ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Елена Скульская
«Я рад, что моя жизнь сложилась
достаточно горько»
О Самуиле Лурье
«При таких условиях смерть не страшней развода — или какого-нибудь железного занавеса: эмиграция в новую действительность, и больше ничего, если никого не любить», — писал он в «Успехах ясновидения», размышляя о Сведенборге. Но так как Самуил Лурье всегда описывал себя только через других людей, то все сказанное о них — в полемике ли, в согласии ли — имеет отношение к нему самому. И у него самого развод с жизнью оказался не скучным дележом имущества с нелюбимой женщиной, а трагической, нестерпимой разлукой, потому что он любил. И его любили. Порой — до степени ненависти. Однажды,
в советское время, в стадии еще некоторой простодушной наивности он принес в искусствоведческое издательство сборник эссе. Пришел к ответственному лицу, назвался. Лицо встало и продекламировало: «По обеим сторонам дороги догорал семнадцатый век… Антуан Ватто надеялся, что в Париже сумеет продать свою жизнь дороже, чем на полях Фландрии. Он думал — жизнь вся впереди, а половина была уже прожита. Он шагал налегке, все имущество его составляли рисовальные принадлежности, меланхолия, чахотка, талант».
Начальник читал наизусть эссе Самуила Лурье о Ватто. И, дочитав, объявил, что у Лурье нет вкуса и что он ничего не смыслит в искусстве.
«Но зачем же вы заучиваете мои тексты?» — спросил Лурье.
«Потому что я их не просто ненавижу, я их ненавижу активно!» — отвечал декламатор.
И еще о смерти в связи с рассуждениями о Сведенборге добавлено: «…и теряем не себя… а только сыгранную роль».
Какую же роль сыграл в этой жизни Самуил Лурье?
«Я пытался сыграть роль порядочного человека», — ответил он мне однажды.
Мы заглянули как-то с Николаем Крыщуком к Сане в «Неву», сели возле стола, заваленного рукописями; зашли без предупреждения, наугад, было уже довольно поздно, и мы не особенно надеялись его застать, то есть просто гуляли, говорили о нем, дошли до «Невы» и решили попытать счастья. Вот тогда-то
и зашел этот разговор о ролях, и Саня сказал:
«Может сложиться впечатление, что я всю жизнь пытался бороться с режимом. Это не так. Я никогда не был борцом сопротивления. Я пытался сыграть — мы все играем какие-то роли — роль порядочного человека. Мне неприятна ложь, это входит в мой темперамент. Я на девяносто процентов состою из литературы, и мне есть на кого оглядываться. В действиях, имеющих политический подтекст, я всегда ориентировался исключительно на нравственное чувство — и когда в университете вышел, хлопнув дверью, из аудитории, где поносили Ахматову, и когда в дни путча писал воззвания. Есть такая теория: добро сильнее зла в мире ровно на твой поступок…»
И тут мы все трое почувствовали, что взволнованность речи нуждается в разрядке, в каком-то бытовом резком понижении. Саня достал из тумбы стола крохотный аптечный пузырек, скляночку граммов на пятьдесят, может быть, даже меньше. Это были какие-то невинные, отпускаемые без рецепта капли
с резиновой, серой, легко отдираемой пробкой.
«Очень высокое содержание спирта! — объяснил Саня. — Стоит при этом шестьдесят восемь копеек».
Сначала попытались распределить жидкость по трем емкостям, но капли только размазались по дну, и выпить их было невозможно. Собрали их в пузырек и каждый отхлебнул. Мерзостный вкус с якобы спиртовым фоном запомнился (однажды в хвойном лесу я попробовала одеколон, когда другое спиртное закончилось, и возненавидела запах хвои; а после пузырька с каплями меня еще долго подташнивало в аптеках); Саня продолжил:
«А что до моей личной литературной судьбы, то тут дело, конечно, не только в режиме. (Мы все в той или иной мере раздавлены им как рыбы, живущие на больших океанских глубинах и оттого ставшие плоскими.) Тут дело еще в моей осторожности или трусости: я никогда не мог поставить свою литературу выше благополучия и покоя своих близких, своей семьи — не уходил в подвалы, не работал в кочегарках…
Литератор подобен государству, которое девяносто процентов бюджета тратит на армию. Такое государство не может быть благополучно. Литератор девяносто процентов жизни тратит на мысли, свою работу. Его одиночество, его несчастья — нормальные издержки профессии».
Я думаю теперь, когда в жизни Самуила Лурье поставлена точка, а его сочинения только открыты двоеточием, что он хотел, чтобы и его любимые писатели играли роли порядочных людей, и проверял их и выпытывал у них подробности разоблачительные, и не мог успокоиться.
Дело в том, понимаю я теперь, что это до работы, например, добираться долго, а до бездны каждому из нас — полшага. И ближе всех к бездне, бездне зла как раз те, кто учит нас добру. Возможно, и не был убийцею создатель Ватикана, но страсть его к анатомии была сильнее жизни.
О каждом из своих героев Лурье создал повесть или роман, умещающийся порой в пять-шесть страниц. Стремительность таланта сжимала сюжет до фабулы. Лурье легко соединял биографию и творчество, не считая, что они состоят из разного материала. Он видел то, что ускользало от других. Он знал, что Андерсен жесток. И правда, что` стало с мамой Дюймовочки, у которой не было других детей, а единственная крошечная девочка потерялась? Мама ведь так и не узнала, что Дюймовочка стала женой короля эльфов… «И я понял, что не Андерсена мы любим, — да и навряд ли хоть один автор стоит любви как реальный персонаж, и даже не сказки Андерсена, но сказку о его сказках».
Лурье не считал, что у писателя есть право на тайну, нет, о своих персонажах он сообщал все постыдное, что только можно извлечь из их книг и из их судеб. Так он показал, что Радищев любил не только справедливость, но и женщин, в частности женщин продажных. Он страдал венерическим заболеванием, заразил жену, болезнь передалась детям. И все это Радищев резюмировал так: «Кто причиною: разве не правительство? Оно, дозволяя распутство мздоимное, отверзает не только путь ко многим порокам, но отравляет жизнь граждан...»
Лурье непременно находил то, что все старались забыть: Воланд, перед тем как покинуть Москву, вдруг замечает направляющегося к нему по воздуху руководителя партии и правительства Сталина и говорит: «У него мужественное лицо, он правильно делает свое дело, и вообще все покончено здесь. Нам пора!» Это место было вычеркнуто при публикации романа в 1966 году в журнале «Москва», так эта подробность и исчезла навсегда. Самуил Лурье воскресил то, что всем хотелось вымарать...
Зачем ему нужна была эта правда?
Но сначала — о его сарказме, почти злословии. Возможность встречи с нелепостью, дикостью, пошлостью необыкновенно занимала его как исследователя. Несколько лет назад, когда Саня и его жена Эля жили еще в Питере, я собралась приехать к ним в гости после литературного вечера, на котором выступала. Завершился вечер весьма поздно, но Эля и Саня ответили по телефону, что все равно ждут меня, стол накрыт, и если я так уж волнуюсь из-за позднего часа, то могу остаться у них ночевать. Я плохо ориентируюсь в пространстве, найти нужный адрес ночью в Петербурге представлялось мне невозможным, но тут мне повезло: какой-то юный слушатель предложил сопроводить меня на улицу Полтавскую. Приехали. Молодой человек галантно вызвался доставить меня до подъезда, потом до квартиры; наконец, Саня открыл дверь и увидел ночных посетителей. Юноша топтался искательно на пороге. Саня расцвел: как самого драгоценного гостя подвел он моего спутника к столу, стал расспрашивать о его роде занятий, интересовался, давно ли мы знакомы, при этом всем своим видом давал мне понять, что мой романтический выбор он одобряет, оценивает по достоинству, и вынудил-таки моего провожатого произнести:
«Самуил Аронович, я просто хотел поближе посмотреть на историческое прошлое нашей литературы, поэтому я пошел провожать Елену Григорьевну!»
В ту же секунду Саня потерял к юноше интерес, и тот смущенно испарился.
О, таких историй, которые вспоминаю я сейчас с величайшей нежностью, но в юности доводивших меня до слез, было множество.
Как-то мы — редакция недолго просуществовавшего «Петербургского журнала Ленинград» — выступали в огромном зале. Саня наклонился ко мне:
«Лилечка, вы хорошо держите реплику?»
Я ответила нечто заносчивое, не почувствовав никакого подвоха. Потом я читала стихи. Саня взял микрофон и участливо спросил на весь зал:
«Я все время думаю, милая Лиля, как вам удается запомнить такое количество слов подряд?!»
О моем поэтическом избранном спустя двадцать лет Саня Лурье написал: «Остроумие и воображение — дары божественные. Мы обычно обращаемся со словами, как с пчелами: одомашниваем ради меда, — а Елена Скульская как будто дрессирует рой диких ос. Они мечутся по воздуху, послушно рисуя в нем отчаянные фигуры смысла. С очертаниями мгновенными, но отчетливыми. Заштрихованные мелкими, твердыми, колющими отрезками невидимых нам прямых и кривых».
Разумеется, мои слова за двадцать лет не научились выстраиваться иначе — более обязательно или осмысленно, и сам Саня не отрекся от первого, сугубо ироничного о них замечания, сочиняя текст для обложки книги. Дело в том, что в его сознании мировая литература существовала вся одновременно, как
в японском театре «Но», — без категорического различения на прошлое и будущее, но в неких сложных взаимосвязях, звеньях, иерархиях, гроздьях, и тогда, скованные одной цепью с другими, те же стихи могли оказаться то шаржем на истинную Поэзию, то ее воплощением.
Нужны были долгие десятилетия дружбы, чтобы утереть слезы и услышать сквозь ироничные уколы слова любви и признания...
Как-то Саня сказал:
«Я рад, что моя жизнь сложилась достаточно горько».
Мне кажется, мы сидели тогда втроем у него дома: Коля Крыщук, Саня и я; Эля, накрыв чудесный стол, оставила нас одних: мы время от времени встречались то у Лурье, то у Крыщука, чтобы «сверить литературные часы», когда я приезжала в Питер из Таллина; иногда с нами за столом бывал и Андрей Арьев… Словом, сидели необыкновенно уютно, и Саня продолжил:
«Я убежден, что в биографии писателя все складывается к лучшему, литератору всё на пользу. В прямом смысле: чем больше опыта выпадает на долю литератора, тем лучше он понимает литературу и жизнь. И есть еще одно, более сложное объяснение. Теория моя состоит в том, что человек одаренный, философ, поэт, живописец рождается для того, чтобы выразить некую открывшуюся ему истину. Открывается эта истина ему когда-нибудь однажды, чаще всего в юности, а потом он всю жизнь вспоминает эти свои переживания и все жизненные ситуации тщательно отбирает по совпадению или противоречию с основной идеей.
Возьмем Пушкина. Пушкин всю жизнь выступал в роли Дантеса, и всю жизнь об этом писал. Тут и „дружба тяжкая мужей“, тут и забавные рогоносцы. Он с большим удовольствием разрушал чужие семьи, все время вращался в зоне риска, зоне дуэли, зоне семейного скандала, который в конце концов обрушился на него. Как я объясняю поведение Пушкина? Этот маленький уродливый человечек негроидной внешности жаждал любви вечной и верной и понимал, что ее не существует. И мучительно испытывал окружающих женщин на любовь и окружающих мужчин на дружбу. И убеждался, что гений чистой красоты не более чем вавилонская блудница… А вдумайтесь в тот факт, что взрослый в общем-то человек, тридцати с лишним лет, пишет страстные послания своим одноклассникам, с которыми его на самом деле ничего не связывает.
Что такое лицей? — спецПТУ, куда принимали по блату и где все было: и ябеда, и педерастия, и дураки там были; но Пушкину невыносимо было жить в полном одиночестве, одному на всю Россию, и вот он пишет одноклассникам, стараясь с каждым говорить на его языке; он все время вынужден наклоняться, а настоящий пушкинский голос мы слышим только в его сочинениях… Он все время искал какого-то „мы“ — мы с тобой или мы с вами… Лермонтов, обогащенный литературным опытом Пушкина, был последним, кто все-таки жаждал вечной любви и тосковал. У Тютчева или Баратынского вы этого уже не найдете. У Тютчева вся любовная лирика: как мне грустно смотреть на то, что ты меня любишь… Мне невозможно тебе на это ответить…
Судьба художника всегда построена по законам художественного произведения. Как и всякое художественное произведение, она определяется финалом, тем, где поставлена точка. А художник, как правило, стремится к финалу, и таким образом, чтобы финал как бы был ответом на ту загадку, которая задела или озарила художника в юности».
Я сейчас думаю, что для Самуила Лурье было важно найти в мировой литературе художника, который ни разу в жизни не отступился бы от реплики порядочного человека, ни на шаг не отошел от роли. (Речь шла, конечно, не о частностях личной жизни, не о легкомысленных поступках — кураже или выпивке.) Этот поиск озарил его юность и подталкивал его к исканиям в зрелости. Это была его идея.
Он когда-то, в молодости, написал в издательство заявку на книгу о Николае Полевом. И получил ответ: «В настоящее время издавать биографии второстепенных писателей, каким является Николай Полевой, не представляется возможным». («Представляете, Лиля, это было написано о литераторе, о котором Белинский сказал, что он составил эпоху русской литературы наравне с Ломоносовым!»)
И много-много лет Самуил Лурье готовился к этой книге, чтобы в конце концов написать свой «Изломанный аршин». Он волновался, он присылал главами книгу друзьям (Андрею Арьеву и Якову Гордину в «Звезду», где она печаталась, и просто друзьям, чье мнение ему было интересно). И мы в письмах обсуждали, как разворошит он осиное гнездо, ленивый террариум академического литературоведения, как накинутся на него и станут рвать его крючьями, стряхивая с губ пену ненависти рецензенты, как начнется визг, хохот, людская молвь и конский топ. И, думается мне, ему хотелось этой брани! Ох как хотелось!
(Вот какой разговор вспоминаю: Саня говорил, что в молодости ему часто представлялось, как его поведут на расстрел. И он дал себе клятву, что в последний момент, перед самым «пли!», он успеет им прокричать: «А пошли вы!» — «Господи, — поразилась я, — всего-то что пошлете их и больше ничего?!» — «А больше ничего и не надо». Тогда я всего лишь удивилась, еще не зная, что трагедия немногословна и изъясняется она простейшими словами. Как он сам написал о Мандельштаме: «Кто-то запомнил шесть слов — будто бы Осипа Мандельштама последний текст: ЧЕРНАЯ НОЧЬ, ДУШНЫЙ БАРАК, ЖИРНЫЕ ВШИ».)
Но никто не повел на расстрел и никто эту книгу не расслышал. Друзья писали в основном частные письма. Враги и противники в основном молчали.
Я писала в письме, что в «Изломанном аршине» нет ни одного лишнего слова, что проза в нем доведена до безупречности и непреложности стиха, который хочется и зазубрить, и запомнить наизусть — по совету Пастернака.
Думаю, что в «Изломанном аршине» он довел до финала свою идею, свою мечту о порядочности, убедился, что она невозможна, невозможна даже в случае с Пушкиным. Что и он поступал (речь, повторюсь, не о любовных интрижках) лукаво, нехорошо, непорядочно.
И почему-то (не совсем, наверное, законно!) у меня зарифмовалась эта идея с рассуждениями Сани о «Капитанской дочке». Там все притворщики, все самозванцы: Пугачев притворяется Петром III, это-то мы знаем и сами, но ведь и Екатерина II притворяется обычной дамой в душегрейке, которой случается бывать при дворе, притворяется и Маша Миронова, делая вид, что не признала государыню императрицу, притворяется Швабрин, что равнодушен к Маше, притворяется Петруша Гринев, прикидываясь недорослем, притворяются его родители, записывая, по обычаю времени, Петрушу в полк, когда матушка была еще только брюхата им. Притворяется и Пушкин, будто разговаривает с читателем доверительно и простодушно.
Саня так рассказывал об этой своей работе:
«Может быть, „Капитанская дочка“ полнее и непосредственней раскрывает внутреннюю жизнь Пушкина, чем другие его поздние произведения. Швабрин и декабристы, Гринев и Дон Кихот… Удивительные уподобления, которыми пронизан роман, не складываются в умозаключение, отпираемое универсальным ключом. В судьбах Гринева и Швабрина автор шифрует размышления о своей судьбе. Оттого ни один из них порознь не составляет самостоятельного характера и оба представлены гораздо подробнее, чем нужно для сюжета. Оттого Пушкин одалживает Гриневу свой голос, а Швабрину свою внешность. Швабрин, как и Гринев, не желает участвовать в Истории. Швабрину, как и Гриневу, на свете нужна лишь капитанская дочка. Это роман о бегстве дворянина в мещане, от долга к счастью, из Истории в семью. Этот сюжет мы находим в жизни и лирике Пушкина в тридцатые годы. Потеряв связь с читателем и провозглашая независимость от него, Пушкин в этом романе стоит к нему спиной. Он не рассчитывает на понимание и подчиняет ход романа музыке тайных мыслей, не похожей на обычную логику прозы. Оттого в „Капитанской дочке“ много потайных ходов и нарочитого авторского произвола… Оттого „Капитанская дочка“, сколько ни перечитывай, остается произведением таинственным...»
А в «Изломанном аршине» все таинственности — не текста, но личности — отменены. Справедливость и порядочность оказываются для Лурье выше и даже важнее гениальной литературы, не поглощаются ею; не подразумевает высшая эстетика непременно этику, как уверял один из самых ценимых Лурье поэтов — Бродский. Важнее оказалось то, что поступили с Николаем Полевым (а с самим Самуилом Лурье?!) несправедливо, и Пушкин, в частности, к этой несправедливости был причастен.
Я писала отклики на каждую главу книги. В одном из писем говорила о том, что никогда еще из-под пера Сани не выходили такие веселые (именно веселые!) тексты.
Он ответил: «Дорогая Лиля, Ваши слова мне дороги бесконечно. Потому что, если раз в жизни сказать о себе серьезно, — я именно это чувствую, пиша этот текст: не саркастическую злобу, а веселье. Которое хочу передать или доставить таким людям, как Вы, я, Коля — боюсь, нас очень немного, — методом частичной и временной победы ума над Пошлостью.
Вот она нас всю жизнь насилует, как хочет, — но вдруг мне посчастливилось: застал ее врасплох с голой задницей. Особенное наслаждение тут в том, что факты сами подбегают и просятся: возьми меня, я помогу. Факты на моей стороне. Им нравится находиться в осмысленной связи. Поэтому и скандал — которого опасается (и отчасти желает — как, возможно, и я) Коля, — не особенно страшен. Что можно предъявить, кроме русофобии, порнографии да кощунства? Разве что сто раз повторить мои ФИО.
Боюсь, я разболтался. А ведь надо еще дописать. Но у меня такое чувство, что середина пройдена. Даже если я сегодня умру — образ книжки уже существует. Но все-таки надо еще отомстить за бедолагу Полевого. Да и еще кое за кого. Так что лучше не умирать, а постараться. Журнальный формат стесняет — хотя журнальный темп бодрит. Это я к тому, что мы говорим: книжка, книжка, — а книжка-то при моей жизни не факт что выйдет. А без меня и подавно вряд ли. И это отчасти жаль. Мне хотелось бы смешных иллюстраций. Издание для среднего и старшего школьного возраста. И кое-где распространиться свободно, чисто для удовольствия. Высказать разные оставшиеся мысли про литературу и не только».
Мне очень нравилась книга, и она стремительно неслась вперед. И Саня отвечал на мои похвалы и соображения: «Я устал и поэтому отвечаю сентиментально. Спасибо, моя дорогая, за то, что Вы всегда относились ко мне так, как относились. Возможно, я и стоил такого отношения. Но, кроме Вас, этого никто не знал».
Конечно, знали все, кто читал внимательно Самуила Лурье. В ранней молодости, в начале 70-х годов минувшего века, Сергей Довлатов показал мне журнал «Аврора» с рецензией Лурье и сказал: «Так пишет гений».
Самуил Лурье всегда говорил с гениями как бог на душу положит. Гении для него — не начальство, не высшая инстанция, не значительное лицо, но достойные собеседники и не прощают лакейства. В литературе мы почти не найдем примеров изображения гениев персонажами, разве что о гениях пишет гений, и то не всякий решится. Булгаков, например, воздержался выводить Пушкина в пьесе «Последние дни»; для Самуила Лурье не было такой проблемы, он жил среди гениев прошлого, говорил с ними запросто, был понимаем ими и — зачастую — не понимаем современниками. Что же получается у Лурье? Что Пушкин был живым человеком, как и сам Лурье? Не в вечности, не в мраморе, не в бронзе, а в том самом пространстве, где пребываем и все мы. То есть возможно сравнение. Что невыносимо.
Он говорил, что считал жизнь важнее литературы. Не совсем так. Некоторое лукавство. Внутри литературы он себя чувствовал более комфортно, чем внутри жизни: у него дома книги стояли высокими, затейливыми стопками даже на полу, не были частью интерьера, но сбегали с книжных полок и отказывались от стеллажей, прижимаясь к хозяину. Он разыгрывал с персонажами и авторами сложнейшие шахматные партии, притворяясь шекспировским шутом — позволяя фразе бежать с мыслью наперегонки куда глаза глядят.
Есть в текстах Лурье та последняя тупиковая правда, после которой уже нечего делать — поле боя следует отдать под детскую площадку или огород. Но не пугайтесь, оказывается, все страшное уже позади, ибо эти тексты боязно читать, но сладко перечитывать. Открытия их уже присмирели в вашем сознании, а образы ласкают слух, они как стихи — не унимаются, пока не выучишь их наизусть.
«Александр Блок почти всю жизнь провел как поэт — как почти никто из поэтов: как гимназист — каникулы». Загадка жизни, сжатая до загадки сравнения. Слава богу, разгадка последней (в отличие, к сожалению, от первой) — невозможна.
Почему-то мне совершенно неуместно сквозь слезы вспоминается, как встречали этот, 2015, год в редакции «Звезды». Накрывали стол, и мне выпало нарезать какой-то редкий даже по нынешним изобильным временам сервелат — его поручил принести в редакцию к новогоднему столу Саня Лурье.
Совершенно непрактичный человек, абсолютно равнодушный к быту, деликатно создаваемому вокруг него женой Элей. То есть он знал множество уникальных деталей быта, если они пригождались творческому портрету его героя: однажды он вел по Петербургу Достоевского нас с Колей Крыщуком и какие-то случайные прохожие, увязавшиеся за его словами, стали задавать ему уточняющие вопросы от беззастенчивого потрясения его знаниями. И он охотно отвечал… Мысль была такая: Достоевский не видел то, что описывал, а потому, как слепец, держался всего, что можно было сосчитать, пощупать, увидеть из окна, освоить каждодневным маршрутом. И еще помню, как Саня показывал мост: взгляд с моста и взгляд на мост; и мост становился живым, он поднимался тяжеловесом в рывке, он отражался в воде и внимательно следил за нами из-под нее…
Саня очень любил сладкое и немного стыдился этой слабости. Но, преодолевая смущение, когда я спрашивала, что принести к столу, описывал миндальные пирожные, к которым питал особенную слабость...
А на новогодний стол в «Звезду» своим питерским друзьям позаботился организовать из Америки идеальную толковую закуску. И я хорошо справилась с нарезкой — не круглыми ломтями, как режут вареную «докторскую», а наклонными большими тонкими овалами, как в буфете богатых театров. И меня похвалили. И не могу даже теперь объяснить, почему все это уже имело отношение к истории литературы, к судьбе поколения, к тем людям, которые жили и живут без суетливого лукавства, без выгоды, расчета, но легко — то есть мучительно, опираясь исключительно на совесть и талант; Андрей Арьев и Яков Гордин — соредакторы — объявили тогда, что в первый номер нового года успела попасть повесть Сани «Меркуцио», посвященная Геннадию Комарову… Начинается так:
«Составляю предложения. Скрепляю обдуманную по возможности лексику — осмысленным по возможности синтаксисом. Никогда ничего другого не умел — умею ли все еще?
Какие там, на гаснущем багровом небе внутри черепа беззвучно рвутся по швам облака.
Словесный автоскан головы.
Забавляюсь, короче. Je mˊamuse. Как Фердинанд VIII. Как Франциск I.
Посему и считалка — не: шла машина темным лесом за каким-то интересом, — а из Жуковского:
Перед своим зверинцем с баронами, с наследным принцем король Франциск сидел. С высокого балкона он плевал, — короче, все равно выходи на букву С. Или Л. Или Ш».
Он переживал, что в воспоминаниях его слова будут шулерски передернуты, переиначены, перекошены. Но так ведь всегда бывает с воспоминаниями. Много лет назад, сочиняя о своих друзьях документальную повесть, я описала такой эпизод: поздним вечером в Доме творчества писателей в Комарове выпивала большая компания. Не хватило. Возникла версия, что у Сани Лурье, который давно отправился спать, вдруг да и припрятана маленькая. Положили, что пойти за ней должна я — единственная дама в компании; Саня, было решено, даме не откажет. Я пришла, Саня что-то читал, я, помявшись, начала издалека:
«Тут так холодно, Саня! Я все время мерзну!»
«Зачем же вы мерзнете, — отозвался Саня, — бросьте эти рахметовские штучки; у меня есть в номере второе одеяло, совершено мне не нужное, забирайте!»
С тем я и ушла. И описала, значит, эту легкую Санину издевку над нашей засидевшейся компанией. Саня прочитал и дал свое согласие на публикацию. Итак, прошло много лет. Но буквально месяц назад в шутливой записке из Америки, Саня написал: «Думаю, я могу к Вам обратиться с маленькой просьбой, ведь тогда в Комарове я дал Вам то ли одеяло, то ли маленькую». То есть, конечно, пошутить пошутил, но послал тогда на наш стол свою заначку, а я об этом не написала, сочтя, что для повести будет выгоднее оборвать эпизод…
Почему-то эта ерунда теперь очень важна, как и все, что связано с Самуилом Лурье. Важно не только то, что он написал, но и что говорил, каким был в ничтожных мелочах. Именно ничтожные мелочи порой говорят о человеке больше, чем многословные полотна. Я помню, как меня поразила его реакция на мои слова об одном человеке (которого он не знал): я рассказывала некую забавную историю об этом человеке и завершила ее так: полагаю, он был стукачом. Саня (он говорил всегда очень тихо) закричал, если так можно сказать, закричал навзрыд:
«Никогда не смейте так говорить о людях, если не обладаете стопроцентными доказательствами! Как это можно полагать?!! Это ведь несмываемый позор для живого человека!!!»
Он обязал себя быть равным во всем своим текстам — то есть быть безупречным. Наверное, это невозможно, наверное, он был таким не со всеми и не всегда. Но в нашей дружбе, которая насчитывает десятилетия, он был именно таким и только таким.
Дружба наша не была ничем затемнена: «Пришлите свою маленькую повесть. Я, кажется, начинаю понемногу привыкать к мысли, что Ваши безумные видения — это тоже Вы — та чудесная остроумная подруга, с которой у нас, на наше общее счастье, никаких этих влажных и судорожных глупостей не было, так что остается шанс понять, а покамест есть реальность — любить. Достоим до конца!»
В одном из прощальных писем Саня Лурье горько заметил, что настоящей встречи с читателями у него не получилось. «Не нужны им мои тексты, и не знаю — чьи нужны; во всяком случае, из полутора тысяч тиража „Писарева“ (роман «Литератор Писарев». — Е. С.) за год разошлась всего тысяча — и, кстати, не получила ни одного печатного отклика. Во-вторых, и в самих своих текстах я разуверился. Охладел к ним. Стало все равно — прочитают, не прочитают. Такое чувство, что навязываешься. Вон сколько книг выходит каждый день. А у меня их стало как-то неприлично много, больше дюжины. Это мне не по рангу, не по классу. Раз нет спроса, зачем приставать с предложением. Тем более что почти все напечатано. В общем, я в глубоком раздумье».
Я же отвечала, что настоящая встреча с читателями у него впереди, отвечала не в утешение, но в глубокой убежденности, поскольку такую прозу о прозе и поэзии, которую сочинял всю жизнь Самуил Лурье, где еще сыщешь?
Он часто говорил о жизни в аду. «У писателя есть три цели — он хочет быть равным самому себе, хочет, чтобы его поняли, и хочет, чтобы его полюбили. Как только он оказывается равным самому себе, его перестают понимать. А уж если поймут, то кто же полюбит?!» В «Изломанном аршине» он пишет: «У литератора — это все знают, а первый написал, если не ошибаюсь, Петрарка, — жизнь одна, а смертей — три. Что может с ним сделать враг, хоть самый лютый? Да только то же самое, что с любым другим человеком. Добиться, чтобы до самого наступления первой смерти — до остановки сердца — небо казалось ему с овчинку (спец. термин)… О второй смерти — чтобы погибла слава имени — позаботятся друзья. Конечно, тоже литераторы… А тут и третья смерть набежит — смерть сочинений».
Ему важен был повод — поговорить об аде. И он написал мне к утру (вечером я ему отправила уже в Америку, уже он переехал туда, болел и страдал, свой роман, страшно волнуясь):
«Не выдержал и прочитал сразу. И мне понравилось. То есть я не мог бы никому и даже себе растолковать, в чем смысл этой якобы бессмыслицы. (Имею в виду большой смысл, над-смысл.) Но я чувствую его присутствие, а также литературный блеск. Это какое-то черное пыльное облако (пошлости), в котором сверкают молнии (сарказма). Но с кем бьется автор? и неужели моя старинная знакомая, такая приветливая, разумная, веселая, все время пребывает или хотя бы иногда находится в этом мире? В аду, собственно говоря. Это не может нравиться. Текст может восхищать — и восхищает. Он, по-моему, безупречен. Но почти невыносим.
Чуть было не обозвал себя за это романтиком. Но немножко подумал и понял, что романтик — Вы. Так же опознавая практически во всем безотрадную пошлость, я использую как антидот высокомерную иронию, которая меня слегка веселит и как бы утешает. А у Вас ироническое переживание оборачивается трагическим. Вы относитесь к жизни гораздо более серьезно.
В общем, так. Литература это первоклассная. Если она адекватно передает присущее Вам переживание реальности, — то это экстра-класс и уже не просто литература. В обоих случаях — поздравляю (во втором — и сострадаю). Текст, безусловно, не пропадет. Только боюсь, что его первыми полюбят (или, наоборот, в конце концов канонизируют) совсем не те люди, с которыми Вам хотелось бы говорить.
Простите, если наболтал пустяков...»
Цитирую это письмо не из самодовольства, а чтобы вернуться к еще одному письму Сани, в котором он откликался на отрывки из того же моего романа, тогда еще только складывавшегося из разных новелл и фрагментов: «А вот Ваши тексты о страстях и страхах — для меня — как будто ничьи. Вот, дескать, как интересно пишет некто талантливый. Вижу, как идет перо, но не слышу голоса. Это наверняка не недостаток. Даже возможно, что это не слабость, а, наоборот, сила. Но лично у меня не получается интонационно-интуитивный контакт. Конечно, Вам неприятно это читать. А мне — писать. Но ведь и отмолчаться как-то некрасиво. Поскольку мы друг другу совсем не чужие. И я очень дорого бы дал за внутреннюю возможность полюбить эти тексты так, как люблю Вас.
Возможно, как раз привычный для меня Ваш облик — приветливой умницы-остроумницы — мешает мне поверить, что Вы и та, кто пишет эти тексты, полные жестокого мрака и сознающие постоянное близкое присутствие Зла, — один и тот же человек.
Я не слышу в них знакомого голоса — а незнакомый не могу соединить ни с чьим лицом. Так что не исключено, что проблема, о которой я Вам пишу, — это проблема моя, как читателя. А не Ваша.
Так или иначе, я попытался выразить, что думаю. Вы ведь не рассердитесь — а если рассердитесь, то не навеки?»
Я горжусь тем, что он всегда писал мне именно то, что думал о моих текстах, никогда не щадя и никогда не утешая. И, оценивая один и тот же текст в разное время по-разному, никогда не лукавил и не впадал в противоречие. Это для меня знак объема, к которому он всегда стремился и способностью к которому всегда прельщал. Как и в случае со стихами, два мнения о моей прозе на самом деле не противятся друг другу, но составляют круг, берутся за руки, кружатся на площадке…
«Проблема в том, — писал он мне, — что литераторы стали так необыкновенно обидчивы, что я их просто боюсь. Буквально три случая подряд: ах, С. А., вы такой замечательный, только вашему мнению и доверяю, прочитайте, ради Бога. — А как только прочитал и написал в ответ, что понравилось-то, предположим, понравилось, — но не все, — и вот что не понравилось, и вот почему, — а впрочем, не претендую на безошибочную оценку, не огорчайтесь и не обращайте внимания, — как в ответ серии оскорбительных писем. И язвительный-то я, и циничный, и вообще, наверное, у меня есть личные причины скрывать, насколько мне, на самом-то деле, обсуждаемый текст понравился. Но если действительно не понравился — причины, наоборот, ясны как день: это моя старость и моя же зависть. Приблизительно так, более или менее открытым текстом. Одна Вы ни разу не рассердились».
И опять хочется вернуться к его остротам, к смене регистров. Когда опубликовали, кажется, в конце 1980-х роман «Любовник леди Чаттерлей» и многие им зачитывались, я что-то попыталась сказать Сане об этом «новом слове» в литературе. Он отреагировал моментально:
«Лилечка, не вздумайте мне говорить об этой „Хижине тети Томы“!»
Как-то я пожаловалась ему: «Саня, мы в Эстонии теряем живой русский язык, посоветуйте, что же нам делать?»
«Родной язык, как любимую женщину, — нужно чаще употреблять!» — в ту же секунду ответил он.
Как-то он сказал:
«Мне хочется записаться в общество „Друзей дождевого червя“. Знаете, его рвут на части цыплята. У дождевого червя пять сердец, и каждый оторванный кусок так корежится на земле потому, что у него болит сердце…»
У афоризмов Лурье есть растлевающее свойство: их хочется украсть; они столь совершенны, что чешутся кавычки при цитировании. Потому что это не афоризмы, но стихи. Написанные внутри литературы, как внутри боли, чтобы преодолеть и ту и другую. Он говорил: «Евгений Онегин — соединение демонической тоски и мужского простодушия, то есть соединение Манон Леско и кавалера де Грие»; «Талант Лермонтова оказался больше, чем его человеческие ресурсы. Его герой оказался обаятельней и крупнее, чем он сам». Порой кажется, что он был Крысоловом, уводящим из города детей в бездну своего абсолютного понимания, и они шли — гении, — и становились его персонажами. Он писал, думаю, улыбаясь в этот момент: «Но лично я не допускаю, что Автор мироздания злопамятен и щекотлив — и не понимает поэтов, и не любит стихов, и не догадывается, какой тяжестью ложится на юное сердце вся эта красота: серебро и лазурь, и ослепительно темная зелень — превращаясь в речь, слишком не похожую на пошлую участь...»
Поверьте, Самуил Лурье ответил за базар (о, вы ведь помните, как он бросал время от времени лексические окурки на звучные ступени красок), итак, он ответил за базар участью — не за то, что гениев сделал своими персонажами, но за то, что любил, — участью судьбы, у которой нет биографии.
Вот что он еще говорил:
«Я серьезно думаю о том, что если „гений“ и „вдохновение“ — слова проблематичные и, может быть, за ними нет никакой реальности, то „пошлость“ и „глупость“ — не только слова, это имена мощных, управляющих жизнью сил. Стихийных, как силы природы. Себя же ощущаешь одним из муравьев, пытающихся растащить пирамиду Хеопса. Пошлость и глупость в сочетании со злой волей творят страшные дела, а единственное, что ты можешь, — построить фразу. Построить ее так, чтобы в ней не было ни пошлости, ни глупости, ни злой воли. Это очень немного. И это очень трудно. И тратишь много сил.
Пошлость — дочь глупости и смерти. Пошлость — это глупость в эстетическом измерении. Сама глупость каким-то образом связана с нашей смертностью. Смерть присутствует в жизни, просвечивает сквозь нее и проявляет себя именно так: она симулирует жизнь, как цветы на погребальном венке.
Впрочем, пошлость была всегда, и всегда у нее не было точного определения. Гоголь уверял, что Пушкин, прослушав „Мертвые души“, сказал: „Никто, кроме вас, не может так показать пошлость пошлого человека“. Но это все вранье. Пушкин не знал, как определить пошлость, а о Гоголе вообще ничего подобного не говорил. Гоголь воспользовался мертвым Пушкиным, чтобы захватить свободный литературный трон. Гоголь врал всегда, каждый день, он высмеял Пушкина в «Ревизоре», а при этом просил у него поддержки, положительных рецензий… У Набокова есть целая лекция о пошлости, но он так и не смог объяснить, о чем речь, своим студентам. Ни в одном языке, кроме русского, нет такого понятия. Набоков говорил, что пытался в „Лолите“ показать пошлость современной ему Америки…»
Когда-то Лурье написал о Салтыкове-Щедрине, что у него мысль бьется об эпоху, точно муха между стеклами закрытого окна. Но окна нельзя открывать, иначе пропадут люди трагического сознания, ищущие смерти и свободы. А они пропадают. Лурье говорил:
«Любить поэта — значит чувствовать физическое наслаждение от его стихов. А не умственное или духовное. Но мы безнадежно испорчены. Мы испорчены какими-то отношениями с автором, сведениями о его биографии, судьбе, поступках…
Времени мало осталось. Человек слабеет, глупеет. А я, поверьте, буду молчаливым стариком. Если буду стариком...»
Стариком не стал.
Я писала ему:
«Я все думаю: чем так мешает жить хорошая книга читающему человеку? А вот, может быть, чем: книга замечательная устраивает читателю аудиторскую проверку, приезжает к читателю ревизор… Чтение подлинной литературы требует мобилизации всего жизненного опыта, раздумий, страданий, радостей; такое чтение, когда притормаживаешь на страницах от восторга, единственное, что способно быть заменой счастию, да почему заменой, собственно счастьем. Потому что от такого текста исходит вдохновение, которым заражаешься, как любовью.
В „Железном бульваре“ создан Петербург — искусственный, как литература, и страшный, как ее бессмертие. Такого города нет, хотя автор и пригвождает его к месту достоверностями, чтобы город не улетучился; это, на свой лад, Макондо Маркеса, которого не найдешь на карте (а если бы и найти, ничего бы не изменилось в вымысле). То есть, разумеется, в тексты входит и совершенно реальный Петербург с его памятниками и оградами, с его историей в пятнах крови… Вы листаете время, как страницы, потому что точно знаете, как все было — любой мастер может справиться у Вас, как у Воланда. А сами Вы сидите в Юсуповском саду. „Сейчас… лето, жизнь прошла, в саду красиво. Словно прорубили большое окно в природу и забрали решеткой. Дышится легко, и вообще похоже на кладбище, с той разницей, что тела обнажены и валяются на поверхности, принимая соблазнительные позы. Много зелени, много мяса, чуть-чуть белья“.
О ком бы Вы ни писали, Саня, о разных писателях или о своем родном городе, остается в памяти только одно имя: Самуил Лурье, его голос, его жизнь, его судьба, выложенные в текстах».
Он отвечал:
«В общем, проблема сводится к тому, чтобы писать совсем по-своему, — но так, чтобы совсем чужие люди принимали тоже за свое. От автора зависит — и то лишь отчасти — только первая половина успеха. Вторая же, сбывшись, заставляет, как правило, заподозрить, что с первой что-то не так».
В этом письме были советы по поводу моих текстов, но теперь, когда главная его книга принята не так, как ему хотелось и мечталось, думаю, эти заключения и сомнения он относил и к себе самому.
Пять лет назад Саня и Эля собирались приехать в Таллин на мое шестидесятилетие. Не получилось. Саня прислал мне поздравительное письмо, которое просил прочесть со сцены:
«День рождения человека, без которого собственная жизнь была бы другой, — хороший повод о нем задуматься. И я задумался о Вас — и не без удивления понял (Вы тоже сейчас, наверное, удивитесь), что отношусь к Вам как к дочери, которою гордишься. Наверное, это оттого, что помню Григория Михайловича (моего отца — прозаика Григория Скульского. — Е. С.). И помню Вас очень-очень юной. Я уверен, что есть такая Вселенная — или можно так взглянуть на известную нам, чтобы это стало понятно, — где он видит Вас и гордится Вами, — и вот это чувство передается мне.
Чего хочешь от дочери (а вернее — для нее)? Чтобы ее не коснулись унижение и пошлость, особенно неизбежные в женской судьбе. Чтобы ее воля всегда оставалась свободной. Чтобы ей не приходилось поступаться независимостью ума. Чтобы ее не оглуплял самообман.
Каким-то образом (я ведь не знаю — как, у нас с Вами не бывало задушевностей) — Вы стали — по крайней мере для меня — олицетворением такой победы над силой вещей. Цена этой победы мне тоже не известна. Какова бы ни была — я восхищаюсь.
Мне необычайно повезло: с каждым десятилетием мы приближаемся друг к другу. Со скоростью материков, но уже можно переговариваться.
И с каждым годом Вы все более мне нужны. Спасибо, что у Вас хватило снисходительности, терпения и юмора, чтобы не потерять меня.
Будьте здоровы. Думайте, говорите и пишите. Ваше присутствие сообщает окружающей реальности праздничный оттенок. Думаю — там, где мы более или менее невдолге окажемся, нет разделения на женские зоны и мужские. Мы обязательно встретимся — у нас там будет неплохая компания — скучать не придется. Кому-кому, а нам вечность не страшна. Столько еще не сказано».
На обложке одной из книг Лурье издатель процитировал мою рецензию на тексты Сани. Я немного огорчилась вполне заурядными фразами и написала Сане, что у меня есть о нем слова и получше: «Сравнивать тексты С. Гедройца (псевдоним Самуила Лурье. — Е. С.) совершенно не с чем, потому что он пишет лучше всех в России, разве что с текстами Самуила Лурье...» Сане очень понравилось, он написал, что укажет в завещании, чтобы впредь непременно использовали эту цитату на обложках. Нам еще многое казалось шуткой…
Прошло пять лет. И вот — последнее письмо:
«Целую Вас, дорогая Лиля. Марине и Вите (моя семья. — Е. С.) — большой привет. А я от Вас — Григорию Михайловичу, если встречу. И расскажу, и похвалю. Будет еще больше гордиться Вами. Радоваться недавним успехам. И мы помашем Вам из облаков. Будьте здоровы как можно дольше. И веселы. И красивы. И умны».
Саня говорил, что исповедует философию веселого экзистенциализма…
У меня дома есть альбомчик, в который моя мама просила что-нибудь написать именитых гостей. Четверть века назад Саня написал: «Наверное, мне было предназначено прийти однажды в этот дом и почувствовать себя — своим. Мне нравился Григорий Михайлович, нравилась его проза — мне нравилась юная Лиля — и с первого взгляда понравились все в этой семье — и теперь кажется — может быть, это так и есть на самом деле, — что это одна из тех встреч, какие бывают в старинных романах (английских): когда собираются люди, чья вся предшествующая жизнь их друг к другу вела — для того, чтобы все обрадовались, что плывут на одном корабле, — а значит, совсем плохо не будет никому никогда».