ПЕЧАТНЫЙ ДВОР
Татьяна Москвина. Смерть это все
мужчины: Роман. — СПб.: Амфора. ТИД Амфора, 2004.
От первого лица. От некоей Александры
Зиминой. Порядком за тридцать, но выглядит гораздо привлекательней; с душой и
талантом. Пишет в газетах, пользуется известностью. Одинока и несчастлива —
верней, бездетна и не имеет (на первых страницах) предмета любви. Содержанка
бизнесмена. Впрочем, свободна и свободна. Одевается со вкусом, а главное — так умна! Видит насквозь людей, понимает исторический момент.
Мыслит без иллюзий, говорит без обиняков. Окружающих шокирует и восхищает — и
такой же реакции ожидает от того, к кому обращен ее текст.
Как бы произносимый
про себя, по ходу текущих событий. Как бы не к читателю, а к самой себе и
человечеству. И вращающийся вокруг рокового пункта
обиды: жизнь, безжалостная ко всем вообще, особенно скверно обходится с женщиной.
И с той, что служит, и с той, что продается.
На женщин падает почти вся
материальная тяжесть существования. Уродство быта и социальная
несправедливость. Особенно — в странах бедных, особенно — в плохие времена.
Между тем — и как раз в плохие времена — женщины ведут себя лучше мужчин,
питаясь и делясь коллективным НЗ человечности, ими же накопленным.
Короче, входной билет у них дороже, а
места хуже. Собственности — один процент мировой. Независимости — ноль целых
хрен десятых. Участь повально унизительная. Стократ усугубляемая
высокомерной пошлостью так называемого мужского взгляда, потребительской
идеологией дураков и дикарей.
Какая трагическая это роль: твердо
сознавая себя человеком в полном смысле слова, существом высшего
предназначения, — обитать в женском теле! (Подрывающем,
кстати, дух идеей осуществимого счастья.) Быть личностью, которой Рок является
не иначе как организму: под ухмыляющейся маской Аппетита. Какая нестерпимо
комическая роль!
Космический, стало быть, свет озаряет
«блошиный рынок». В центре — мыслящая, говорящая вещь. По сторонам — два
покупателя: первый и последний. Ни тот ни другой не
сумели удержать — и мыслящая вещь разбивается насмерть на тысячу звонких фраз.
Много страниц
эффектной эссеистики на клейкой ленте аффектированного
сюжета.
Написано в самом деле отлично. С насмешливой, иногда
приветливой наблюдательностью — про чужое и чужих, (то есть про все и про всех,
кроме той, кто в этом романе «я»). С обаятельной важностью — про волшебный
внутренний мир Саши Зиминой, сплошь, конечно, из творчества и страстей, из
юмора и великодушия, но также из горя, причиняемого несправедливой недооценкой.
Таков уж закон воинствующего
мышления: подобно тому, как антисемит мчится по кругу за дьяволом, скрывающимся
в его собственной душе, — или как из антисоветских сочинений глядит советский
идеал, — так и книга, долженствующая посрамить недоумную
дамскую прозу, отчасти похожа на нее, нехотя и свысока.
Вот чем: ближайший к автору персонаж
является объектом восхищения и субъектом правоты. (Правоты неколебимой: скажем,
кто изменил Саше Зиминой — пусть пеняет на себя, и кому изменила она — тоже.)
Красавица и гений в одном лице, перед чьим очарованием не в силах устоять никто
мало-мальски симпатичный. Недостойные, будучи (хотя бы и с досадным опозданием)
отвергнуты, ведут себя кое-как, что и становится источником драматизма.
Матриархальная позиция не устойчивей,
чем, к примеру, та или иная классовая. Правда — это не то, что знает один, не
знает другой. Литература — это когда человек, приплясывая, шипя, перекидывает с
ладони на ладонь раскаленную головешку — то, чего знать о себе не хочет. Так
называемая словесность дам, кем бы ни был автор по своей анатомии, мастерит для
него, наоборот, романтические зеркала: чтобы
отражалась его истинная, то есть прекрасная, сущность — которую только любить
бы и любить, quantum nulla amabitur, а вы не умеете, эх, трусливые мещане.
Но у Татьяны Москвиной высока
температура слога. Это редкость. И поэтому я считаю, что книга хорошая, даже
очень.
Константин Крикунов. Ты: Очерки
русской жизни. — СПб.: Янус, 2004.
Насчет русской жизни — скажу попозже,
если получится. Кто такой (или такая) Ты этой книги — не скажу вообще, потому
что не разглядел, виноват. Но в принципе и название, и подзаголовок одобряю.
Хотя, с другой стороны, такие широкие плащи может носить кто угодно.
А меня заинтересовал — причем сильно
и сочувственно заинтересовал — сочинитель. Его собственная жизнь, про которую
он — почти ни слова, и которая в этой книге — вся. Жизнь как история личного
синтаксиса. Как трагическая страсть к идеально неправильному порядку слов. Как
роман с фразой.
Возможно, заблуждаюсь. Пишу, как
прочитал. Как понял — для чего, скажем, помещен в конце книги детский дневник и
в нем даже воспроизведены орфографические ошибки. По-моему, точно не ради
хвастливой мемуарной слезы (типа где моя свежесть?
осталась в Армавире; сделался вы же сами видели до чего искушен), — а ради
тогдашних предложений, бесцветных, как простая гамма: «Утром я сново купался и нырял».
Зато в первом разделе — Heartless exercise in the forms
— проходит настоящий парад грамматических фигур как ретроспектива судьбы.
Предполагаю, что это — избранное из записной книжки за много-много лет. Если
напечатать способом Василия Розанова: в виде опавших листьев, по штуке на страницу
— вышло бы коробов несколько. А тут строка лепится к строке, шрифт мелкий —
соответственно, головокружительный темп.
И фраза тут — не афоризм, а, строго
говоря, моностих. Это как ловить змей не ради яда и подавно не ради кожи, а
чтобы любоваться изяществом и скоростью змеиного бега.
«Зарево помоек. Чайки дерутся над
трупом сгоревшей кошки. Ахилл гонится за черепахой. Огонь есть физическое
время, абсолютное беспокойство».
С вашего позволения, повыписываю еще.
«Небо красное, трава синяя, птичка
желтая. Спускаясь в погреб, о гвоздь разорвал бровь».
«Моя страна — Берег Слоновой Кости: жужелица,
шелковица!»
«Четверг — не четверг? Вот и дождик.
Горестно, горестно, спать, спать, стерпится — слюбится.
Дождик, чистой воды канарейка».
А в школах талдычат:
предложение есть мысль, выраженная словами. А слепок интонации — не хотите?
Клинописный, глинописный аккорд? Или — сведенный
смысловой судорогой мускул звука? Или — лексический интеграл мгновенья?
«Дорресторанное
пиво. Парафин на скатерти. Селедка и муравей. Детка упорхнет, корова сдохнет, а тщеславие, как крысу, утопим в стакане».
Короче, необыкновенно умеет человек
так расставить слова, сочленить и повернуть, чтобы в них вошел голос и остался насовсем.
Однако же спросим
странное: чей это голос? Еще
странней, что ответа нет. Ум автора так настроен, что в рабочем состоянии весь
обращается в слух. Получается как бы акустическая ловушка: из текста
времени выхватывает все живое.
Предложение — как животное — считается существующим лишь пока
в нем бьется сердце. В этом ракурсе — то есть ежели
бы Бог был зоологом — живая собака лучше мертвого льва, и лягушка и жираф
обладают равными эстетическими правами. (Многие полагают, что для Бога мертвых
нет, но вряд ли это касается братьев наших меньших.) В общем, при сколь угодно
внятной мелодике словесная фраза все-таки не в силах сохранить тембр. Между «своим» голосом и «чужим» разница гадательная (читатель
вправе предположить, что «чужие» — громче); да еще бывает, что на входе у них —
тире, на выходе — восклик (имеется и прецедент:
Софья Федорченко, 20-е годы двадцатого, «Народ на войне» — целая оратория из ничьих реплик):
«— Глянь в окно, бычий ты пузырь!»
«— Не будешь слушаться, кошкам
отдам!»
«— Я накрасилась, пришла, волосы
хной. А он наоборот говорит: ты не накрасилась».
Но стоит голосам пересечься — и уже
не разобрать, какой чей:
«— Далеко ли наша дорога? — До этих
красных еще облаков».
Так что если в других разделах этой
книги много речи как бы чужой, то это не просто оттого, что у Константина Крикунова — журналиста, в Петербурге очень известного —
набралась коллекция избранных интервью, не пропадать же ей. А оттого, что эта получужая речь прополота и окучена с таким же тщанием, как
бы на своей единоличной грядке.
В результате — навскидку не
разберешь, где, допустим, Темирканов, а где Невзоров, где Соснора, где Венцлова, — но зато и непременной в этом жанре вялой ерунды
не бормочет никто.
Многозначительно, что почти каждому
из всех этих знаменитых персонажей недостает как минимум одного измерения;
никто не единица, но и не дробь: все — знаменатели. Сын гения; брат своего
соавтора; талантливый писатель без царя в голове; добродетельный писатель без
таланта; великий поэт понаслышке; замечательный прозаик по старой памяти;
скульптор на словах; архитектор в эскизах; страстный лошадник в часы досуга, даром что по жизни вообще-то людоед…
Есть раздел — «Книга большого
города»: жанровые зарисовки. То забавные, то жалкие силуэты в пронзительном
ландшафте. Полстранички приведу — это проще, чем разъяснять пафос
подзаголовка. Да и сам по себе текст, по-моему, классный:
«В сторонке от детской площадки и
вышедших в вечерний двор, как на первомайский праздник, обитателей этих черных
окон с кошками и геранями, в сторонке стояла бетонная скамейка. На скамейке
лежала женщина. Возраста не разобрать… Ноги в старых теплых черных чулках
касались земли, щека на бетоне, так спят пьяные, когда сидел, потом свалился на
бок.
Очень густые и очень грязные волосы
закрывали лицо. Женщина спала. У ее изголовья сидела девочка, волосы беленькие,
красные колготки, рваные сандалики, лет четырех. Девочка сидела тихо, и тихо
ждала, когда мама проснется, и гладила маму по голове. Чумазое лицо, ясные
светлые глазки, девочка как девочка. Весь ее вид говорил, что она может так
сидеть и час, и ночь, и сколько нужно…
— Марчела,
фу! — кричали собаке.
— Насть! — пойдем на карусельку! — кричала маленькая нарядная подружка своей
нарядной маленькой подружке.
Девочка сидела, в ней не было
любопытства к каруселькам и сверстницам. Она гладила
по голове маму, перебирала ее волосы…
…Я не знаю, как объяснить. Люди,
читатели, президенты, армии полицейских и благотворителей, кагэбэшники
и диссиденты, мама! — я ненавижу эту страну. Я ненавижу эту страну вот из-за
этой девочки, из-за ее горя, в котором не знаю, кто виноват».
А у меня такое впечатление (допустим,
ложное, не стану спорить), что настоящий слог в наши дни опять ютится в
газетах.
Другое дело, что перед нами, как
видите, человек, чья цель — написать такую фразу — одну! — в
которой будет сказано все. Цель нереальная. В конце концов приходишь к местоимению, в котором нет информации, не
читается интонация. К примеру — Ты.
Марио Варгас
Льоса. Вожаки: Рассказы, повести, эссе. \ Пер. с исп.
Э. Брагинской, В. Капустиной, С. Корзаковой, К. Корконосенко, Т. Коробкиной, В.
Спасской. — СПб.: Азбука-классика, 2004.
Почтовые лошади просвещения дотащили
нам, стало быть, бандероль из 1959 года: первый сборник нынешнего перуанского
классика. Подвиг трогательный, кроме шуток, и со стороны издательства — тоже
героизм, даже притом, что бумага, как обычно, — цвета тени, с такой же и
плотностью. Все равно: приятно льстить себя мыслью, что живешь в такой стране,
где найдутся на эту книжку пять тысяч покупателей — хоть бы и самой Швеции
впору.
Переводы, чувствуется, предельно
добросовестны, проступают и пятна вдохновения, о качествах же Варгаса Льосы пускай рассуждает,
кто понимает. В голове остается вроде как музыка жары и боли.
Климат в этих рассказах такой, что,
кажется, сразу лег бы и умер, — а у персонажей хватает сил драться и кричать. И
выпивать, и хохотать, и мучить друг дружку.
Про смолокудрых,
широкошляпых крепышей, лабающих
на наших перекрестках и в подземных переходах нескончаемую тихую плясовую,
думаешь теперь так, словно им прибавилось реальности. Как будто не просто
занятные фигурки, а есть и у них целый свой мир. Представляете? Например, когда
в Европе зима, у них дома — нестерпимое лето.
Что же касается боли, то Льоса обходится с нею так: наполняет ею сюжет, закупоривает
притертой пробкой, после чего ставит на поворотный круг и соблазняет читателя
полюбоваться игрой света на стеклянных боках.
В каждом рассказе кто-нибудь
задыхается отчаянием, и оно передается персонажам остальным, но правило
нерушимо: победитель — тот, кто выразительней всех промолчит. Всегда выигрывает
автор.
Поэтому пересказывать — глупо, как
никогда. Просто констатирую факт: если проткнуть глобус
вязальной спицей от Петербурга наискосок и насквозь — то и там, на месте
выходного отверстия, кто бы мог вообразить, люди живут, то есть главным образом
страдают, и некоторые из них изловчаются создавать такие словесные конструкции,
как если бы во всем этом под известным углом просматривался некий смысл.
И тоже рассуждают между собой о
нелепом своем ремесле — вроде бы никому не нужном, — как о средстве к
существованию. И тоже кое-кому снится (или в молодости снилась) утопическая
формула: текст — гонорар — новый текст.
А не как бывшие советские писатели:
подайте заслуженному помощнику партии! что ли, зря всю дорогу пудрил
неслыханными тиражами беззащитные мозги?
Смешной в приложении разговор Марио Варгаса Льосы и Габриэля Гарсиа Маркеса:
«Г. Г. М.: …Мы знаем, что
писатель не может принимать субсидии из чувства достоинства, что любое пособие так или иначе обязывает.
М. В. Л.: Субсидии какого рода? Потому что если писателя
читают, защищают, кормят в каком-то обществе, так это тоже вид непрямого
субсидирования…
Г. Г. М.: Ясно, что тут наталкиваешься на ряд трудностей,
которые связаны с нашей латиноамериканской системой. Но ты, и Кортасар, и Фуэнтес, и Карпентьер, и другие пытаются на протяжении двадцати лет
доказать, набивая себе шишки на лбу, что читатели нас слышат. Мы стараемся
доказать, что в Латинской Америке мы, писатели, можем жить за счет читателей,
что это единственный вид помощи, которую мы, писатели, можем принять».
Интересно, какова там сегодня сила
подобных доказательств. Когда-нибудь узнаем. Наверное, не скоро: истощенные
лошади просвещения тянут поклажу из последних сил.
Дэн Браун. Код да Винчи: Роман. \
Пер. с англ. Н. В. Рейн. — М.: АСТ, 2005.
А это случай прямо противоположный.
Как бы эпизод товарообмана. Кое-кто желает спрятать
от нас ценности цивилизованного мира, отвлекает пустышками. Ну, и мы не
отстаем.
У них расчет на
эффектных дур, у нас — на мизерабельных.
Вы, предположим, соединили свою
судьбу с кем-нибудь более или менее
новым — с центом от нефтедоллара. Пока он играет в боулинг — надо же вам, лежа,
предположим, в стеклянном гробу солярия, ля-ля с товарками. Типа: читала «Код
да Винчи»? — До кота как-то руки пока не дошли, мы тащимся от Коэльо, там про овец, лично мне катит.
А мы зато
втюхиваем ихним потным филологиням
Сорокина, Мамлеева, эти загадочные русские души; у Мамлеева один вообще питается своими прыщами, — чем не
символ национальной мечты? Пишите диссертации.
Но все равно — возмутительная наглость.
Легко, после первых же глав, смиряюсь
с лукавством коммерческим — что мне под именем романа подсунули шарлатанскую
брошюру: приорат Сиона (тамплиеро-масонский заговор)
— против католического империализма.
Вытерплю в сценах погонь и
перестрелок неуместные и слишком докторальные лекции
про всякие таинственные вещи: про числа Фибоначчи, про живопись Леонардо, про
звезду Соломона и звезду Давида. Еще и пожалею, что молчанием обойдена
Туринская
плащаница. Сколько, в самом деле, необъяснимого под
луной!
Заранее готов к тому, что искомое в
сюжете сокровище не удастся извлечь и поделить. Лишь бы положительные он и она
не пострадали, лишь бы они под конец «слились в объятии, сначала
нежном, затем страстном».
Но пошлость основополагающей тайны:
Иисус из Назарета был, видите ли, женат на Марии из Магдалы, и если приорат Сиона опубликует свидетельство о
браке — христианству кирдык, из-за чего и весь этот
базар с убийствами! — это за кого же надо считать современников, чтобы
продавать им такой безвкусный бред?
Не будь на свете России, Дэн Браун
этот проводил бы свои дни — как и следует — с протянутой рукой у вокзального сортира.
Но мы на месте — и он чемпион продаж
и властитель дум.
С.
Гедройц