
стукаться о них головой. Посреди помещения маячило, как привидение, нечто,
соединяющее пол с потолком, то ли квадратная колонна, то ли еще какая-то
подпорка, а дверь в дальнем конце вела в малюсенький кабинет.
— Сейчас темно, но днем отсюда изумительный вид на озеро, —
похвалился Шульц.
Он передал Рипсик ее
стипендию, спросил меня, кто я, не художник ли, покивал понимающе головой,
когда я сообщил, что тоже писатель, мы еще немножко поговорили, потом он
пожелал доброй ночи и ушел. Рипсик принялась распаковывать чемоданы, я же
внимательно осмотрел комнату, которой предстояло на месяц стать нашим домом.
Под окном в углу красовалась библия нового времени — телевизор, на низкой
книжной полке выстроилась пара десятков томов, самым интересным из которых была
телефонная книга. Потом Рипсик пошла мыться, а я уселся на край постели и
продолжил обследование окрестностей. Меня не оставляло чувство, что в этой
комнате что-то не так. «Зачем в таком красивом здании помещения столь
сомнительного вида?» — спросил я себя, еще раз поглядев на низкий потолок,
подпорку и выступы. Из ванной доносился плеск воды, и это был единственный звук
в доме, было трудно поверить, что в двух десятках километров от центра
миллионного города может быть так тихо. Наконец плеск прервался, а вскоре
появилась и Рипсик.
— Когда пойдешь мыться, будь, пожалуйста, осторожен, не залей
пол, — сказала она, забираясь в постель. — Идея занавесок для ванны
немцев еще не посетила.
— Как сказал про них Верди, племя сильное, но нецивилизованное.
Впрочем, это было больше ста лет назад. В промежутке наверняка что-то
изменилось. Вполне возможно, что немцы стали самым цивилизованным народом мира.
— Поживем-увидим. Для чего мы, в конце концов, сюда ехали, если
не для того, чтобы их узнать.
— Да? Ая думал, что мы приехали на презентацию твоего романа.
Рипсик на подначивание не
ответила, а когда я посмотрел в ее сторону, увидел, что ее глаза закрыты —
она спала. Я начал раздеваться, сделал резкое движение и в первый раз ударился
головой о выступ. Мое тихое чертыхание разбудило Рипсик.
— Будь, пожалуйста, осторожен, — сказала она сонно и тут же
заснула снова.
От удара была та польза,
что я посмотрел вокруг новым взглядом и понял: во времена негоцианта на верхнем
этаже наверняка располагались комнаты для прислуги.
— Интересно, почему этот дом называется «Томас Манн Хаус», а не,
к примеру, «Эрих Мария Ремарк Хаус»? — спросила Рипсик за завтраком.
Мы сидели в зимнем саду
на первом этаже, сквозь большую стеклянную стену открывался поэтический вид:
пологий склон, поросший деревьями, в отдалении туманный контур озера.
— Я думаю, потому что здание принадлежит Обществу Томаса
Манна, — сказал я.
— Это я понимаю, — продолжила Рипсик, — но скажи,
пожалуйста, почему они образовали именно Общество Томаса Манна, а не Эриха
Марии Ремарка. По моему разумению, Ремарк — писатель куда лучше. Даже
Генрих Манн нравится мне больше, чем Томас. Я, как ты знаешь, честно пыталась
прочесть «Волшебную гору», но не одолела и половины, скучно стало,
«Буденброков» тоже бросила. Если уж говорить о семейных романах, то
«Буссардели» намного более интересны.
— Немцы, наверно, другого мнения. Шульц и тот вчера сказал, что
Ремарка у них уже никто не читает, как и Белля, из классиков Томас Манн
единственный, кого не забыли.
— Ты хочешь сказать, что немцы — скучные люди, и потому
предпочитают скучную литературу?
Я понял, что придется
напрячь мозги. Рипсик имеет замечательную привычку без предрассудков ругать
все, что ей не по вкусу. Будь это кто иной, подобное можно было бы счесть всего
лишь проявлением дурного характера, но оценки Рипсик опираются на основательную
начитанность и энциклопедические знания. С ней никогда не бывает скучно, своими
желчными замечаниями она побуждает меня думать. Сделав, подавляя чувство
отвращения, большой глоток горького кофе — дома я варю кофе сам, смешивая
по нескольку разных сортов, но здесь пришлось мириться с тем, что предлагали за
шведским столом — я сказал:
— Мне кажется, что у них другое понимание литературы, они ищут в
ней больше смысла жизни, нежели искусства как такового. Видишь ли, каждый народ
силен в каком-то одном жанре, французы например, чистой воды литературная
нация, опера это вотчина итальянцев, русским больше всего подходит балет...
— Почему, у них в девятнадцатом веке была тоже великая литература, —
возразила Рипсик.
— Была, — согласился я. — Невозможно все так четко
классифицировать. У французов, например, тоже великолепный балет. Но какая-то
тенденция все-таки существует. Таких буквально созданных для танца ног, как у
русских балерин, нет больше ни у кого, и такой эмоциональности тоже, в то время
как французы стремятся к рафинированной психологической интерпретации, даже
ставя балет-сказку, если вспомнить «Лебединое озеро» Барта. Немцы же чисто
философский народ. У кого, кроме древних греков, было столько философов? Кант,
Гегель, Шеллинг, Фихте, Шопенгауэр, Ницше, Хайдегер, если перечислить только
часть. Есть еще немало. Фейербах хотя бы. И, в конце концов, Карл Маркс хоть и
был евреем, но родился в той же Германии и писал по-немецки.
— И Энгельс, — добавила Рипсик.
— И Мах, кажется, тоже. И Дюринг. Короче говоря, европейская
классическая философия это, в первую очередь, философия немецкая. Конечно, были
еще Декарт, Спиноза, другие, но они, скорее, исключение. Философия это
территория немцев, их главный вклад в мировую культуру. Точно так же, как
главный вклад китайцев, если отбросить бумагу и порох, иглотерапия, а
индусов —йога. В Германии все имеет примесь философии, все здесь
расценивается только с точки зрения философии, добавит ли оно нечто этой
дисциплине или нет. Все мышление немцев пронизано философией. Или, говоря иными
словами, они априори думают по-философски. Вот и литература здесь всегда была
чем-то большим, чем собственно литература, то есть беллетристика, функция
немецкой литературы — пассивно поддерживать философию или хотя бы
копировать ее.
— Вот и получается, что по мнению немца хороший роман
обязательно должен быть скучным.
— Именно. Вот почему они ставят Томаса Манна выше, чем Ремарка.
Хотя я тогда уж предпочел бы Музиля. Музиль, как философ, намного крупнее
Манна. «Человек без свойств» это словно длиннющее эссе в тысячу двести страниц.
И, в отличие от Манна, Музиль остроумен и ироничен.
Рипсик открыла коробочку
йогурта, и ее глаза заблестели от предвкушаемого удовольствия.
— Музиля они в Германии любят меньше, чем Манна, наверняка
потому, что он был австрийцем. Не считают его до конца своим. Так же, как
русские никогда не сочтут своей меня. Казалось бы, в литературе важнее всего
язык, на котором книга написана, но на самом деле срабатывают всегда совсем
другие факторы. У тебя может быть богатый запас слов и гибкий стиль, но если ты
чужая, как я, какая-то армяшка, твоя писанина никого не интересует. К тому же я
пишу не про российскую, а про армянскую действительность. А Музиль, как я
понимаю, писал хоть и по-немецки, но про Австрию. Если бы Австро-Венгерская
империя существовала по сей день, Музиль был бы куда более знаменит. А
современная Австрия слишком маленькая и невлиятельная страна, чтобы с ней
считались и интересовались ее литературой. В итоге все упирается в
экономическую мощь. Посмотри на англосаксов. Литература у них еще скучнее, чем
у немцев, сплошное размазывание слез и сантименты, но поскольку у них много
денег для той белиберды, которую они называют маркетингом, они и навязывают
свою дрянь всему миру.
Ругать англосаксов одно
из любимых занятий Рипсик, но еще больше ей нравится йогурт, поэтому она взяла
ложку и сменила речевую функцию языка на вкусовую. Я выпил еще глоток кофе.
— Манн когда-то хвастал, что перед тем, как сесть за письменный
стол, он каждое утро полчаса читал Гете, дабы напомнить себе, как не надо
писать. Я подумал, что мог бы, когда сяду за новый роман, повторить этот
подвиг, почитав полчасика, конечно, не Гете, а самого Манна, но боюсь, не
выдержу, я слишком нетерпелив.
Покончив с завтраком, мы
отправились к себе наверх. Проходя мимо лифта, Рипсик подергала дверь.
— Интересно, почему они держат его на замке?
Я не ответил, полагая,
что из-за каких-то трех этажей лишний раз утруждать голосовые связки не стоит.
Мы поднялись по широкой лестнице на второй этаж, где уже царило заметное
оживление, рабочий день для персонала «Томас Манн Хауса» начался.
— Одни мужчины, — констатировала Рипсик. — интересно,
почему у них, у всех такие печальные лица?
Одолеть следующий пролет
оказалось сложнее, потому что лестница, ведущая со второго этажа на третий,
была весьма крутой. Но в конце концов мы добрались до своих апартаментов.
— А днем тут ничего, — сказал я, пройдя в кабинет и бросив
взгляд на озеро.
— Когда потеплеет, тут можно будет работать, — заметила
Рипсик. — Начнешь новый роман.
Она принялась изучать
стоявший под окном массивный письменный стол, открыла по очереди все ящики и
обнаружила в одном из них даже диктофон.
— Дома творчества не созданы для созидания, — поморщился я.
— Тогда делай заметки, может, потом напишешь что-то про
Германию.
Я давно обнаружил, что у
эстонских авторов лучше всего получаются путевые заметки. Наверно, наша страна
столь мала, ее история столь кратка, а сам народ настолько скучен, что все это
никак не вдохновляет наших рыцарей пера (которых процентуально наверняка
намного больше, чем в Германии), они оживляются только тогда, когда выезжают за
рубеж, в Испанию, Англию или Камбоджу. В подобных случаях они удивляют узкий
круг своих почитателей меткими наблюдениями и глубокими мыслями; достижения
жанра венчает книга о путешествиях в |Антарктику, написанная неким эстонским
советским писателем, получившим за свой труд Ленинскую премию. У меня
честолюбивый характер, я предпочел бы, чтобы известность мне принесло
произведение, более сложное, например, классический роман, потому я сообщил
Рипсик, что предложенный ею жанр не совсем в моем вкусе, и объяснил, почему.
— С тобой дело другое, у тебя немецкие корни, ты сможешь
написать об этой стране глубже.
Действительно, моя
бабушка со стороны отца была немка, хоть и обрусевшая, да и позднее наша семья
имела с Германией постоянную связь, мой дядя учился архитектуре в Карлсруэ и
был обручен с немкой, а тетя два года проработала в горах на юге Германии в
легочном санатории из тех, что описывали как Ремарк, так и Томас Манн; кто
знает, может быть, именно поэтому я с первой же минуты, когда мы сошли в
Гамбурге с самолета, почувствовал себя, как дома.
— Хорошо, я подумаю.
Рипсик отошла от окна.
— А это что за мазня?
На стене висела
репродукция. Это был довольно типичный образец абстрактного искусства: трапеция
неопределенного коричневого оттенка, окруженная полосами разных цветов,
красной, желтой и лиловой.
— Судя по композиции, это Кандинский, — я уткнулся носом в
подпись. — Да, точно так, Кандинский. Акварель, как я понимаю.
— Такие акварели моя бабушка тоже умела малевать. По-моему, это
не искусство, а дизайн. И, кстати, плохой дизайн, посмотри, как небрежно
закрашено пространство между линиями, краска везде выступает за края.
— Но несмотря на это, Кандинский — художник с мировой
славой.
— Чихала я на его славу!
Рипсик презрительно
повернулась к картине спиной. Я знал, что теперь последует: обмен мнениями на
тему деградации современного искусства. Один мой приятель как-то сказал обо
мне, что мои вкусовые предпочтения в области кинематографа остановились на
французской новой волне, я рассматриваю это, как комплимент; что касается
отношения Рипсик к изобразительному искусству, то ее вкусы так основательно застряли
на Ван-Гоге, что будь я художником, у меня наверняка возникло бы желание
отрезать себе ухо. Кстати, в данном случае это тоже скорее похвала, потому что
если уж быть откровенным, ничего достаточно важного двадцатый век к Ван-Гогу не
добавил.
— Для меня вообще осталось непонятным, на основе чего одному
художнику достается всемирная слава, а другому — никакой. Что это за
критерии? Кто их вырабатывает? — напала Рипсик на воображаемых оппонентов,
чьи точки зрения я иногда, к ее радости, стараюсь озвучивать.
— Наверно, критики, искусствоведы.
— Они не бескорыстны, поскольку заинтересованы в том, чтобы хоть
кого-то восхвалять. Нет шедевров, нет хлеба. Широкая публика же вторит тому,
что говорят так называемые «специалисты».
— Возможно, создатели абстрактного искусства просто предугадали
сущность нового демократического человека. Демократия ведь превратила его в
существо без лица и без души.
— По-моему, выражение «абстрактное искусство» вообще нонсенс.
Абстрактной может быть только мысль, искусство же всегда конкретно. Абстрактное
искусство — такой же оксиморон, как...
Рипсик на секунду
задумалась в поисках сравнения.
— Гениальный скакун, — предложил я.
Она удивленно на меня
взглянула.
— Это сказал не я, а Музиль, — уточнил я скромно. —
Его поражало, что его современники в высшей степени неразборчиво пользуются
столь значимым словом, как гениальный, что они говорят: гениальный теннисист,
гениальный журналист, гениальный скакун. Особенно его раздражало последнее. Как
это скакун может быть гениальным, возмущался он.
— Я думаю, что гениальный критик звучит, по крайней мере, столь
же нелепо, — резюмировала Рипсик ядовито.
Черные стриженные «под котелок» волосы, обрамляющие
продолговатое лицо, полные темно-красные губы, растянутые в широкой улыбке...
Антуанетта стояла на перроне и махала нам рукой, а мы смеялись и махали ей в
ответ. Это продолжалось довольно долго, в конце концов прозвучал мелодичный
звуковой сигнал, над выходом зажегся красный свет, двери закрылись, поезд
сдвинулся с места, и длинная, худая и почему-то вызывающая сочувствие фигура в
черном драповом пальто исчезла из виду.
— Как тебе понравилась Антуанетта ? — спросила
Рипсик, — Не правда ли, обаятельная? Я думаю, уж про нее-то ты не можешь
сказать, что она тебя сексуально не привлекает.
— Да, но Антуанетта не немка. В ее жилах течет французская,
итальянская, венгерская и мало ли еще какая кровь, но не прусская или
баварская. Я это выяснил. А что касается привлекательности, то она курит.
Терпеть не могу курящих женщин. И наливает в себя вино.
Рипсик кивнула.
— Это они делали обе. Не только Антуанетта, но и Ульрика.
Надеюсь, они все-таки доберутся домой живыми и здоровыми. А взбучку им там вряд
ли зададут. Как я понимаю, ни та, ни другая не замужем.
— Как будто нет. Хотя на синие чулки они тоже не похожи. Синий
чулок в моем представлении это создание холодное и совершенно лишенное женского
начала, а обе наши редакторши весьма грациозны. Да и третья дама, зав.отделом,
тоже.
— А ты не спросил, почему у их издательства такое странное
название? «Цурюк», по-моему, означает назад. Это намек на то, что лучшие дни
литературы позади?
Я улыбнулся.
— Основателя издательства звали Эрнст Цурюк. По словам дам, он
был большой любитель книг и меценат.
— Когда он жил?
— В первой половине века.
— Двадцатого?
— Двадцатого.
— Смотри, как интересно, — оживилась Рипсик. — Значит,
тогда издательским делом занимались еще мужчины. Теперь, как я понимаю, женщины
захватили эту сферу полностью.
Издательство «Цурюк»,
выпустившее в свет немецкий перевод романа Рипсик, недавно перебралось из
бывшего западного сектора в Восточный Берлин. Я сперва подумал, что решение
было принято с целью экономии, но мне объяснили, что я ошибаюсь, что район, в
котором оно ныне располагается, один из самых модных, а следовательно, дорогих.
Мне сразу припомнился анекдот про нового русского, который перекозырял
приятеля, хваставшего обошедшимися ему в сто долларов часами, сообщением:
«Дурак, здесь за углом, такие же продают за двести!» Почему так высоко ценилось
место, находившееся прямо напротив С-бана, в эстетически сомнительном
окружении, для меня так и осталось тайной; но почему именно туда перебрался
«Цурюк», я догадался, услышав, что это не просто издательство, а целый концерн
с филиалами в каждом крупном немецком городе: естественно, столь солидное
предприятие не могло экономить на месте расположения. Отдельный отдел занимался
восточно-европейской литературой, что можно было назвать и литературой бывшего
Варшавского пакта, именно с этим отделом довелось общаться и нам. Работало там
три, действительно, весьма грациозных женщины, которые внешностью мне больше
всего напоминали три семафора. Они были высокие и худые, именно худые, а не
стройные. Двое из них, Оэ и Ульрика, вряд ли очень уж мучили себя диетой, если
кто-то этим и увлекался, то самая младшая, Антуанетта, иными словами, они были
попросту недокормлены. Ну а кто должен был заниматься их кормежкой? Из-под
крылышка родителей семафоры выпорхнули давно, до эпохи домохозяев Европа еще не
дожила, а в ресторане еще ни один человек не разъелся до полноты. Да и
маловероятно, чтоб они ходили по ресторанам каждый день, наверняка обычно
грызли бутерброды, запивая их апельсиновым соком, почему, иначе, их так
обрадовал наш приезд, давший им право сводить нас в ресторан за счет
издательства. Правда, отправились мы туда вчетвером, Оэ извинилась,
отговорившись тем, что у нее еще много работы. Она была самой важной из трех
граций, заведовала отделом.
— Добро пожаловать в Берлин. Вы у нас часто бываете? —
спросила она при знакомстве.
Я объяснил, что Рипсик
проехалась однажды по Восточной Германии в составе туристической группы, я же в
этой стране впервые.
— Надеюсь, это путешествие доставит вам удовольствие, —
сказала она сердечно. — На следующей неделе мы свозим вас в Лейпциг. Там
состоится презентация романа вашей жены. Еще мы подготовили для вас поездку в
Мюнхен, но это позднее. А пока отдыхайте, гуляйте по Берлину. У нас быстро
развивающаяся столица, многие сравнивают ее с Нью-Йорком.
Я поблагодарил ее за
приглашение и добавил, что именно это, гулять и знакомиться с Берлином, мы и
собирались делать. Затем мы вышли. Антуанетта, которой был вверен кошелек
издательства, спросила, какой ресторан мы предпочли бы, итальянский или
немецкий. Мы, естественно, выбрали немецкий, нам хотелось получить
представление о местной кухне. Правда, я был неприятно удивлен, когда к
венскому шницелю в качестве единственного гарнира был подан сухой и,
разумеется, холодный картофельный салат, но в остальном, ужин прошел весело.
Хозяева, как я уже говорил, обильно вливали в себя вино, мы же впитывали новое
окружение, новую атмосферу.
— Тебе это не кажется ненормальным? — неожиданно спросила
Рипсик.
Мы уже выехали из города,
за окном поезда проносился темный густой лес.
— Что? — переспросил я.
— Что женщины работают, а мужчины валяют дурака.
— Не понимаю.
— В «Цурюке», как ты сам видел, все позиции захватили женщины.
«Томас Манн Хаус», напротив, полон мужчин, — нетерпеливо объяснила Рипсик.
— А почему ты думаешь, что мужчины в «Томас Манн Хаусе» валяют
дурака?
— Разве это настоящая работа — принимать гостей и
устраивать литературные вечера? Раньше такое называли синекурой.
Я засмеялся.
— Ты не знаешь современное западное общество. Все эти мужчины в
поте лица зарабатывают на хлеб насущный: они пишут проекты.
— Какие проекты?
— Такие, на основе которых какой-то очередной фонд назначает им грант. Ульрика рассказала
мне, что город оплачивает только половину расходов на содержание «Томас Манн
Хауса», остальное они должны добывать сами.
— Какой ужас! Теперь я понимаю, почему у них у всех унылые лица.
Для мужчины должно быть очень унизительно сознавать, что он занимается чем-то
абсолютно бессмысленным. Я не думала, что западные мужчины настолько
деградировали.
— Почему деградировали? Может, у них просто нет выхода? Когда в
моде эмансипация, мужчинам трудно конкурировать с женщинами.
— Это одно и то же, — сказала Рипсик задумчиво. — Если
мужчины позволили эмансипации войти в моду, значит, они деградировали. Кстати,
теперь я понимаю, чем обусловлена популярность дамских романов. Какие именно
рукописи превратятся в книги, это ведь решают не читатели, а издатели. А они,
как мы убедились, сплошь женщины.
Город для писателя —
неисчерпаемый источник сюжетов, там живут прототипы, которые становятся его
персонажами. Здесь они влюбляются, женятся, изменяют, разводятся, делают
карьеру, лгут, скопидомствуют, транжирят, предают, издеваются над слабыми,
заболевают и умирают. Для иных надобностей писателю город не нужен, напротив,
он утомляет его, главная часть его жизни все равно проходит в одиночестве, за
пишущей машинкой или, как ныне, за компьютером. Однако он тоже человек, ему
хочется расслабиться, поглядеть на что-то красивое, подышать воздухом, если не
свежим, то хотя бы приправленным выхлопными газами. И тогда писатель поступает
именно так, как нам посоветовала Оэ: идет гулять. Иными словами, город для
писателя место, по которому можно бродить в поисках эмоций, желательно, как
можно, больше положительных и, как можно, меньше отрицательных.. Вот одна из
причин, почему писатели предпочитают провинции столицу, не только потому что в
столице больше издательств и критиков, но и из-за того, что в ней, как правило,
поизящнее окружение, утонченней и пышнее архитектура, больше памятников и
помиловиднее женщины.
Берлин, увы, произвел на
нас скорее печальное впечатление. Конечно, это был богатый город, застроенный
большей частью добротными каменными домами, такими, каких в Таллине примерно
полдюжины, но в нем, как сказал бы Полоний, отсутствовала система. Это было
эклектическое, аморфное, иногда даже безобразное скопление мест обитания, без
настоящего центра, без большого пешеходного района, и что главное, без истории.
Конечно, мы все знаем, в чем дело, город не построишь за год, за десяток лет и
даже за сотню, на это уходят века, вот почему с городом надо обращаться столь
осторожно, сколь возможно, сносить только устаревшее и уродливое и сохранять
каждое здание, при возведении которого был выказан талант. Берлин же за пару
лет сравняли с землей. Сравняли с землей — это, конечно, очень общее
определение, надо бы сказать разбомбили, но тогда создалось бы впечатление, что
какие-то варварские вражеские армии, новые вандалы напали на Берлин и вообще на
Германию и уничтожили плоды многовекового архитектурного творчества немецкого
народа, но это ведь не так, в своей горькой судьбе немцы не могут винить
никого, кроме самих себя. Они сами, как говорим мы, эстонцы, «вызвали духов», и
эти духи действовали беспощадно, так же беспощадно, как до того немцы орудовали
на их родине (что касается русских) или просто с превентивной жестокостью,
пытаясь сохранить жизнь каждого отдельного англичанина и американца и во имя
этого сбрасывая сотни тысяч бомб на ни в чем не повинные здания. Никогда раньше
я не видел столь отчетливо, что представляет собой война, как далеко во времени
расползаются ее последствия. И это не только в Берлине, но вообще в Германии.
Таллин по сравнению с Берлином или Лейпцигом, пострадал мало, Ленинград,
нынешний Санкт-Петербург, немцы щадили, правда, я был и в Киеве и Минске, но
давно, в юности, когда над подобными вещами не задумываются.
Конечно, время не стоит
на месте и там, где когда-то возвышались здания, возведенные в прошлые века,
выросли и продолжали расти новые, но поскольку я привык к Старому городу
Таллина, строительство это казалось мне внедрением протезов в давно ставшее
инвалидным тело. Возможно, лет через пятьсот и по Берлину будет прогуливаться
какой-нибудь писатель, восхищаясь домами двадцать первого века, которые
покажутся ему древними, возможно… А может быть, и нет.
Поскольку прогулки по Берлину сами по себе были не очень
интересны, мы стали искать себе некую цель. Мы с Рипсик оба меломаны, точнее,
любители оперы, еще точнее, поклонники итальянской оперы, а если сказать прямо,
без обиняков, фанатики Верди, поэтому мы начали изучать репертуар театров и прочесывать
магазины, где могли бы продаваться оперные видеофильмы. Со спектаклями дело
обстояло не лучшим образом: в одном театре весь месяц пели Вагнера (еще один
философ, на этот раз в музыке), от другого нас отпугнули висевшие в кассе
фотографии, на которых Риголетто красовался в смокинге с бабочкой, а вокруг
него вскидывали ножки девушки из ревю (попытки осовременить ту или иную оперу
почти без исключения кончаются фиаско), остался третий, но там первый Верди шел
только через три недели. Таким образом, мы пока сосредоточились на магазинах.
Увы, в какой из них мы не входили, мы оказывались среди американских фильмов.
Мы обследовали полки, перебирали кассеты, злились, ругали массовую культуру,
выходили и отправлялись на поиски следующего. Во время одного из таких
марш-бросков Рипсик неожиданно остановилась и показала на пустырь за домами.
— Я узнала это место, — сказала она взволнованно. —
Раньше тут проходила Берлинская стена.
Мы некоторое время стояли
молча, глядя на то, чего уже не было.
— Я помню, какое жуткое впечатление она на меня тогда
произвела, — пояснила Рипсик. — Город как город, дома, улицы, и
вдруг — стена. Высокая, бесконечно длинная, без единого просвета.
Помолчав еще немного, она
добавила:
— Они могли бы оставить хотя бы несколько метров. На память.
Да, от Берлинской стены не осталось ни сантиметра, ее снесли, и
там, где некогда стреляли по пытавшимся бежать с востока на запад немцам, шло
не то что оживленное, а грандиозное строительство. Дни и ночи напролет гудели
краны, шипели сварочные агрегаты, грохотали самосвалы. Казалось, немецкий народ
старается как можно быстрее забыть прожитые врозь годы — в отличие от
войны, воспоминания о которой культивировали почти мазохистски, сохраняя церкви
без башен и башни без церквей и основывая там и сям антифашистские музеи. Так
неужели прошедшие полвека были настолько постыдными, что от них не должно было
остаться даже единого камня? Социализм все-таки не фашизм, его преступления, по
крайней мере, после второй мировой войны, не были такими масштабными и дикими.
А может, вопрос был не в стыде, а в том, чтобы быстрее покончить с проснувшейся
в восточных немцах за последнее десятилетие ностальгией по тому самому режиму,
от которого они раньше мечтали избавиться? Ибо те «осси», с которыми мне
довелось встретиться, отнюдь не колотили себя кулаком в грудь и не объявляли
себя жертвой «дурацкой русской власти» (как это делают эстонцы), они не
проклинали прошлое и не благодарили на коленях своих спасителей по эту и по ту
сторону Атлантической лужи, наоборот, они были настроены критично, они, можно
сказать, в каком-то смысле даже жалели о происшедшем, что, как было видно,
раздражало самодовольных «весси».
Да, стена никуда не исчезла. Снесенная физически, она
сохранилась в сердцах немцев. Мечта о кровном братстве сгинула, сменившись
пониманием того, что в капиталистическом мире не только человек человеку, но и
соотечественник соотечественнику волк. До того, как отправиться в путешествие,
мы с Рипсик полагали, что «Цурюк» это издательство бывшей восточной Германии или,
по меньшей мере, что люди, которые там работают, главным образом родом с
востока. Ведь на востоке лучше, чем на западе знали русский язык, его начинали
учить еще в средней школе, и естественно было предположить, что хотя бы перевод
русской литературы на немецкий остается монополией «осси». Ничего подобного!
Все наши три грации были с запада, Оэ получила образование в Англии, Антуанетта
в Париже, Ульрика в ФРГ. Аналогичная, по их словам, ситуация была и в других
издательствах: руководящий и творческий персонал — с Запада, секретарши и
уборщицы — с востока. И если так обстояло дело в столь маловажном виде
бизнеса, как переводы русской литературы, то что говорить обо всем прочем.
— Восточные немцы не умеют себя поставить, — сказала
Ульрика, когда мы выразили свое искреннее удивление.
Мы, в современной
Эстонии, тоже не умеем себя поставить, мы, бывшие советские люди, подумал я ,
услышав это объяснение, и не только потому, что мы старше или развращены
социалистическим образом жизни, при котором всем управляло государство,
подавляя личную инициативу — ко всему прочему, нас воспитывали в духе
другой системы ценностей. Советский человек должен был быть скромным,
саморекламу в том обществе не терпели, существовала даже эстонская поговорка
«Самовосхваление пахнет дурно», капитализм же именно на самовосхвалении, сиречь
рекламе, и держится. Самовосхвалении и эгоизме. В советском обществе, напротив,
пропангандировался альтруизм и критиковался эгоизм, и воспитание это дало в
конце концов результаты, взрастив немалое число людей, которым казалось
постыдным думать о собственном благополучии. Или, по крайней мере, обладавших
неким чувством меры, понимавших, до какого предела можно думать о себе и откуда
начиная это уже некрасиво. Конечно, нам не надо было столь отчаянно бороться за
место под солнцем, безработица в социалистическом обществе отсутствовала, и нам
не приходилось перегрызать друг другу горло из-за куска хлеба. Западный человек
же вынужден постоянно быть начеку, чтобы не потерять место работы, он всегда
должен первым делом думать о собственном благе и только потом о благе других,
поскольку он знает, что если сам о себе не позаботится, никто этого за него не
сделает.
— Почему нынешнее германское государство организовано так, что
одни вкалывают от зари до зари, а у других вообще нет работы? —
риторически спросила одна знакомая восточная немка.
Действительно, почему?
Вторая глава
Большинство наших соотечественников сказало бы, что
отрезать себе ухо по образцу Ван-Гога не немецкий способ выражать чувства, что
нашу внутреннюю жизнь можно сравнить с той необъятной пустотой, которую
ощущаешь, стоя на вершине горы и глядя сверху вниз.
Р.Музиль «Человек без свойств»
Лейпцига, куда мы поехали
через пару дней, мы почти не видели. Неожиданно похолодало, шел мокрый снег,
дул сильный северный ветер, нас же угораздило одеться легко, по-весеннему,
разгуливать по городу, глазея по сторонам, было невозможно. Мы сидели в
гостинице и смотрели в окно, жили мы высоко, и вид открывался обширный, но
сверху все города кажутся одинаковыми. Когда любоваться пейзажем нам надоедало,
мы переключались на лицезрение агрегата для глажки брюк. «Цурюк» не стал
экономить на нашем расквартировании, в номере нас ожидали белые банные халаты,
бутылка шампанского и несколько увядших виноградин, «библия» работала и могла
бы поразвлечь нас даже зрелищем особого рода, если б мы сделали небольшой
вступительный взнос, и еще там было несколько аппаратов, в том числе, факс и,
как я уже сказал, агрегат для разглаживания штанов, весьма объемное устройство,
невольно притягивавшее внимание. Я с глажкой штанов проблем не имею, то есть
мог бы иметь, поскольку косоглаз, частенько наливаю кофе мимо чашки и никогда в
жизни не умел заглаживать стрелку, но у меня есть Рипсик. У других, как я
понимаю, Рипсик нет, и они вынуждены прибегать к помощи аппарата.
В подвале гостиницы оказался бассейн, с нашего этажа туда ходил
специальный лифт, так что не было даже нужды одеваться, халат на плавки и
купайся! Завтрак подавали в ресторане по типу «шведского стола», в меню не было
только икры, официантки бегали вокруг и доливали кофе, но что главное — на
тарелке я обнаружил настоящую салфетку, из ткани, а не бумаги, туго
накрахмаленную и белоснежную. Я заправил ее за воротник, чтобы защитить
галстук, и услышал хихиканье Рипсик.
— В чем дело?
— Ни в чем. Просто ты, по сравнению с остальными, выглядишь
донельзя импозантно. Истый джентельмен.
Я огляделся. Действительно, никто кроме меня не знал, что с
салфеткой делать.
— Да, омужичилась Европа,— констатировал я.
На книжную ярмарку нам идти все-таки пришлось, и это оказалось
испытанием нешуточным, в ожидании трамвая мы жутко замерзли. Трамваи, кстати,
были переполнены, точно так же, как до этого поезд «Берлин-Лейпциг», почему,
выяснилось, когда мы добрались до цели — новый огромный выставочный
комплекс, состоявший из нескольких соединеных между собой стеклянными тоннелями
зданий, был переполнен посетителями, казалось, в нем собралось не полгорода, а
полстраны.
Неужели все это читатели? — спросили мы себя, сразу
вспомнив эстонские литературные мероприятия, где публики меньше, чем в лесу
грибников.
Даже если они не были читателями, они были, по крайней мере,
любителями книг, а от любителя книг до читателя уже недалеко. Тенденцию в общих
словах можно определить так: кто в юности был любителем книг, тот в среднем
возрасте, возможно, станет читателем. Почему так, разве молодые люди не
читатели? В каком-то смысле в самом деле нет, потому что большая часть имеющей
действительную ценность мировой литературы написана не для молодых или, во
всяком случае, не вполне им понятна. По-настоящему книгу может оценить только
человек, который что-то видел и пережил и теперь, сравнивая собственный опыт с
текстом, решает, насколько писателю удалось выразить мысли, самим им только
смутно угадываемые. Молодежи ближе поэзия, аппеллирующая, в основном, к
чувствам, способность чувствовать в большей или меньшей степени возникает уже в
подростковом возрасте, а позднее в отличие от мышления медленно угасает.
Но еще больше, чем книголюбов, на ярмарке было самих книг. Мы
ходили и ходили по бесчисленным залам и думали: кто способен прочесть все
литературные произведения, которые здесь ежегодно представляются? Конечно,
Лейпциг старый и славный книжный город, Борнхеэ* еще в конце девятнадцатого
века писал о его трехстах издательствах, выпускающих несколько тысяч томов в
год. Но уже то количество наверняка было трудно охватить трезвым взглядом и
оценить — а нынешнее? Даже с учетом разницы во вкусах и интересах
совершенно исключено, чтобы читатель мог ориентироваться в джунглях имен и
заглавий, которые из себя представляет международная книжная продукция. В конце
концов он все равно купит тот том, который предлагают наиболее назойливо, на
рекламу которого потрачено больше всего денег. Так рождаются «звезды» —
писатели, которых знает весь мир, хотя они ничем не превосходят большинство
своих коллег, а наоборот, очень часто уступают им. Кстати, мне вообще
непонятно, почему для покупки и продажи книг надо собираться в большое стадо,
почему недостаточно прочесть текст, ведь последний в наши дни можно переправить
даже по электронной почте. Но, наверно, сегодняшние издатели (читай
издательницы) так плохо знают литературу, что само произведение им уже ничего
не говорит. Лейпцигская ярмарка напоминала большой салон, где наиважнейшие лица
современного книжного мира, издатели и агенты, болтая между собой, помимо
прочего, определяют и бестселлеры следующего года; писателям в этом процессе
оставлена роль, которую можно, наверно, сравнить с ролью могильщика:
второстепенная, но пока еще необходимая.
На презентацию романа
Рипсик собралось человек двадцать. Все пошло точно так, как она сама и
прогнозировала, мероприятия, посвященные русской литературе, организовывали
сами русские, а для них она была всего лишь некой армяшкой. Ей отвели
самое неудобное время, рано утром, и даже забыли отметить это в общей афише.
— Я больше не могу, — простонала Рипсик. — Эта
лестница вынет из меня душу. Ну почему они держат лифт на замке?
— Обопрись на меня, — предложил я.
В Лейпциге мы простудились, подхватили какой-то вирус и почти
сразу по возвращении в Берлин заболели, сначала я, потом Рипсик, а для больного
человека взбираться вверх по крутой лестнице «Томас Манн Хауса» было серьезным
испытанием. Мы старались пореже спускаться вниз, но обойтись без завтрака никак
не могли. По иронии судьбы наша болезнь совпала с пасхой, в «Томас Манн Хаусе»
не осталось ни души, и просить помощи было не у кого. Шульц, правда, оставил
нам страховые полисы с адресами и телефонами ближайших лечебных учреждений,
однако Ульрика предупредила нас, что домой врач в Германии является только в
случае опасности для жизни, нам следовало ехать в больницу самим, но сил на это
не было никаких. Лекарств в «Томас Манн Хаусе» не оказалось, никому, кажется,
не приходило в голову, что гости иногда могут и заболеть.
Когда мы добрались до комнаты, Рипсик сразу легла в постель, я
дал ей термометр, а сам снова вышел в коридор.
— У меня идея, — сказал я уже в дверях.
Рипсик даже не ответила.
Через десять минут я вернулся.
— Нет, не получилось. Я подумал, может, мы сами дураки, у них
тут ведь все так хорошо организовано, ключ от комнаты открывает и входную
дверь, вдруг он подойдет и к лифту? Попробовал, но нет, не годится,
— У меня была та же самая идея, — сказала Рипсик, —
странно, как мы иногда даже ошибаемся одинаково.
Сказала и закашлялась.
Когда Рипсик кашляет, это что-то страшное, у меня всякий раз возникает
ощущение, будто у нее в груди разъезжает газонокосилка.
— Проклятый Лейпциг, — выругался я.
Приступ кашля закончился, но Рипсик на всякий случай не ответила,
чтобы не спровоцировать новый. Термометр запищал, Рипсик вынула его и
посмотрела.
— Сколько?
Она молча протянула термометр мне.
— Тридцать восемь и два. Значит, к вечеру может подняться до
тридцати девяти.
Я сел к телефону.
— Ульрика обещала посмотреть в Интернете, где ближайшая дежурная
аптека, — сказал я, положив трубку.
— А кто туда пойдет? Ульрика и сама болеет.
— Я пойду.
— Никуда ты не пойдешь, я не позволю. У тебя еще вчера было
тридцать восемь.
— Ничего, сегодня я чувствую себя уже неплохо.
— Неплохо! Ты почти ничего не съел.
— Аппетита нет. Слабость, — объяснил я.
Телефон зазвонил.
Рипсик вздохнула
трагически.
— Если ты действительно собираешься идти, попроси, чтобы Ульрика
тебе сказала, как спросить средство от кашля, не отхаркивающее, а такое,
которое его подавило бы, чтобы я смогла ночью спать.
— Для начала я намерен узнать, как по-немецки горчичник.
Рипсик вздохнула еще
трагичнее, но спорить не стала.
— Тебе везет, — сообщил я, закончив разговор с
Ульрикой. — Немцы о горчичниках даже не слышали. Темный народ.
Рипсик заметно
обрадовалась, больше горчичников она ненавидит только лук. Я достал из кармана
куртки карту Берлина.
— Конечно, здесь нет именно того района, куда мне надо ехать.
Ладно, найду.
Я встал и начал одеваться.
— Не беспокойся, если я немного задержусь, это довольно далеко.
На улице было тепло, светило солнце, такой погоды мы в Германии
еще не видели. Я не осмелился сесть на автобус, поскольку точно не знал, где
надо сойти, проехал на С-бане четыре или пять остановок и дальше прошел пешком
километра три, не меньше. А может, и все четыре. На полпути я устал, хотел
взять такси, но водитель везти меня отказался, пояснив, что это близко. Меня
донимала слабость, а поскольку я на всякий случай оделся потеплее, то скоро
вспотел. Наконец я нашел аптеку, купил что надо и поехал обратно уже на
автобусе.
— Это должно быть именно то лекарство, которое ты хотела, —
сказал я.
— Спасибо. Ничего, если я сегодня не буду готовить обед? У меня
просто нет сил. И еще эта лестница... Выйди, поешь в ресторане.
Это был один из немногих
дней за годы нашего брака, когда Рипсик оставила меня без обеда из трех блюд.
Впрочем, я не разрешил бы ей готовить, даже если б она сделала такую попытку. Я
снова вышел. Из привокзального ресторана вынесли по поводу хорошей погоды
столики на улицу, я сел и заказал клопсы по-кенигсбергски, потому что название
этого блюда возбудило во мне приятные воспоминания об эстонских отбивных, как с
луком, так и под сметаной. Когда мне вместо куска жареного мяса принесли две
большие вареные пресные фрикадельки в каком-то приторном соусе, я был
шокирован, однако хоть и с трудом, но все-таки проглотил еду, движимый не
столько чувством голода, сколько сознанием того, что платить все равно
придется. Согрелся на солнышке, позавидовал берлинцам, которые весело, семьями
проводили время в своем «излюбленном месте отдыха», тогда как мы боролись с
болезнью, потом вернулся в «Томас Манн Хаус», поднялся на третий этаж и тоже
лег. Я взял в дорогу «Черный обелиск», естественно, я читал его и раньше, но
Ремарк тот автор, которого можно перечитывать неоднократно. Я открыл книгу и,
пробежав пару страниц, тихо засмеялся.
— Что случилось? — спросила Рипсик, которая успела
задремать.
— Ничего особенного. Просто Ремарк тут ругает клопсы
по-кенигсбергски в безвкусном немецком соусе. Жаль, что вчера я до этого места
не дошел.
Я объяснил Рипсик, какая
незадача приключилась со мной в ресторане.
— Вот как важно хорошо знать литературу, — заключил я,
отложил книгу и закрыл уставшие глаза.
Ночью я проснулся на кашель Рипсик. Это был жуткий кашель, еще
хуже, чем днем, не прерывался ни на секунду.
Я включил свет.
— Ну что такое? Я же принес тебе средство от кашля.
Она не ответила, потому что была не в состоянии говорить.
Наконец между двумя приступами случилась крошечная пауза, и она сказала:
— У меня такое чувство, что это лекарство не подавляет кашель,
а, наоборот, провоцирует.
И снова закашляла.
Я потрогал ее лоб, он был
горячий. Я дал ей термометр, встал и еще раз просмотрел приложенную к лекарству
инструкцию, ничего в ней, конечно, не поняв.
— Я попросил Ульрику перевести на немецкий все, что я должен был
сказать в аптеке, потом прочел ей фразу за фразой по телефону. Ульрика сказала,
что все правильно, а мое немецкое произношение превосходно. Аптекарша тоже сделала
вид, что вполне меня поняла.
Рипсик продолжала
кашлять.
— Если это, конечно, была в самом деле аптекарша, — добавил
я. — Аптека оказалась у черта на куличках, и тетушка, которая продала мне
лекарство, вполне могла быть соседкой или родственницей, заменившей по случаю
праздников настоящего аптекаря. Я попросил чек, и она выписала его от руки. Но
вообще-то она вела себя вполне уверенно.
Рипсик кашляла и кашляла.
Я дождался момента, когда термометр запищит, и сразу взял его.
— Тридцать девять и два. Может, все-таки попытаться вызвать
«Скорую»? Сделают укол, хотя бы уснешь.
— Может, — сказала Рипсик
Только теперь я понял,
насколько ей плохо. Дело в том, что она сама врач и старается держаться от
коллег как можно дальше.
Я взял страховой полис и
сел к телефону.
— Занято, — сказал я немного погодя. — Попробую другой
номер.
Некоторое время Рипсик
лежала тихо, но теперь у нее начался новый приступ. Через несколько минуту я
положил трубку.
— Проклятье! Никто нигде не знает английского.
Я немножко подумал.
— Могу позвонить Ульрике и попросить, чтобы «Скорую» вызвала
она.
— Не стоит, — сказала Рипсик. — Ульрика ведь говорила,
что они все равно не приедут. Это тебе не Советский Союз. Там мы, врачи, были
на службе у больных, здесь все наоборот.
И снова стала кашлять.
Я сел на край кровати.
— Дай я попробую тебя полечить.
Рипсик перевернулась на
спину, и я какое-то время держал руку над ее горлом, делая кругообразные
движения. Головную боль я рукой снимаю неплохо, но к горлу подступиться трудно.
Я еще помассировал ей руки и ноги, и через некоторое время кашель стих.
— А теперь постарайся уснуть. Растворить тебе еще один аспирин?
— Я не могу пить этот немецкий аспирин, у него отвратительный
горький вкус.
Я вздохнул и потушил
свет. Рипсик снова принялась кашлять, я слушал, как она надрывается, и думал,
что заболеть за рубежом это наихудшее из наказаний, врагу не пожелаешь. Мы были
совершенно одни в большом трехэтажном доме, ближайшая больница находилась на
расстоянии в несколько километров. Мы могли здесь сдохнуть, и никому от этого
не было бы ни жарко, ни холодно. В конце концов, приступ прекратился, и я
уснул.
Баллада о лифте
Германию можно дефинировать как страну лифтов. Это удобное и,
как утверждает статистика, самое безопасное средство передвижения можно там встретить
везде, в том числе, и в совершенно неожиданных местах, например, на вокзале.
После выздоровления нас еще некоторое время донимала слабость, и мы
пользовались предназначенным для инвалидов лифтом, который соединял подземный
переход на вокзал В. с местной главной улицей. «Двери закрываются, следующая
остановка — аллея Кайзера Вильгельма Второго», — провозглашал лифт
замогильным голосом перед тем, как двинуться в путь; правда, время от времени
его заполнял специфический запах, выдающий невоспитанность домашних животных,
но мы все равно были счастливы, что не надо взбираться вверх по лестнице. На
еще более интересном лифте мы катались немного позднее в Мюнхене, в отеле, в
котором когда-то останавливались Мария Каллас, Михаил Барышников и Пласидо Доминго.
Понятно, что гостиница, которую выбирают в качестве временного места обитания
великие художники, не может быть чересчур уж комфортабельной. Не бизнесмены же!
Упомянутое заведение полностью соответствовало тем материальным возможностям,
которыми в капиталистическом мире обладают певцы, танцовщики и писатели: номер
был величиной с чулан, а душевая — со стенной шкаф. Но даже в это
напоминавшее больше приют для бедных, чем гостиницу, здание, которое в средние
века служило, наверно, ночлежкой для бродячих монахов, и где, будь дело в
Советском Союзе, скорее всего учредили бы Дом колхозника (тем более, что отель
находился рядом с рыночной площадью), недавно, учитывая требования третьего
тысячелетия, встроили лифт. Это был небольшой ящик со стеклянными стенками, с
трудом втиснутый в просвет внутри винтовой лестницы и способный принять
максимум двух пассажиров (да и те должны были стоять всю дорогу по стойке
смирно, ибо при малейшем движении стали бы опасными друг для друга), но, по
крайней мере, он существовал, и им можно было пользоваться. Собственно, и в
«Томас Манн Хаусе» вполне имелся модный электронный лифт, однако нам на нем
покататься не удалось. Почему? Это длинная история, и мне придется рассказать
ее с самого начала.
Когда в первый вечер мы
добрались до «Томас Манн Хауса», нас там, как вы уже знаете, поджидал
замдиректора Йенс Йоахим Шульц, щупленький, можно даже сказать, хрупкий,
приближающийся к среднему возрасту типичный интеллигент в очках и с печальной
улыбкой человека, утомленного жизнью. Он вежливо забрал у Рипсик чемодан (я,
если вы помните, шатался под тяжестью большого сохранившегося с советских
времен рюкзака, украшенного наклейкой со словом «Азимут»), произнес с уважением
(имея в виду, конечно, вес чемодана) «Ого», бросил неопределенный взгляд в
сторону лифта, но все же потопал вверх по лестнице пешком. Мы с Рипсик
подумали, что лифт вышел из строя. Но днем иди двумя позже мы обнаружили, что
лифт работает, как миленький, и какие-то люди на нем разъезжают. У нас на этаже
всегда стояла пара ящиков с минеральной водой, Шульц сказал нам, чтобы мы пили
ее смело, она предназначена для гостей. Ящики эти по мере надобности менял
работник «Томас Манн Хауса», некий, как я понял, универсальный деятель, который
занимался абсолютно всем, начиная со света и кончая не знаю чем, возможно,
термоядерным реактором. И этот вот человек, в отличие от нас и Шульца, пешком
не ходил! Он катался на лифте, как и уборщица, перевозившая пылесос с одного
этажа на другой. Когда Рипсик это обнаружила, она возмутилась.
— Что, диктатура пролетариата перебралась сюда? — буркнула
она ядовито.
Действительно, мы-то за
прошедшие годы уже подзабыли, что такое власть большевиков! В Советском Союзе
сантехник по сравнению с писателем или любым другим интеллигентом был в
привилегированном положении, его труд надо было уважать, а к твоим заметкам,
как правило, относились с подозрением. Чего он там чиркает! Копает под
государство, что ли! Но сейчас ведь мы были не в Советском Союзе, а на
капиталистическом Западе, где, как нас учили в школе, всегда эксплуатировали
рабочего человека.
— Вот она, проблема нахлебников, — как-то, когда уже
чувствовала себя получше, но еще страдала от слабости, констатировала Рипсик
печально. — Если б мы платили за ночлег из своего кармана, ты мог бы пойти
и потребовать, чтобы нам дали ключ от лифта, мог бы даже устроить скандал, а
сейчас положение иное. Вряд ли, когда Йенс Йоахим придет наконец на работу, ты
осмелишься у него хотя бы спросить, почему нам нельзя ездить на лифте.
— Да, вряд ли, — согласился я.
Кстати, в конце концов я
это все-таки сделал. Это случилось в предпоследний день нашего пребывания в
Берлине. Каждый раз, когда мы отправляемся в какое-либо путешествие, я надеюсь,
что на обратном пути багажа будет меньше, ведь продукты и прихваченные с собой
подарки обратно таскать не придется. И каждый раз я ошибаюсь, потому что
сделанные в точке назначения покупки во много раз перевешивают оставленные там
предметы. Из Москвы мы обычно привозим книги, они, как известно, тяжелые, в
Германии же нам в результате длительных поисков удалось-таки приобрести целую
маленькую коллекцию оперных дисков. Когда Рипсик упаковала рюкзак, чемодан и
два саквояжа, я попробовал их поднять и понял, что на руках мы этот груз вниз
по лестнице не дотащим. Поэтому, когда я пошел прощаться с Йенсом Йоахимом, я,
помимо прочего, поинтересовался, нельзя ли нам будет утром воспользоваться для
транспортировки багажа лифтом. До того мгновения Йенс Йоахим был чрезвычайно
дружелюбен, даже его столь печальная обычно улыбка казалась заметно более радостной
(кто знает, возможно, и потому, что мы уезжали, и не надо было больше с нами
возиться). Но, как только до него дошла суть моего вопроса, вид его сразу стал
озабоченным, а глаза, робко выглядывавшие из-за сильных стекол, забегали. Он
пробормотал, что не уверен, удастся ли ему выполнить нашу просьбу, поскольку
лифт очень сложный аппарат, который легко может испортиться, и он не знает,
будет ли утром на вилле кто-то, умеющий с ним обращаться.
— Ну работник, наверно, будет? — предположил я, но эта идея
окончательно ввергла Йенса Йоахима в панику. Казалось, он готов, скорее,
приехать спозаранку в «Томас Манн Хаус» и лично помочь нам тащить чемоданы
вниз, чем попросить работника о какой-либо услуге. Я пощадил его, сказал,
ничего, как-нибудь справимся, тогда Йенс Йоахим немедленно успокоился и снова
стал улыбаться.
Нас выручила
самоотверженная Ульрика, которая специально приехала утром в В., чтобы
проводить нас на поезд. С вещами мы втроем кое-как справились, а вот принципы
пользования лифтом в «Томас Манн Хаусе» так и остались для нас загадкой.
Третья глава
Наша эпоха враждебна философии и труслива, ей не
хватает смелости решить, что ценно, а что — нет, демократия же, говоря в
двух словах, означает: делай то, что тебе предписывает жизнь.
Р. Музиль «Человек без
свойств»
Вскоре после того, как мы
выздоровели, три семафора опять пригласили нас в ресторан, естественно, за счет
издательства. На этот раз решено было попробовать итальянскую кухню, и нам
составила компанию и Оэ. Как только она со мной заговорила, я сразу навострил
уши, ее английское произношение напомнило мне о моей тете, которая была
известным специалистом в этой области.
— Оксфорд или Кембридж? — осведомился я.
— Оксфорд, — ответила Оэ скромно.
Казалось, она не гордится
своим образованием, а скорее стесняется его, так иных, достаточно тонких
состоятельных людей смущает упоминание в присутствии других об их богатстве. Я
представил себе, как самоуверенно, с каким чувством превосходства взирал бы на
окружающих любой отучившийся в Оксфорде эстонец, у нас ведь даже человек,
закончивший отделение английской филологии в Тартуском университете, ощущает
себя как бы существом высшего порядка, представил — и мое уважение к Оэ заметно
возросло. Высокая, худая , в очках, казалось, она словно высохла, но только
внешне, что ее опять-таки отличало в лучшую сторону от эстонских филологинь, в
чьей женственности у меня за мою жизнь было достаточно возможностей усомниться.
Оэ была именно женственной, мягкой, выпив пару коктейлей, стала весело
флиртовать, не стараясь задавить собеседника авторитетом, не пытаясь хотя бы на
четверть часа ради спортивного интереса взять верх над мужчиной. До нашей
поездки я полагал, что немки должны бы, так сказать, по историко-генетическим
причинам, напоминать эстонок, или, вернее, наоборот, эстонки немок, но в
Германии мне пришлось скорректировать свою точку зрения. Теперь я, скорее,
склонен поддержать гипотезу, согласно которой в нас крови викингов все же
больше, чем немецкой, а эстонки своей внутренней холодностью напоминают англичанок;
кстати, не исключено, что и это мнение изменится, если я когда-нибудь попаду в
Лондон. Свое великолепное имя Оэ получила по названию одной норвежской рыбацкой
деревушки, где ее родители провели медовый месяц; таким образом, мое
первоначальное предположение, что они японские филологи, было опровергнуто.
Впрочем, японский язык знала Ульрика, хотя и была по образованию
слависткой — два года своей юности она провела в Японии. Я подумал было,
что она там училась, но опять ошибся — только в Советском Союзе эстонок
отправляли в Бакинский, Ереванский или Тбилисский университеты и наоборот;
Ульрика же отправилась в Японию в жажде приключений, но не в качестве их
искательницы, а — по газетному объявлению — учить молодых японцев
немецкому языку. Трудная жизнь в чужой стране закалила Ульрику, она была смелой
и прямодушной, и я мог без особого труда представить ее на баррикадах в случае,
если революционная молодежь вдруг снова бросит перчатку бюргерству, чего,
впрочем, бояться вряд ли стоит, так что полет моей фантазии вполне невинен. Так
и не обзаведясь мужем и детьми, свою неизбывную потребность любить Ульрика
реализовала, даря своими чувствами униженных и оскорбленных по всему миру,
проще говоря, была весьма политизирована. На выборах она, конечно же,
проголосовала за левых, конкретно, за зеленых, и считала крупнейшим политиком
современности Йошку Фишера. После Японии она пару лет проучилась в Москве, и в
ней раскрылись шакры той готовности помочь, которую столь часто можно встретить
в России. Мне казалось, что самоотверженность Ульрики вообще не имеет границ,
что так же решительно, как она поднимется на баррикаду, она и закроет тебя
своим телом, если тебе будет угрожать смертельная опасность. С одним лишь
исключением: если для твоего спасения придется перейти улицу на красный свет,
Ульрика наверняка этого сделать не сумеет, так глубоко в ней сидит
законопослушность.. Она несколько раз сопровождала нас в поездках по Германии,
и всегда у нас возникали разногласия насчет того, как в поезде сесть —
Рипсик не выносит почти никаких средств передвижения, поезд был единственным, к
которому она до сих пор относилась более или менее толерантно, но немецкие
поезда это сущий кошмар, они мчатся, как бешеные, извиваясь в долинах меж гор и
наклоняясь при этом набок; сесть спиной к направлению движения Рипсик вообще не
может, у нее начинает кружиться голова, и она принимается угрожать, что «сейчас
сдохнет». Поэтому моей первой заботой всякий раз было сделать так, чтобы мы
сели лицом в ту сторону, в которую едем. Проблема была в том, что места в
немецких поездах хоть и пронумерованы, но при покупке билетов невозможно
определить, в какую сторону развернуто сидение (кто помнит нашу давнюю «Чайку»,
должен понять, что я хочу сказать); так вот, каждый раз, когда я занимал место,
нам согласно билету не принадлежавшее, Ульрика буквально зеленела, настолько
она боялась неприятностей, которые могут возникнуть в связи с этим «нарушением
порядка». На наше счастье все проходило без осложнений, люди, резервировавшие
то или другое место, просто не появлялись, наверно, чуяли нутром, что их
законное пространство оккупировали какие-то дикари. Русским языком Ульрика
владела хорошо, можно сказать, свободно, иными словами, намного лучше, чем
подавляющее большинство эстонцев, а ее немецкий язык был просто превосходным, я
могу это засвидетельствовать, даже несмотря на то, что сам я знаю всего лишь
пару десятков немецких слов. Впервые в жизни мы услышали, насколько красиво,
певуче, мягко может звучать язык, который по телевизору доходит до нас в виде
какого-то жуткого лая — хвалите демократию, сколько хотите, но мое
презрение к плебсу, способному изуродовать любой язык, как немецкий или
эстонский, так и язык музыки или кино, вы поколебать не сможете. В такой же
худой и недокормленной, как Оэ, Ульрике тоже таилась глубоко запрятанная
женственность, например, перед выступлением в Мюнхенском Доме Литератора она
забежала в наш номер-чулан, чтобы переодеться, ибо вспомнила, что однажды, лет
пять назад, уже посещала это заведение в том наряде, в котором до того гуляла по
городу.
Антуанетта, в отличие от
двух других семафоров, была женственна во всем, женственна сверх всякой меры,
она болтала, щебетала, непрестанно флиртовала, улыбалась, взмахивала ресницами,
восторгалась любым пустяком, курила с особым кокетством и тому подобное, точно
как француженка, которой она в какой-то степени и была, точный состав ее крови
мне определить так и не удалось. Черноволосая, с полными яркими губами и
темными глазами, она резко выделялась среди преимущественно светловолосых
пруссачек, была веселее и темпераментнее их. Мне еще до встречи довелось
вступить с ней в оживленную переписку относительно нашей поездки и уже по ней
отметить ее хорошие манеры, которыми у нас могут похвастаться немногие, так что
для меня ее умение быть очаровательно вежливой и при непосредственном общении
сюрпризом не оказалось. Она каждый раз провожала нас до С-бана, махая прощально
на перроне до тех пор, пока двери не закрывались, посылала нам в «Томас Манн
Хаус» факсы с праздничными поздравлениями и разнообразными добрыми пожеланиями
и расточала комплименты роману Рипсик, однако я не удивился бы, обнаружив, что
в столь превозносимом ею произведении она, на самом деле, почти ничего не
поняла. Умение Антуанетты беседовать на любую тему, не высказывая ни единой мысли,
было несравненным. Ульрика посмеивалась над привычкой коллеги говорить и писать
много лишнего, отягощать любое сообщение длинными формулами вежливости, я же
относился к этому спокойно, потому что женщин, в отличие от мужчин, слабости,
как известно, только украшают. Антуанетта была настоящей европейкой не только
по своему запутанному происхождению, она еще и жила в разных странах: родилась
в Германии, в школу ходила во Франции, куда ее родители бежали во время
Берлинского кризиса, а до «Цурюка» работала в Лондоне, в одном литературном
агентстве, в результате чего совершенно свободно и без единого знака препинания
говорила, по крайней мере, на трех главных европейских языках. Что такое
европейский идентитет? Я не принадлежу к людям, которые убеждены, что наиважнейший
компонент идентитета это язык, в наши дни таковым трудно считать и религию,
намного важнее, кажется, должно быть нечто, что используя модный лексикон,
можно назвать каноном культуры — если так, то новый тип человека,
европеец, должен формироваться на основе творчества Шекспира, Канта, Верди,
Бальзака, Станиславского, Пруста, Сартра, и многих других великих европейцев;
но на практике все равно выходит так, что объединяются на основе битлзов,
углового удара и красного вина.
Из-за остаточной слабости мы старались избегать частых поездок в
центр города и предпочли бы им прогулки в окрестностях «Томас Манн Хауса», но
там, увы, особых возможностей для таких прогулок не было. Хотя В. и именовался
«любимым местом отдыха берлинцев», отдых этот по необходимости ограничивался
объездом озера на прогулочном катере и обедом либо в ресторане на вокзальной
площади, либо чуть дальше, в воздвигнутой на холме пивной на свежем воздухе —
прочие походы отпадали, поскольку вокруг на каждом шагу стояли заборы с угрожающими
вывесками «частное владение». Кстати, участок «Томас Манн Хауса» тоже доходил
до самой воды, от озера его отделял только низенький заборчик, благодаря чему
писатели летом могли нырнуть прямо с территории Дома, пройдя через калитку,
однако, с другой стороны, подобный раздел земли исключил возможность построить
достаточно длинную набережную и лишил всех, нас, в том числе, удовольствия
совершать прогулки вокруг озера.
К счастью, рядом с В.
находился другой маленький сателлитный городок Н. Мы попали туда уже в первые
дни, потому что во всем В. — вообразите себе! — не было ни одного
магазина (понятно, для того, чтобы отдыхающие покупали пиво и кока-колу только
в буфете и, следовательно, подороже), и нам пришлось поехать за продуктами в Н.
Однако на самом деле нам повезло, потому что Н. оказался очень красивым, тихим
городком, и мы влюбились в него с первого взгляда. Дома там в большинстве
принадлежали к той же эпохе, что «Томас Манн Хаус», и выглядели столь же
роскошно. Обычно двух-, иногда и трехэтажные, несмотря на различия, они тем не
менее смотрелись как единый ансамбль. Башенки, террасы, веранды, обширные
газоны — все свидетельствовало о состоятельности владельцев.
— Богатая страна, — заметил я в очередной раз. Но тут мой
взгляд остановился на табличке с фамилиями жильцов у ворот одного из домов, и я
удивился: оказалось, что в каждом из этих аристократических особняков,
наверняка рассчитанных на одну семью, сейчас их жило, по меньшей мере, две, а
то и три, четыре и даже больше.
— Демократия уничтожила элиту, — высказался я импульсивно.
— Почему ты так думаешь, — возразила Рипсик. — В
демократическом обществе есть своя элита, даже несколько — политическая,
бизнес-элита, ну и еще элита хорошо зарабатывающих производителей массовой
культуры, тех самых субъектов, ради кусков гитар которых зрители готовы
поубивать друг друга, и чьи бюстгальтеры секонд-хэнд на аукционе стоят больше,
чем весь наш с тобой гардероб.
— И почему же эта новая элита отказалась от таких великолепных
домов и обосновалась черт знает где, в каких-то современных конурах?
— Потому что у нее другой вкус, — пожала Рипсик плечами.
— Именно, — сказал я. — Раньше элиту характеризовало
не только материальное благополучие, но и хороший вкус, а иногда и внутренняя
культура. Деньги для просвещенного дворянина были средством создать вокруг себя
эстетически полноценную среду.
— По-моему, ты идеализируешь аристократию, — сказала
Рипсик. — Конечно, в чем ты прав, так это в том, что раньше вкусы диктовал
действительно высший слой, сперва дворянство, потом крупная буржуазия, а сейчас
все отдано на откуп демосу.
— И не только вкусы, — сказал я. — Нынешние политики
тоже должны на каждом шагу думать о том, как понравиться демосу. Они словно
марионетки в его руках. И все рок-певцы с киноактерами тоже. И даже глобальные
корпорации. Все они служат интересам плебса, внутренне его презирая, но
сознавая, что только так они могут сохранить свои позиции, свое благополучие.
Плебеи же в условиях демократии изменились ненамного. Да, они раскатывают на
автомобилях, ездят отдыхать за рубеж и заполняют свои дома всеми этими
маленькими машинками, которые усугубляют их лень, но внутренне они остались
такими же хамами, как и сто лет назад. Пиво, рок, американские фильмы и футбол,
вот, в сущности, вся их жизнь. Кстати, разговоры о равных возможностях, якобы
предлагаемых демократией, это миф. Мои возможности и возможности какой-то
гориллы с гитарой весьма и весьма различны. Писатели принадлежат к низшему
классу демократического общества. Гориллы с гитарой залезли куда выше. Таким
образом, если не идеализировать демократию, если не считать ее «концом
истории», а рассмотреть ее более трезво, выяснится, что по своей сути это всего
лишь еще одна форма общественных отношений, такая, при которой большинство
тиранит меньшинство, тогда как в предыдущих случаях меньшинство тиранило
большинство.
— Но это твое меньшинство как будто вполне довольно подобным
положением дел, — возразила Рипсик. — Разве хоть кто-нибудь из тех, с
кем мы тут общались, осмелился сказать дурное слово о демократии? Можешь ли ты
представить, что, например, Шульц стал бы критиковать нынешнее общественное
устройство? А ведь он как индеец. Что их «Томас Манн Хаус», если не такая
маленькая резервация, куда выдавили серьезную литературу? Но поди скажи ему об
этом, он тебе все равно ответит: в том-то и прелесть демократии, что каждый
может выбрать себе увлечение по вкусу, кто станет слушать сонату Бетховена, кто
бренчающих на гитарах дегенератов.
— Да, ты права, высокая культура еще жива только благодаря
аппарату искусственного дыхания, — согласился я. — Кстати, я думаю, что
это временно. Когда гориллы увидят, что остатки духовной аристократии не
представляют больше опасности, агрегат просто отключат от источника тока.
Наступит мрак, новое средневековье или что-то еще пострашнее. Не зря они уже
готовят к этому народ, утверждая, что, несмотря на инквизицию, средневековье
было замечательной эпохой. Когда Ортега-и-Гассет написал «Бунт масс», он еще не
знал, чем дело кончится. Сегодня надо бы написать уже книгу «Месть масс».
— Напиши!
— На каком языке? На эстонском? Кому это нужно?
— Мне, — сообщила Рипсик и крепче взяла меня под руку.
Я безнадежно вздохнул, но
ощущение все равно было приятным. Хорошо, когда кто-нибудь тебя поддерживает.
Рипсик сосредоточенно ела. Закончив, она облизала губы и
сказала:
— А мне больше кофе не положен?
— Извини.
Я налил ей из термоса
кофе, а сам приступил к йогурту. В зимнем саду было тихо, за стеклами веранды
капризничала немецкая весна, то заслоняя солнце облаками, то отгоняя их прочь.
— Жалко, что по утрам нет настоящего аппетита, — сказал я,
опустошив баночку. — Хотя есть про запас все равно невозможно.
— Ты тут голодаешь, да? — спросила Рипсик сочувственно.
Немецкие рестораны были
для нас слишком дорогими, к тому же наесться там все равно не наешься, поэтому
мы перекусывали где попало.
— В этом «Томас Манн Хаусе» вполне нормальная кухня, я могла бы
хоть суп сварить, но где мы есть будем, тут же нет столовой. До зимнего сада от
кухни далеко, пришлось бы на глазах персонала шествовать с тарелками через весь
дом. Можно было б, конечно, обедать у себя в номере, но как мы всю эту посуду
наверх потащим?
— Ничего, я потерплю, не навеки же мы сюда приехали, —
сказал я героически.
Но Рипсик уже приняла
решение, и когда мы вечером вернулись из города, сразу поспешила на кухню.
— Спасибо, спагетти получились хоть куда. Гораздо вкуснее, чем в
итальянском ресторане, — сказал я через час, кладя вилку на тарелку.
— Не знаю, вкуснее ли, но надеюсь, что и не хуже, — сказала
Рипсик скромно. — Никакой ресторанный обед не сравнится с домашним. Это
известно каждому армянину. Только вот домашний обед означает труд, а какая
современная западная женщина готова вкалывать на кухне ради мужа.
— Да, наших трех граций из «Цурюка» ресторан тоже воодушевил
намного больше, чем нас с тобой, двух голодных восточноевропейцев. Они с
удовольствием проглощали даже те холодные нечищенные баклажаны, которые нам
подали в качестве деликатеса. Я, конечно, понимаю, что издательство оплатило
ужин, и люди везде одинаковы, как в России всегда готовы есть и пить «на
халяву», так и здесь, но если б они хоть раз попробовали твои жареные
баклажаны, к здешнему блюду они отнеслись бы не в пример критичнее. Но, как ты
правильно заметила, домашний обед означает труд, и от этого труда эмансипация
спасла и Оэ, и Ульрику, и Антуанетту.
— И что, это сделало их более счастливыми? Ладно, свободу свою
заветную получили, трудятся, зарабатывают деньги — для чего? Все равно все
они одиноки и несчастны. Ты сам обратил мое внимание на то, как они вливали в
себя вино. Разве счастливая женщина будет вот так, до беспамятства, напиваться?
А ведь Антуанетта, например, весьма привлекательная особа и без труда могла б
себе кого-то найти. Только какой мужчина удовольствуется женщиной, которая
отказывается делать домашнюю работу? И если даже такой найдется, кому нужен
эдакий дурень?
— Наверняка у Антуанетты есть любовник, бой-френд, как они
говорят. Романтическую любовь, как тебе известно, заменил романтический секс.
Счастье уже не считают ценностью, ценность это удовольствие. Ты заметила, как
они все повторяют, словно попугаи: enjoy, enjoy. «Вы enjoy от своего обеда, вы
enjoy от своего путешествия?» Мы живем в эпоху enjoy.
— Ничего себе enjoy, провести с любовником час-два, а потом
остаться одной и выть в подушку! Или поужинать в ресторане в веселой компании,
а потом заявиться домой, где тебя никто не ждет.
— Они к этому привыкли, — пожал я плечами.
— Да. Как лягушка привыкает к теплой воде, не замечая, как та
становится все горячее, и в итоге просто сваривается, потому что ее мышцы
слишком расслабились, чтобы выпрыгнуть из кастрюли.
— Конечно, возможно, что и наши три грации мечтают о какой-то
другой жизни, — согласился я. — Они были весьма польщены, когда я
помог им надеть пальто. У меня создалось впечатление, что они отвыкли от мужского
внимания.
— Я повторяю: у феминизма есть две грани. Помимо того, что
эмансипированные женщины утрачивают женственность, теряют мужественность и
мужчины, живущие в эпоху эмансипации, — сказала Рипсик, встала и принялась
убирать со стола.
Мне очень трудно написать что-либо основательное о немцах не
только потому, что мы пробыли в Германии всего лишь месяц (я знаю людей,
которые берутся в категорической форме объяснить сущность русских, посетив
Россию единожды, да и то в детстве в виде школьной экскурсии в
Ленинград) — я убежден, что человека можно понять только тогда, когда ты
увидел его дом: как он обставлен, много или мало там книг и так далее, мы же за
этот месяц не попали в квартиру ни одного немца. Почему? Нас просто не звали.
Я, конечно, мог бы обвинить западных людей в негостеприимности, лени, эгоизме
или еще в чем-нибудь подобном, мы-то с Рипсик каждого из наших тамошних
знакомых хоть раз да пригласили бы на чашку кофе или даже на обед, но я думаю,
что причина в другом: у них просто не было дома в понимании армянина и даже
эстонца, по крайней мере, бывшего, советского, эстонца. Ульрика, правда, как-то
пригласила нас к себе, но не совсем домой, а в офис, служивший ей рабочим
кабинетом и находившийся в том же здании, в котором она жила, на несколько
этажей ниже, полагаю она просто чувствовала там себя больше дома, чем в своей
квартире, последняя же для нее была местом, куда она ходила только спать. Оэ и
Антуанетта тоже, казалось, чувствовали себя уютнее в издательстве и отнюдь не
спешили после окончания рабочего дня домой. В Германии у нас образовалось еще
несколько знакомых, и с ними со всеми дело как будто обстояло подобным же
образом. Конечно, я не могу поклясться, что мои наблюдения распространяются на
всю немецкую нацию, возможно, у бюргеров с домом все в полном порядке, ведь тот
узкий круг, в котором мы вращались, отнюдь не представлял собой
репрезентативную выборку, но мне кажется, что это не так: во-первых,
подавляющее большинство западных людей квартиру арендует, что уже само по себе
не позволяет возникнуть столь полному чувству дома, как собственная квартира, и
во-вторых, дом становится домом только тогда, когда есть кто-то, кто видит если
не смысл, то хотя бы содержание своей жизни в сохранении домашнего очага, иными
словами, женщина, а здешние женщины, как было сказано выше, в основном
вкалывали.
Вне дома немцы были
вежливыми, дружелюбными, гостеприимными, более того, сердечными, намного более
сердечными, чем эстонцы. Особенным остроумием они как будто не блистали,
впрочем, при общении на чужом языке это качество оценить трудно, смеяться-то
они любили, а когда становились серьезными, под этой серьезностью можно было
почувствовать старую добрую сентиментальность. Особо глубокое впечатление на
меня произвело то, как они относились к Гитлеру и вообще к прошлой войне —
они все еще стыдились этого. Когда я однажды бросил , что вот подлец Гитлер,
дал разбомбить Германию вместо того, чтобы капитулировать, мне сразу ответили:
«Гитлер один ничего не решал, это вина всего народа». Наши доморощенные «национальные
герои» из СС могли бы немного поучиться подобной самокритичности, они ведь тоже
защищали не Эстонию, а Гитлера. Но что поделаешь, немцы — большой народ и
по уровню развития, пониманию истории и способности к рефлексии намного
превосходят нас. Еще вызывало уважение то, что в своей стране они обходились
собственным языком. Конечно, для людей вроде нас, не владевших немецким, это
было неудобно — но приятно было сознавать, что где-то в мире есть место,
где не лижут задницу американцам, а если даже иногда и лижут, то с отвращением,
а не с благодарностью, как у нас.
С некрасивой стороны
немцы показывали себя только в одной ситуации — на железной дороге,
точнее, при входе в вагон и выходе из него. Скорые поезда были постоянно
набиты, а останавливались даже в больших городах только на пару минут — и
тогда начиналось такое побоище, что слабым особям типа нас с Рипсик следовало
не терять осмотрительности, дабы не получить чемоданом по голове. Но плебс есть
плебс, и степень его вежливости находится в прямой зависимости от бытовых
удобств: как москвичей испортил «квартирный вопрос», так на немцев, кажется,
плохо повлияла «проблема поезда».
Наихудшие часы нашего пребывания в Германии приходились на
вечера: нам просто нечего было с ними делать. Ехать в город во второй раз не
было никакой охоты, и даже если б собраться с силами и отправиться, то куда?
Вердиевский спектакль все еще пребывал в туманном будущем, в драмтеатре без
знания языка делать нечего (и вообще человеку, пристрастившемуся к опере и
балету, драма начинает представляться довольно-таки примитивным видом
искусства), в кино в Германии, как и везде, ничего кроме коммерческих картин не
шло, и даже если б шло, ехать ради фильма на другой конец города я готов был в
двадцать лет, но не теперь. В итоге оставалось только сидеть дома в пустынном
«Томас Манн Хаусе» и скучать. Некоторое количество книг мы с собой, конечно,
прихватили, но быстро их прочли, а телевизионные программы во всем мире
одинаково бездарны. Правда, однажды нам преподнесли весьма основательный обзор
творчества Генделя, который, казалось, стал наимоднейшим на сегодняшний день
композитором — трудно было найти театр, в репертуаре которого не значилось
бы две-три его оперы. Что немцев в музыке Генделя так привлекало, понять было
сложно.
Новости мы, конечно, смотрели.
— В Израиле взорвалась очередная бомба, — сказал я как-то,
пощелкав четверть часика пультом. — Еще один террорист отправился прямо в
объятья гурий, прихватив с собой десяток евреев.
— Европейцы должны поставить бен Ладену памятник, —
ответила Рипсик, не поднимая голову от книги. — Если бы не одиннадцатое
сентября, ползучее вторжение мусульман продолжалось бы еще долго.
— По-моему, это продолжается до сих пор, — заметил
я. — В первый момент казалось, что европейцы как будто усвоили урок, но
сейчас я в этом уже сомневаюсь. Посмотри хотя бы, как они защищают бедных
маленьких палестинцев.
— Они просто боятся, — сказала Рипсик. — Европа
наводнена арабами.
— Значит, они в той же ловушке двоемыслия, что в прежние времена
советский народ. Ведь вслух они об этом не говорят. Помнишь, как Ульрика нам с
пеной у рта доказывала, что простые арабы вовсе не заинтересованы в джихаде, а
хотят нормально жить и работать так же, как немцы и французы? Когда ты сказала,
что мусульмане работать уж точно не рвутся, ибо иначе Палестина была бы такой
же цветущей страной, как Израиль, что они предпочитают праздность и
беспрерывное порождение детей, она не стала с тобой спорить, а сразу нашла
новое оправдание, рождение детей, мол, тоже явление положительное. Вряд ли она
согласилась с твоим утверждением, что смысл массового деторождения заключается
в производстве новых солдат ислама.
— Ульрика — типичная западная левая интеллектуалка. Я
думаю, что все-таки не все такие. Наверняка найдется достаточно трезвомыслящих консерваторов,
для которых исламская опасность давно очевидна, и которым нужен был только
аргумент для защиты своей точки зрения.
Электрический чайник зашумел, я встал и принялся заваривать чай:
все напитки в нашей семье — моя епархия.
— Боюсь, что ты находишься в плену иллюзий. Раньше я тоже
считал, что идеологическая обработка производится только в Советском Союзе, но
десять лет жизни в так называемом свободном обществе убедили меня в обратном.
Тут такое же промывание мозгов. Западной публике внушили, что люди разных
цивилизаций равны и одинаково добры. Что колониализм это плохо, и каждый народ
имеет право на свободу и собственное государство. Что надо быть терпимым к
другим религиям, традициям, нравам и даже странностям. Кстати, литература тоже
внесла в это свой вклад, вспомни хотя бы Ромена Гари или Ле Клезио. И поскольку
тут все поставлено немного лучше, то и уровень идеологической обработки выше.
Теперь они так обработаны, что неспособны думать собственной головой. Никто не
замечает, что мусульмане рассматривают их терпимость просто как глупость или
слабость и становятся все нахальнее.
Рипсик оживилась, она даже отложила книгу.
— Проблема еще и в том, что европейцы считают себя страшно
умными. Им удалось создать благополучное на вид общество, и теперь они
полагают, что это дает им право смотреть на других сверху вниз. Раз другие
беднее, значит, они должны у них учиться. И коли уж они такие умные, то в
мировых конфликтах должны играть роль арбитров. Дескать, остальные ссорятся и
воюют, а мы справедливы и великодушны, мы никому не причиняем зла и поэтому
имеем моральное право решать, какая сторона больше погрешила против
человечности, и требовать ее наказания. Европейцы не догадываются, что они и
сами уже некоторое время являются одной из сторон конфликта. Что им не
спастись — ислам их в покое не оставит, рано или поздно война доберется и
до Европы. И лучше рано, чем поздно, ибо это оставляет больше надежд на победу.
В общих чертах я думал примерно так же. Наши точки зрения почти
во всем совпадают, некоторые воззрения Рипсик переняла у меня, некоторые я у
нее, а остальное мы выработали вместе. В итоге за дюжину лет мы стали странным
двухголовым, но с единой системой кровообращения существом — вроде двух
компьютеров, подсоединенных к одному серверу. Моя излюбленная тема в наших
беседах это теория относительности исторического времени, а у Рипсик очень
своеобразная философия морали.
— Первым делом европейцы должны провести ревизию своих
ценностных оценок, — сказал я. — Идея толерантности себя исчерпала.
Я, конечно, понимаю, откуда подобная философия возникла, это была ответная
реакция на ужасы второй мировой войны, когда Гитлер уничтожал всех, кто ему не
нравился, от евреев до гомосексуалистов. Естественно, я не за то, чтобы
последних, например, начали снова сажать в тюрьму, как это делалось в Советском
Союзе. Но какое-то моральное неприятие необходимо. По-старому дальше нельзя,
ибо исчезают естественные человеческие реакции. Убийц жалеют больше, чем жертв,
террористов оправдывают, наркоманию даже не стараются ограничить, а
гомосексуалисты вообще стали героями нашего времени.
— Что касается евреев, я думаю, здесь есть еще один
ньюанс, — заметила Рипсик. — Европейцы все-таки безнадежные
антисемиты. После войны, как ты правильно сказал, им стало не по себе, но
теперь снова ищут повод не любить евреев. Ты обратил внимание, как Ульрика
критиковала излишнюю мягкость немцев касательно политики Израиля, объясняя ее
комплексом вины, которым евреи ловко пользуются, успев привыкнуть к мысли, что
они всегда правы?
— Однако Израиль это форпост Запада на востоке, особенно важный
после того, как европейцы ушли из своих колоний. Так же, как Албания —
форпост ислама в Европе, и надо быть самоубийцами, чтобы расширять его за счет
Косово.
— Чем, кстати, занимались как раз американцы.
— Интересно, после одиннадцатого сентября они поняли свою
ошибку? В Европе как будто до сих пор не догадываются, какая опасность исходит
из Косово, и единственные, кого здесь боятся, по-прежнему русские.
— Конечно, русские и есть опасный народ. Имперское мышление у
них в крови.
— Но они все-таки христиане. Несмотря на ритуальные разногласия,
они имеют с католиками и протестантами намного больше общего, чем все они
вместе взятые с мусульманами. Европейцы же готовы даже в одиннадцатом сентября
обвинять самих американцев.
— В каком-то смысле я их понимаю. Я тоже не могу до конца
решить, что опаснее. Ислам или Голливуд.
— Маленький противный Микки-Маус или лезущий с ятаганом в зубах
в комнату турок?
Рипсик задумалась.
— Я, конечно, страшно боюсь мышей, но турки, наверно, все-таки
хуже.
Чтобы понять отношение Рипсик к туркам, достаточно вспомнить,
что она армянка. Ее рождение и то было маленьким чудом, ее бабушка со стороны
матери единственная из всей семьи спаслась во время геноцида пятнадцатого года.
Бабушка была тогда маленькой девочкой, она выросла без единого близкого
человека. Если геноцид евреев единодушно осужден, то убиение армян до сих пор
не считают достойным внимания. Только европарламент и французский парламент
приняли пару резолюций на этот счет, а бундестаг, по-моему, нет. Дело, наверно,
в истории, турки это ведь давнишние союзники немцев, и, кстати, так оно было во
время первой мировой войны. Вот почему немцы при поиске дешевой рабочей силы обратили взоры в сторону
Турции. Турков в Германии мы видели довольно много, как-то даже, не зная
национальности хозяев, попали к ним в бистро-кебабную. Поманило нас туда слово
«кебаб», в армянской кухне это очень вкусное блюдо, палочка фарша, испеченная
на огне и завернутая в тонкий белый хлеб лаваш. Здесь в Берлине нам в качестве
кебаба подали нечто, подобное гамбургеру, этому эпизоду сопутствовало и
маленькое недоразумение. Рипсик вообще не ест лук, «кебаб» же представлял собой
булку, вместо мяса начиненную овощами, в основном, капустой и, естественно,
луком. Я попросил хозяина заменить порцию на другую, без лука, он охотно
согласился и вернулся через пару минут с новой тарелкой.
— Это та же самая гадость, он просто прогулялся с ней на кухню и
принес обратно, — прошипела Рипсик, понюхав «кебаб».
Скандалить мы не стали,
но настроение было испорчено.
— Ты теперь увидел, какие они хитрые и подлые? Скажи, хоть один
армянин так себя повел бы? Да он из шкуры вылез бы, чтобы тебе угодить. Раньше
я никогда с турками так близко не соприкасалась, моя ненависть к ним была чисто
теоретической, но теперь она получила практическое подкрепление, — сказала
Рипсик, когда мы покинули бистро, носящее гордое имя «Пергамон».
Конечно, мы оба знаем,
что и в Турции есть отдельные люди, диссиденты, считающие геноцид 1915 года
национальным позором, но большинство иного мнения. Особенно это ранит душу при
сравнении с немцами, которые, как я сказал, осудили преступления Гитлера весьма
единодушно. Но здесь, как говорят одесситы, есть две большие разницы —
Берлин-то союзники завоевали, а Константинополь остается оккупированным турками
уже пять с половиной веков. Только полный материальный и моральный личный крах
может заставить эгоистичного человека взглянуть критически на свою прошлую
жизнь. Точно так же обстоит дело и с народами.
Впечатления, которые остались у нас от Мюнхена, разнились.
Рипсик этот город понравился, она сказала, что Мюнхен большой, красивый и
многолюдный, я же почему-то почувствовал себя здесь чужим. Возможно, для меня,
бедного восточноевропейца, Мюнхен был просто слишком богатым — даже наши
знакомые мюнхенцы жаловались на дороговизну своего родного города. Баварский
тип заметно отличался от прусского, местные жители были более смуглыми и
полнотелыми, но одухотворенных лиц не встречалось и здесь. Город буквально дышал
самодовольством, а это состояние человека не облагораживает. Ухоженных женщин
попадалось больше, но в глазах их не светились ни душевная утонченность, ни
даже обычная жизнерадостность. Еда оказалась жирной и соленой, скорее всего,
так и было задумано, дабы заставить едоков пить больше пива. Все и пили, в том
числе, и Рипсик. Наша гостиница, то бишь «Дом колхозника», находилась прямо
рядом со старой рыночной площадью, ныне заполненной туристами, усердно
потягивавшими пиво за многочисленными столами. Ульрика с одной молодой местной
жительницей пригласили нас ужинать в типичную мюнхенскую пивную, такую, какую
посещают только «аборигены». Шум голосов, который сперва показался тихим,
становился все громче, битком набитое, в дыму, помещение грохотало от гогота,
разве что не пели, а во всем остальном атмосфера весьма напоминала сцену из
«Гибели богов» Висконти. Нормально разговаривать было трудно, со скуки я стал
изучать интерьер и обнаружил над нашим столом вырезанную на стене звезду
Давида — точно такую, какую евреям в известные времена приходилось носить
на груди. Когда она там появилась и что должна была означать, не смогла
объяснить даже Ульрика. У меня мелькнула идея, не был ли наш стол когда-то
предназначен для евреев, наподобие маленького гетто — но неужели они ходили
в пивнушку?
На обратном пути в
гостиницу я оказался рядом с подружкой Ульрики, мы разговорились, выяснилось,
что ее дедушка и бабушка были балтийскими немцами, одними из тех, которые в
тридцать девятом вернулись по зову Гитлера на родину. Это была очень милая
девушка, тихая и скромная, с явной тягой к образованию. Она тоже любила оперу и
рассказала мне, что в мюнхенской опере лучшая акустика, к счастью, там, где
самые дешевые места — на втором балконе. Я был очень удивлен, потому что в
«Эстонии» дело обстоит точно таким же образом, вернее, обстояло, поскольку в
последнее время в нашей опере появились малозаметные усилители. Мне эта девушка
почему-то показалась очень одинокой. Я пытался понять, почему. То ли тут играло
какую-то роль ее происхождение, то ли это просто судьба тихих девушек? Она,
казалось, тоже чувствует себя в Мюнхене чужой, возможно, потому что там, как
она сказала, очень трудно сводить концы с концами. Наверно, все образованные
бедные люди чувствуют себя неуютно посреди богатства. Кстати, она даже видела
пару фильмов Годара! Я вспомнил, как мы с Рипсик познакомились: мой ереванский
друг повел меня к ней в гости, мы обменялись с ней одним единственным взглядом
и почувствовали, что у нас, как говорится, «одна группа крови». Только потом выяснилось,
что эта «группа крови» никакая не мистика, а просто схожие интересы и привычки,
к примеру, оказалось, что мы оба уже много лет занимаемся йогой. Люди понимают
друг друга, когда они читали одни и те же книги и смотрели одни и те же фильмы.
Глава четвертая
Передайте в мое распоряжение газеты, радио,
кинематографическую индустрию и, возможно, еще некоторые отрасли культуры, и я
обещаю, что за пару лет превращу людей в каннибалов.
Р. Музиль «Человек без
свойств»
— Тебе не кажется, что холодную войну выиграл не Запад, а
Советский Союз? — спросила Рипсик неожиданно.
— Как он мог победить, если сам развалился, так сказать,
завершил свое земное существование? В библии, правда, говорится, что семя
выживет только если умрет, или нечто подобное, но я не убежден, что это можно
отнести к настоящему случаю.
— Да, но посмотри, сколько советских благоглупостей Запад
перенял. Во-первых, женская эмансипация. Это ведь Ленин декларировал, что
женщину надо освободить от кухонной работы, чтобы она правила государством.
Во-вторых, мода. В современном западном мире люди одеваются почти так же плохо,
как в Советском Союзе, с той лишь разницей, что они больше довольны своим
внешним видом — иными словами, тут та же философия бедности, какую внушали
нам. Дескать, хорошо одеваться это мелкобуржуазный пережиток. И в-третьих, эта
странная любовь к арабам и вообще к третьему миру — опять точно так же,
как в СССР. Бедные негры и мусульмане, как с ними веками несправедливо
обращались. Все это ведь словно зеркальное отражение советской идеологии!
Я удивился: Рипсик до сих
пор способна озадачивать меня экстравагантными мыслями, я хорошо помню, как она
когда-то в конце советской эпохи во время очередной забастовки шахтеров
определила эту акцию как «агонию пролетариата, в котором говорит инстинкт
самосохранения». Но все-таки что-то в ее идее было не в ладах с реальностью. Я
немного подумал и возразил:
— И все же в одном Советский Союз точно проиграл — в том,
что касается отношения к массовой культуре. У нас она была в опале, государство
всячески старалось воспитывать в своих гражданах хороший вкус. В одном из
эпизодов годаровского фильма «Две-три вещи, которые я о ней знал» некая девушка
рассказывает о себе и помимо прочего признается, что никогда не была в театре.
Она говорит об этом совершенно естественно, как будто это самое обычное
дело — и я думаю, что именно так оно и есть. На Западе нет ничего
удивительного в том, что человек ни разу в жизни не был в театре, театр, как мы
теперь видим, удовольствие дорогое, так же, как и книги. А вот в Советском
Союзе были созданы все условия, чтобы люди ходили в театр и на концерты и
покупали книги, о кино я вообще не говорю, билет стоил буквально гроши, на
дневной сеанс — ровно двадцать пять копеек.
— Да, только фильмов Годара тебе в Советском Союзе не
показывали, — вставила Рипсик.
— Ты права, фильмов Годара и Трюффо действительно не показывали,
романов Сартра и Виана не печатали, все так. Но оперы Верди пели, «Жизель»
танцевали, и Бальзака издавали огромными тиражами. Когда я был маленьким мальчиком,
я занимался волейболом — не играл, а был судьей. Наверно, уже в этом
выражались моя природная лень и нелюбовь к неудобствам. Но я хотел сказать
другое. Зарплата в прямом смысле слова волейбольным судьям не полагалась, но
нам платили так называемые суточные, рубль пятьдесят за две игры, и даже на
совсем незначительных соревнованиях, как, например, вторая или третья лига
чемпионата города Таллина, не говоря о крупных турнирах. Пара турниров в месяц
бывала всегда, и длились они по три-четыре дня. Таким образом, я с одиннадцати
лет зарабатывал в среднем десять рублей в месяц, сумма, может, и небольшая по
сравнению с зарплатой взрослого человека, но раздели ее на цену билета в кино.
Получается, что я мог сходить в кино сорок раз в месяц! Такого количества фильмов
в прокате, конечно, не было, так что кроме кино я мог еще наведываться в театр,
есть мороженое и, конечно, покупать книги. В старших классах я вдруг увлекся
музыкой, какое-то время по меньшей мере раз в неделю ходил в филармонию на
органные, фортепьянные и симфонические концерты. Кого только я не слушал, и
Третьякова, и Ростроповича. И в оперный театр я тоже ходил, особенно мне тогда
нравился балет, но и оперу я слушал. Однажды мальчишкой даже попал на Терезу
Стратас в «Богеме». Кстати, я был отнюдь не из богатой семьи, скорее, наоборот,
поскольку мой отец умер, когда я был еще ребенком, и мать воспитывала меня
одна. Но, несмотря на это, денег на искусство у меня всегда хватало, в отличие
от нынешних времен, когда, хотя мне почти пятьдесят, и я — писатель,
ходить в оперу и на концерты столько, сколько хотелось бы, мы не в состоянии. А
книг, как тебе известно, я не покупаю уже давно, пишу рецензии, чтобы иногда
получать их бесплатно. Германия, конечно, намного более богатая страна, но я не
верю, чтоб дети из относительно бедных семей могли бы позволить себе регулярно
ходить в оперу. В общем, в Советском Союзе искусство действительно принадлежало
народу, это было не пустым лозунгом, как мне казалось тогда, а реальностью.
Рипсик немножко подумала
— В таком случае мы можем сказать, что в ходе холодной войны обе
стороны переняли друг у друга самое дурное, — резюмировала она
наконец. — Теперь на территории бывшего СССР тоже диктатура массовой
культуры, на Западе же претворена в жизнь идея Ленина о кухарке, управляющей
государством.
Наконец наступил вечер, на который у нас были билеты в оперу.
Театральное здание, хоть и находилось в Западном Берлине, напоминало
Кремлевский дворец съездов; последний, как известно, народ называет сараем,
точно таким же сараем оказался и здешний, только был победнее, с более узким
залом и с менее удобными креслами. Когда поднялся занавес, мы узрели на
авансцене голую девицу. Вообще-то по либретто никакой обнаженной натуры не
полагалось, но, очевидно, постановщик хотел таким образом привлечь публику.
Теоретически это ему удасться было не должно, оперного зрителя на такую дешевку
не купишь, но, возможно, этот человек знал завсегдатаев своего театра лучше. Я
сразу вспомнил рассказ Бориса Покровского о том, с каким воодушевлением ему в
Париже описывали новейшую постановку «Кармен»: «Экая пошлость! Вообразите себе,
Кармен выезжает на сцену на мотоцикле! И нагишом при этом! Мерзость!
Обязательно посмотрите.» Вообще-то я против голых девиц ничего не имею, я не
имею ничего даже против шлюх, тем более, что знаю по опыту: среди так
называемых добропорядочных женщин шлюх встречается не намного меньше, чем среди
профессионалок, но каждой вещи свое место. Место стриптиза в стриптиз-баре,
место шлюх — в постели. Певица, которую заставляют раздеться, невольно
отождествляет себя с представительницей этой, как принято говорить, древнейшей
профессии. Ну а что ей, бедняжке, остается? Она ведь тоже хочет жить. Графы,
содержавшие певиц-любовниц, демократии неизвестны, каждая женщина вынуждена
сама себя обеспечивать. Да и кто знает, возможно, эти голые певицы ничего не
имеют против своей наготы, женщины ведь эксгибиционистки, а демократия и
сексуальная свобода спасли их от мучительного «ложного» стыда.
Но тут есть еще одна
тонкость. Опера по своей сути серьезный жанр (исключая комическую оперу), она
исследует самые глубокие слои человеческой души, чувства, выражающееся в опере,
сильные и чистые, а если грязные, то величаво-грязные, словом, опера не терпит
легкого отношения к жизни, превращения ее в игру. Но наша эпоха именно игровая,
это время, когда ничего не воспринимается всерьез, когда любовь столь же
преходяща, сколь насморк, когда дружбу заменяют корпоративные интересы, и даже
смерть, которую кино и телевидение тиражируют в тысячах копий, стала чем-то повседневным
и не вызывает того трепета, что раньше. Согласно сущности эпохи, в оперу тоже
ввели игровое начало, здесь тоже уже не верят в то, что происходит на сцене.
Результат — скука. Наш спектакль тоже оказался таким. Мы ушли с него,
пожимая плечами. Жаль, ибо Германия — большая оперная страна или, по
крайней мере, была таковой, номером вторым после Италии определенно. Однако
времена Таубера и Мельхиора, Шлюснусса и Фриды Хемпель прошли — мы стояли
на развалинах Парфенона.
— По-моему, пунктуальность немцев это миф, — сказала
Рипсик, когда на табло перрона вокзала Цоо появилось знакомое слово
«Опаздывает». — Сколько мы тут разъезжали, и еще ни один поезд не пришел
вовремя. Если так будет продолжаться, мы не доберемся до Дрездена и к вечеру.
— Сами они, кажется, совсем примирились с подобным положением
дел, погляди на них, никто не нервничает, не скандалит, все терпеливо ждут.
Так, а это еще что такое?
На табло неожиданно
сменился текст. Сакраментальное «Опаздывает» исчезло, но пропал и Дрезден,
вместо него появилось название какого-то другого города.
— Вот так дела, — впал я в панику. — Неужели наш поезд
вообще отменили? Смотри, как мало пассажиров. Может, они подумали, что ради
десятка людей гонять состав невыгодно?
— Вряд ли. Это наверняка кончилось бы судебным процессом и
требованиями возмещения убытков, — возразила Рипсик.
— А что, если наш поезд пойдет по другому пути? — никак не
мог успокоиться я.
— Здесь нет других путей, — сказала Рипсик, всегда
сохраняющая самообладание. — Они просто решили отправить следующий по
расписанию поезд, пока наш машинист устроил где-то по дороге перекур. Помнишь,
когда мы ехали из Гамбурга в Берлин, поезд так же остановился посреди пастбища,
и у нас появилась возможность ознакомиться с немецкими породами коров.
— А вдруг они решили отправить наш состав с другой станции?
Помнишь, как мы вчера, как идиоты, ждали региональный поезд? Хорошо еще, что,
увидев пустой перрон, я сообразил идти выяснять, в чем там дело. Ну ребята,
переносят отправление поезда на другую станцию и даже не удосуживаются внести
коррективы в информацию на электронном табло.
Моя нервная система не
выносит бездействия.
— Пойду узнаю.
Первый железнодорожник
английского не знал, но второй с грехом пополам разобрался в моих претензиях.
— Ты была права, — сообщил я, вернувшись. — Когда этот
поезд уйдет, подадут наш.
— В итоге, он опоздает по крайней мере на час, — подсчитала
Рипсик. — Теперь ты убедился, что пунктуальность немцев — миф?
— Может, это уже не те немцы? — высказал я идею. —
Если везде произошли мутации, появились новые русские и новые эстонцы, почему
нечто в этом роде не может происходить и в Германии?
— Может, — вздохнула Рипсик. — Но меня это не утешает.
Я хочу в Дрезден, к Цвингеру.
Путешествие в Дрезден можно сравнить с путешествием на другую
планету. Ты совершаешь посадку на какой-то грязной космической станции, минуешь
огромную пустынную строительную площадку, идешь некоторое время по безликим,
проложенным в транспланетарную эпоху улицам, своими однообразными высотками,
как две капли воды, напоминающими тебе архитектуру твоей родной планеты, и
вдруг перед собой возникает чудо — здание или, вернее, ансамбль зданий,
при строительстве которых использовали не бетон или железо, а обыкновенный
камень, не стремились наращивать высоту, как в готических церквях или
небоскребах, или ширину, как хотя бы в Сан-Суси, а предпочитали их гармонию,
параллельно украшая стены, колонны и карнизы, каждый квадратный метр,
скульптурами.
— Что это такое? — спрашиваешь ты потрясенно.
— Это Цвингер, — отвечают тебе.
Ты стоишь, окруженный
красотой, посреди разбитого между зданиями сквера, с одной стороны один
павильон, с другой стороны — другой, прямо перед тобой картинная галерея,
и не знаешь, куда смотреть, чем любоваться сначала, а чем потом. Скоро ты
поймешь, что запомнить это невозможно, что все, что ты через пару месяцев
сможешь припомнить, это твой собственный восторг или, вернее, даже не восторг,
а умиротворенная расслабленность, можно даже сказать, счастье — счастье,
что ты видел нечто, доказывающее, что человек способен не только уничтожать, но
и создавать. Ты восхищаешься одним фонтаном, другим, поднимаешься на террасу,
останавливаешься у одной, другой, третьей скульптуры, фотографируешься,
фотографируешь сам и чувствуешь, что хочешь остаться здесь навсегда. Спрашиваешь,
кто автор этого великолепия, тебе отвечают: заказывал курфюст А, построил
архитектор П, фамилии тебе ничего не говорят, из обитателей этой планеты тебе
знакомы только распространяемые с маниакальным усердием фамилии парочки
диктаторов, машинально киваешь, думаешь, что хорошо бы записать, но тут твое
внимание рассеивается, ибо тебе сообщают, что после бомбежки во время последней
звездной войны весь ансамбль был превращен в руины. Ты не веришь своим
ушам — какое чудовище осмелилось кинуть хоть одну бомбу на такую
красоту?! — и тут тебе объясняют, что бомбы были предназначены как раз для
уничтожения диктатора-чудовища, и ты понимаешь, что гуманоиды на всех планетах
одинаковы. А кто тогда это восстановил? — спрашиваешь ты с почтением, ведь
ты, писатель, сам вечно боишься, что компьютер по глупости или по злобе
уничтожит твой роман, и с ужасом думаешь, что тогда делать, откуда взять силы
для повторения творческого акта? Тебе отвечают, что Цвингер был реставрирован
государством, которого уже не существует, потому что оно было
человеконенавистническим и ограничивало свободу слова и совести. Как можно
назвать человеконенавистническим кого-то или что-то, вернувшее людям такую
красоту? — думаешь ты, но произнести эти слова вслух не осмеливаешься, чтобы
тебя часом не сочли идеологическим диверсантом. В конце концов наступает пора
уходить, надо успеть на астролет. Ты бросаешь последний взгляд на Часовой
павильон и печально шлепаешь по отвратительным современным улицам обратно к
станции, размышляя, что ты был бы готов скорее стать крепостным каменщиком,
дабы сделать свой маленький вклад в постройку или даже реставрацию подобного
здания, чем остаться свободным человеком в этом безобразном мире, окружающем
тебя.
— Теперь ты понимаешь, почему я хотела, чтобы мы съездили в
Дрезден? — спросила Рипсик, когда поезд отошел от вокзала.
— Да, понимаю. Какое счастье, что террористы лишены чувства
прекрасного. Можешь себе представить, что было бы, если б вместо того торгового
центра они вогнали бы свои самолеты в Цвингер? Кто бы его еще раз
отреставрировал? Теперь ведь уже не социализм.
Рипсик вздрогнула.
— Не говори жутких вещей, у меня аж мурашки по спине.
— А скажи мне, пожалуйста, способны ли в случае чего европейцы
защитить всю ту красоту, среди которой живут? Цвингер, Лувр, собор святого
Петра?
— Очень в этом сомневаюсь. Боюсь, что европейцы деградировали.
— Осталось дефинировать понятие деградации. Я полагаю, такое
происходит, когда определенное лицо или коллектив избирают неверную систему
ценностей и в течение долгого времени упрямо придерживаются ее. Европейцы в
ходе своей истории хватались за самые разные идеалы, некоторые из них были
продуктивными, некоторые — нет. Например, девиз француской революции
«Свобода, равенство, братство» провалился тогда же, во время тех событий.
Выяснилось, что свобода приводит ко вседозволенности, равенства не существует
априори, а братство...
— Это только слово.
— О философии толерантности мы уже говорили. Зародилась она как
попытка преодолеть всевозможную нетерпимость. Что из этого получилось, мы
видим — я бы назвал это кастрированным христианством. Когда Христос
рекомендовал подставить бьющему по щеке —другую, он имел в виду именно
пощечину, создавать нормальные условия жизни для убийц он, по моим сведениям,
не призывал. Когда он говорил, что согрешившую женщину не надо забивать
камнями, под этим тоже, кажется, не подразумевалось «валяйте, развратничайте,
сколько влезет». Но современная интерпретация этих афоризмов именно такова.
Живи, как хочешь, и дай другому жить, как он хочет. Что могло бы быть премило,
если бы только...
— ...не было бы девизом абсолютного равнодушия.
— Именно. И поэтому я полагаю, что наилучшая система ценностей
созданная европейцами, это рыцарская культура. Что лежало в ее основе? Такие
понятия как честь, верность, дружба, любовь и красота. Мужчины были
мужественны, а женщины — женственны. О потусторонней жизни не мечтали, но
когда надо было биться насмерть — бились. Хотя бы, чтобы защитить реноме,
свое или своей возлюбленной. Романтизм, так сказать, передал эти ценности
широким массам, но на сегодняшний день от них уже ничего не осталось, по
крайней мере, в Европе. Возможно, именно потому вышел из моды Ремарк, ведь его
творчество основано как раз на таком мировоззрении. Я не удивился бы, если б
они тут не читали уже и «Трех мушкетеров».
— Так что единственный шанс для ренессанса Европы это
возрождение рыцарской культуры? Люди должны вновь осознать, что есть нечто
более важное, нежели удовольствия? Так?
— Возможно, однако... А ты веришь в такую возможность?
— Не верю.
— И я нет.
Пятая глава
Сыновья бедного отца любят деньги, сыновья
богатого — человечество.
Р.Музиль «Человек без свойств»
В каком-то смысле Рипсик — сущий ребенок. Вот ей вдруг
понравились берлинские медведи. Ульрика, которая, кажется, знает все, объяснила
нам, что само название Берлина происходит от слова «медведь», почему и
косолапого выбрали символом города. В любви Рипсик к медведям для меня ничего
неожиданного не было, в зоопарке перед медвежьей клеткой она всегда повизгивает
от восторга, а уж плюшевых мишек у нас дома полное кресло, но что ее могут
привлечь медведи пластмассовые было для меня сюрпризом, как и то, что немцы,
серьезный, как мы раньше констатировали, философский, народ, вообще способен
придумать такое — заполнить город подобным кичем. Белые и красные, зеленые
и пестрые, в штанах и без, пятнистые и полосатые, кто-то с портретом Клеопатры
на боку, кто-то Моны Лизы, они стояли на передних и задних лапах, а то и на
голове, лежали, сидели и кувыркались по всей Курфюрстендамм. Я снимал Рипсик в
компании наиболее колоритных особей, не скрывая своего скепсиса. Рипсик словно
почувствовала, что обязана дать мне объяснение. Она сказала, что видит в этой
слабости немцев примету изменения их характера.
— Народ, который любит медведей, не может быть злым.
На прощание «семафоры» еще раз пригласили нас за счет
издательства в ресторан. Вначале разговор шел вокруг нашей поездки, Оэ задала
мне сакраментальный вопрос насчет enjoy, я ответил, что по этому поводу мне
что-либо сказать трудно, но в познавательном смысле путешествие более чем
удалось.
— У меня такое чувство, будто я съездил в совсем другое
время, — сказал я. — Вы же знаете, что народы разделяют не километры,
а годы, иногда и века, поезда и самолеты же не что иное, как своего рода машины
времени.
Оэ стала внимательной.
— Вы хотите сказать, что мир вовсе не единое целое?
— Конечно, нет. Он только кажется нам таким, а на самом деле
каждый народ живет в своем времени. Раньше это не столь бросалось в глаза,
потому что был мало развит транспорт, но теперь, когда расстояния не
представляют больше никакой проблемы, выясняется, что единство человечества
весьма относительно. Одни народы живут в каменном веке, другие в средневековье,
а третьи в постмодернистскую эпоху. Только оружие у всех более или менее
одинаково, потому что его перевозят из одного времени в другое. Уже Тойнби
сказал, что быстрее всего варвары научаются пользоваться современным оружием.
— Это звучит по-расистски, — заявила Ульрика.
— Ничего расистского тут нет, это просто закон природы, —
пожал я плечами. — Убеждение, что существует некий общечеловек,
основывается только на вере. Это примерно то же самое, что с Коперником или
Галилеем, они были объявлены еретиками, потому что их воззрения не
соответствовали религиозной догме. В современном мире существуют свои догмы, не
позволяющие признать, что существует резкое противоречие между развитием
транспортных средств и раздробленностью человечества во времени.
— А в каком направлении двигалась машина времени, на которой вы
приехали в Германию? Вперед или назад? — спросила Антуанетта кокетливо.
— Конечно, вперед. Ведь вы, немцы, один из народов, зашедших во
времени дальше всех. Вы уже настолько обошли других, что потеряли из виду даже
самих себя.
Оэ бросила на меня еще
один внимательный взгляд.
— Вы не собираетесь написать что-нибудь о своей поездке? —
спросила она, явно желая сменить тему.
— Не исключено, — сказал я. — Видите ли, я чувствую
себя здесь немножко не на месте. В конце концов, я ничем не заслужил, чтоб меня
сюда приглашали. Рипсимэ вы хотели увидеть, потому что опубликовали ее роман, я
же как бы незванный гость. Так что написав об этом путешествии книгу, я,
возможно, в какой-то степени сквитаюсь со своими долгами. Я только еще не
решил, в какой форме буду писать. Обычные путевые заметки как жанр себя изжили.
— Напишите сатиру, — немедленно посоветовала Оэ.
Я поблагодарил ее за
остроумную идею — писателю родом из бывшей немецкой колонии рассмотреть
своих бывших господ сквозь ироническую призму, и обещал, считаясь с тем
обстоятельством, что остроумные идеи в наше время редкость, оценить ее по
достоинству. Единственной помехой, добавил я, может стать противная моей
джентльменской натуре необходимость злоупотребить гостеприимством тех людей,
которые организовали нашу поездку и, скажем прямо, оплатили ее; но на это все
громко запротестовали и сообщили, что хотят узнать, как они выглядят со
стороны. Последние сомнения рассеяла Рипсик, сказав:
— Напиши эту книгу в форме бесед с женой. Тогда ты сможешь самые
злые наблюдения отнести на мой счет.
Если я честолюбив, то
Рипсик тщеславна. Мало ей того, что ее роман переводят на многие языки и что
каждое новое свое произведение я посвящаю ей, теперь ей захотелось еще и влезть
в мою книгу, подумал я немного обиженно, но поскольку идея была хороша, то
решил воспользоваться и ею.
Борнхоэ (1862 — 1923) — эстонский писатель немецкого
происхождения.
Перевела Гоар
Маркосян-Каспер