К 90-летию ФРИДЫ ВИГДОРОВОЙ
Нина Дьяконова
ФРИДЕ
Судьба подарила мне одиннадцать лет дружбы с Фридой.
Часто говорят, что отношения, даже самые теплые, все время меняются,
приобретают новые оттенки. Мое к ней не менялось,
всегда оставалось полным любви и удивления.
В первый же раз, когда я увидела ее в 1951 году в доме ботаников
Н. Ф. и
М. Э. Кирпичниковых, родственников друга Фриды Е. Г. Эткинда, я поняла, что передо мной нечто
особенное: маленькое, прелестное, с дивным сиянием глаз и улыбки. Она говорила
мало, очень внимательно слушала. Почему-то я запомнила, что когда речь зашла о
новом французском фильме («Скандал в Клошмерле»), она
тихо сказала, очень точно воспроизводя интонацию одного из персонажей —
священника, который пытается урезонить не в меру ретивую и злобную старую деву:
«Церковь нуждается в таких избранных душах. Но мы не можем вести всю нашу
молодежь по этому пути».
Через год, зимой 1952 года, я в Москве сломала ногу, и она, хотя
виделись мы только один раз, пришла меня проведать вместе с дочкой Сашей. К
сожалению, на другой день она надолго уезжала, чтобы работать над очередной
книгой. Вместо нее меня часто навещал ее муж, Александр Борисович Раскин.
Разговоры наши были длинными, искренними и после моего отъезда в Ленинград
перешли в переписку, частую и живую, продолжавшуюся около двух лет. Прекратил
ее Александр Борисович, потому что старинная его знакомая, мать его друга,
сказала ему, что переписка эта огорчает Фриду.
Я не чувствовала никакой вины перед Фридой,
так как отношения мои с Александром Борисовичем (и письма наши) были только
дружескими, с минимальной дозой кокетства с моей стороны и галантности с его.
Ни с той, ни с другой стороны не было и тени влюбленности. В 1954 году мы с Фридой встретились у общих московских друзей Левиных, и на
другой день, когда я уезжала, Фрида
принесла мне письма для передачи в Питере. Я опаздывала, очень нервничала, мой
чемодан ни за что не хотел закрываться, и Фрида
решила эту проблему радикально: села на строптивый чемодан, он захлопнулся, мы
кинулись, вместе держа его, вниз по лестнице, она остановила такси, вовремя
доставила меня на вокзал и заплатила десять рублей, которых у меня не было.
После этого, вполне естественно, я послала ей благодарственное
письмо — с оговоркой, что если она не хочет, она вольна
не отвечать. Но Фрида ответила прелестным, веселым
письмецом, а я ей, а она мне. И тут она приехала в Ленинград и пришла ко мне.
Мы были одни. И наконец я спросила:
«Это правда, что вам неприятна была моя переписка с Шурой?» Она ответила: «Да,
правда». Тогда я стала говорить о том, каковы были наши с Шурой отношения, она
поняла, что я говорю правду, и сразу мне поверила. И разговор наш стал
откровенным, теплым, сердечным и продолжался в письмах до ее смерти.
Никогда не забуду, как искала ее глазами на перроне
Ленинградского вокзала. Она всегда приходила встречать меня. Мы захлебывались
словами и рассказами и несколько раз уезжали в метро в противоположном
направлении, не замечая, куда едем. Так же неизменны были и проводы. Однажды
она поехала со мной даже тогда, когда у нее собрались близкие друзья послушать
песни Алика Городницкого. Мы сидели до последней
минуты, и я хотела незаметно выскользнуть, но Фрида
воспрепятствовала: она не могла допустить, чтобы я грустно уезжала одна!
За исключением перерывов, возникавших в период наших редких
встреч в Москве или Ленинграде, или на даче, у нее или у меня, или во время ее
переездов в другие города в поисках места, где она могла спокойно работать, мы
писали друг другу часто: за неделю успевали отправить письмо и получить ответ.
Не буду говорить о своих, но в ее письмах
вмещалась вся ее бурная, жертвенная жизнь, нескончаемые попытки помочь,
вызволить из беды, добиться справедливости, опубликовать протест, призвать к
порядку через газеты или местное начальство. Она писала мне о своих
выступлениях в Союзе писателей, о беседах с «очень важными лицами», присылала
черновики статей. Особенно мне запомнились ее статьи «Костер без пламени» — об
отмирающей пионерской организации — и «Плохой студент» — о затравленном
студенте, покончившем с собой. После этой статьи в газету полетели письма от
гонимых студентов, одно из них — от будущего правозащитника и талантливого
писателя Андрея Амальрика. Фриде
удалось восстановить его на истфаке МГУ.
Можно сказать, что каждая из нас на свой лад — она, разумеется,
больше, чем я — жили очень напряженной жизнью, и вся ее жизнь была открыта мне,
а моя — ей. Она обсуждала со мной все свои книги, присылала из них начало,
середину, конец; с меня «списала» одну из своих второстепенных героинь и
говорила, что ей помогают мои записи: длинные списки словечек, выражений,
обрывков разговоров, описаний, которые я ей посылала.
А я обязана Фриде своей докторской
диссертацией. Как-то я говорю ей: «Игорь требует, чтобы я написала докторскую. А я не хочу — где мне!» Она спрашивает: «А все,
кто защищает, намного тебя умнее?» — «Да нет, есть и дураки».
— «Так вот. Имей в виду, я тщеславна. Я хочу говорить, небрежно, конечно: «Моя
подруга, доктор филологических наук...». Так что уж изволь, защищай».
Ее главный принцип был — ничего не таить. Если я, по ее мнению,
поступала неправильно (о чем сама ей рассказывала), она говорила, что я не
права, что это дурно или что я в таком-то случае не поняла ее и этим обидела. И
я горько раскаивалась и знала, что ее суждение окончательно.
Фрида не раз жила у меня на даче в Ушково, к сожалению, всегда недолго. У меня в комнате сохранился
ее подарок — занавески из толстого, грубого полотна с яркими «заплатами». Я
приезжала раза три на разные ее дачи — дольше всего в Тарусу, в 1964 году, где
мы часами бродили вместе среди невыносимой красоты. Ходили на лыжах, радуясь
движению, солнцу, снегу и друг другу.
Наши последние встречи происходили в больнице накануне ее
операции, когда она с жаром говорила о своем лучшем, так и недописанном романе
«Учитель». Помню, она сказала: «Врачи, сестрицы, больные — все приходят
беседовать со мной. Не могу же я им говорить, что я хочу работать, ра-бо-тать!»
В ту весну я была отчаянно занята и очень нездорова. Я приезжала
в марте и апреле, а затем уже в конце июля, за
несколько дней до ее смерти, когда она почти не могла
говорить и только сунула мне свои исколотые инъекциями руки, и я с отчаянием их
целовала.
Все мы знаем страшные истории
самосожжений, как правило, публичных. Вся жизнь Фриды
была медленным самосожжением. Непрерывно и неустанно она выручала, вытаскивала
из беды отчаявшихся людей. Особенно после того, как стала депутатом.
Еще за десять лет до смерти, когда ей
было едва сорок, она довела себя до такого состояния, что врач сказал ей: «Вы —
как надорвавшаяся лошадь». А Фрида тоненько ответила:
«Не лошадь, а пони» — имея в виду свои малые габариты.
Кроме бесчисленных акций спасения,
хлопот, обращений к официальным лицам, она спасала и своими статьями — в
газетах, журналах — и своими публичными выступлениями. На одном из «проработочных» заседаний в Союзе писателей, когда кого-то
ругали за очернительство, изображение одних лишь мрачных сторон
действительности, она сказала: «Когда где-нибудь загорается дом, надо кричать
«пожар», а не перечислять: в таком-то месте пожара нет, в этом доме все
спокойно, на таких-то улицах ничего не воспламенилось, — надо бить в набат и
кричать о пожаре».
В письмах своих она часто давала
спасительные советы, полные мудрости и доброты, — и тут же добавляла: «Если
тебе хочется рассердиться на мои наставления, ты только вообрази мой курносый
нос, мои 150 сантиметров роста и походку уточкой — и ты не рассердишься».
Вот это, наверно, и было одним из ее
главных качеств — величие души без всякого внешнего величия облика и поведения.
Другим была ее стойкая вера в лучшее,
что есть в каждом человеке. Помню, она рассказывала, что в студенческие годы
назначила свидание на улице. Пришла вовремя, но его не было. Она ждала —
час, полтора и не уходила, твердо веря, что он придет, не может не прийти. И к
концу второго часа он прибежал, почти падая на ходу; выяснилось, что его
случайно заперли в квартире. Несмотря на, казалось бы, полную безнадежность, он
кинулся к назначенному месту, зная, что она верит и ждет.
Сила ее веры, однако, не лишала ее
ясности суждения. Ко времени нашего знакомства у нее не было иллюзий
относительно советской власти. Почти со стоном она говорила: «Не-на-вижу! Не-на-вижу!» И боролась как могла — и больше, чем могла.
Все помнят, как доблестно она себя
вела на процессе Бродского весной 1964 года. Когда какой-то доброхот обратил
внимание суда на то, что она записывает весь ход заседания, и судья сказала:
«Отнять у нее записи», — Фрида выпрямилась во весь свой 150-сантиметровый рост и
тихо ответила: «Попробуйте».
А сразу после заседания она пришла в
наш дом и — стояла и плакала на лестнице, не в силах подняться на наш этаж и
позвонить. А потом продрогшая, заплаканная, закутанная поверх одежды в одеяло,
она сидела в нашем огромном, низком кресле, и я растирала ее заледенелые ноги.
Для нее было вполне естественно, что я сижу на полу у ее кресла, оттираю и
поливаю слезами ее ноги — она знала, что и сама бы так
сделала, будь я на ее месте.
Ее запись суда ходила из рук в руки у
нас и попала за границу. Осенью 1964 года Хрущев вернулся из своей заграничной
поездки очень злой, так как его всюду спрашивали о Бродском.
Выяснив, что запись была сделана Ф.
А. Вигдоровой, он приказал исключить ее из Союза писателей. Уже стали вызывать
разных людей, чтобы они выступили против нее («Очень важно, чтоб выступали
порядочные люди»), но тут Хрущев пал. Фридин муж
сказал: «Знаешь, если каждый раз, когда тебя начнут исключать из Союза, будет
меняться правительство, страну начнет лихорадить!»
До последней минуты она думала не о
себе, а о других. Еле слышно, слабыми бледными губами она спрашивала: «Ну как там наш рыжий мальчик?» Рыжий мальчик был, конечно,
Бродский — свои хлопоты о нем после его высылки она продолжала, пока не слегла.
В последнем письме, уже продиктованном, она писала, как героически ухаживают за
нею ее дочки, и кончила так: «Но Боже мой! Что я
сделала с их летом!» А мне оставила запечатанный конверт с надписью: «Нине и
Игорю на будущий год». В конверте было письмо от одной из почитательниц Фриды с приглашением приехать к ней на все лето на Черное море. Она знала, что умирает, и заботилась о нашем
будущем лете!
О других, не о себе, она думала и в тех редчайших случаях, когда
сердилась. Однажды она жаловалась мне, что с нею очень нехорошо говорила наша
общая приятельница. Я ответила, что она, конечно, сказала обидно, но ею двигала
ревность: «она, с большими способностями, не достигла ничего, а ты получила
общее признание». Фрида сказала: «Ты не замечаешь,
что ты уже полчаса (!) объясняешь, что она была права, а я нет? Если бы тебя
обидели, я ненавидела бы того, кто это сделал, а не защищала бы его!»
А в другой раз, в ответ на мою очередную бестолковость,
она спросила невыразимо грустным голосом: «А почему ты так плохо соображаешь?»
Моя глупость была нашим общем горем...
Фриды нет и не будет,
но все, кто слышал, видел, читал ее, стал хотя бы немного, чуть-чуть, капельку
добрее, чем был.