НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
Давид Ирилевич
Додик
Винница
Это случилось в один из теплых летних дней. Украина отдыхала после тяжелой зимы, которая наказала нас наводнением и поздней холодной весной. Аисты лежали на земле, мертвые, как солдаты после атаки, а мы, мальчишки, бегали вокруг неподвижных птиц, которые совсем недавно грациозно вышагивали на своих длинных ногах и ловко хватали длинными клювами неосторожных лягушек. Старики пугали нас: они говорили, что это не к добру, что это к войне, к горю. Но мы пропускали их слова мимо ушей, нам просто было жаль аистов.
В тот воскресный день мы с Владиком, моим закадычным другом, удили рыбу. Отправились на наше любимое место, где в начале лета хорошо клевали окуни и лини. День был жаркий, над дорогой, ведущей из старого города, поднималась пыль. Ездили по ней не автомобили, машин тогда в Виннице было мало, как, впрочем, и по всей Украине, а лошади с телегой, фаэтоном, двуколкой. Лошадь была самым распространенным видом транспорта и самым надежным.
Вдали дымили трубы электростанции. Три здоровенных трубы непрерывно выбрасывали в воздух клубы серо-желтого дыма. Лежавшие на воде листья лилий были, как веснушками, покрыты мелкими точками. У реки всегда пахло дымом, но мы никогда не думали о том, что он отравляет все вокруг. Совсем рядом с электростанцией жила моя подружка Ева Аксельрод с мамой и братом Давидом. Покосившиеся окна их домика под тяжестью крыши, казалось, вот-вот уйдут под землю. С него начиналась знаменитая винницкая Иерусалимка, где жили в основном евреи нашего города…
Электростанция в те годы казалась чудом не только детям. Моя няня Ольга, которая приехала к нам из деревни Почапанцы, что в 45 километрах от Винницы, вечером дула на лампочку, чтобы погасить ее. Еле ее убедили, что так погасить не удастся.
Электростанция манила нас. Каждому из нас хотелось подобраться к ней поближе, чтобы слышать гул машин, видеть, как из какой-то большой черной пасти, словно из-под земли, льется теплая вода, в которой, как мы слышали с раннего детства, водится много рыбы, и она необыкновенно хорошо клюет. Добраться до электростанции было довольно просто, но мы фантазировали и всегда выбирали самый длинный и, как нам казалось, самый романтичный путь.
В излучине Буга было много подводных камней. Когда Буг мелел, они напоминали отдыхающих моржей. Чтобы добраться до них, нужно было проплыть двадцать пять—тридцать метров. Мы хвастались друг перед другом, до какого камня удавалось доплыть, а с какого камня поудить рыбу. Нам казалось, что здесь, на середине реки, больше рыбы и клев лучше.
По реке в то время юркие катера таскали на буксире баржи, груженные камнем, песком, лесом. Но летом Буг зарастал, и тогда начинался подводный сенокос. Мужчины, вооружившись косами, по шею погружались в воду, другие граблями подцепляли скошенные растения и волокли их к берегу. Кучи этой травы с попавшими в нее мелкими рыбешками долго гнили на берегу, отпугивая нас, мальчишек, жутким запахом.
Иногда по Бугу проплывала драга, мы ее называли «черпалкой», и доставала со дня реки ил, битое стекло, обломки сучьев. Русло углублялось, вода становилась чище. Ежегодно Буг очищали, и ежегодно он зарастал. И рыбы становилось все меньше. Бывалые люди говорили, что в этом виновата гидростанция, построенная внизу, у деревни Саборово, неподалеку от знаменитого камня Коцюбинского. Кроме того, в реку спускали свои отходы пивоваренный, ликеро-водочный заводы, макаронная фабрика и фабрика кондитерских изделий, которая находилась за забором нашего дома. Эфирные пятна керосина вечно покрывали эту часть Буга, которую мы называли «Свердловка» — рядом была улица Свердлова. Там, немного ниже нашего дома, через Буг с помощью металлического троса медленно двигался паром. Билет на него стоил три копейки.
Капитаном парома был полный, небольшого роста старик Бардецкий. Лицо его всегда было покрыто щетиной, кончики усов и пальцы были желтыми от махорки. Пред отплытием он говорил: «Не закуришь — не поедешь». При этом он не спеша доставал кисет из замусоленного нагрудного кармана. Шейка кисета была перетянута ниткой из кожи. Потянув за нее, он ловко открывал кисет и так же ловко начинал сворачивать самокрутку. Вначале он плотно прижимал махорку к краю бумаги, затем делал скользящее движение пальцами вокруг нее. Получалась твердая колбаска, завернутая в бумагу. Краешек этой бумаги он смачивал языком, пропуская ее между губами, как губную гармошку. Затем он еще раз разглаживал пальцами табак, чтобы придать изделию приличный вид и, чмокнув, говорил: «Зараз можно йихати!» Под общее «Э-э-э-эй!» паром отчаливал, наезжая на желтенькие головки водяных лилий…
НАША СПАССКАЯ
Чуть выпуклые глаза и рыжие ресницы придавали моему другу Дусе Хаиту вполне безобидный вид. Стриженная под «нулевку» голова была сплющена с боков, и сзади он был похож на эрдельтерьера. Зимой он носил свою шубейку, не надевая ее, а лишь накинув на плечи. Во время бега, а бегал он всегда, рукава развевались за спиной, как крылья. Понятно, на кого он хотел быть похожим? Конечно, на Чапаева. Он был героем нашего детства, а Дуся Хаит был нашим уличным Чапаевым. Не только потому, что он был выдумщиком, что он был смелым, но и из-за шубы.
Мы тогда жили на улице Глеба Успенского (бывшая Спасская). Это была тихая улица, лишь по утрам ее заполняли телеги-грабарки, которые выезжали со двора артели «Гужтранс» (затем — «Освобожденный труд»). Кстати, все члены этой артели были евреи. Кустари-одиночки вступали в такие артели, чтобы спастись от лишения прав, — такая тогда проводилась мудрая политика построения социализма в отдельно взятой стране.
Почему наша улица называлась Спасской, я не знаю по сей день. Церквей в нашем районе не было, если не считать церковь-распашонку в Старом городе, принадлежавшую украинцам. Потом улицу переименовали, но длинное название «имени Глеба Успенского» не вписывалось в разговорную речь, и узкая, вымощенная камнями улица так и осталась Спасской. По обеим ее сторонам — добротные кирпичные дома, покрытые цинковым железом, некоторые были даже покрашены, что по тем временам было очень дорого. Стояли на улице и обычные для украинских сел мазанки под соломенными крышами. На этих крышах вили свои гнезда аисты, которых мы называли «черногузами». Возле каждого дома был огород — каждая семья старалась вырастить для себя овощи и фрукты. От коров, коз и овец огороды охраняли проволочные заборы.
Дома` тоже были огорожены заборами — любимым местом наших вечерних посиделок. Заборы были дощатые, и на них можно было прочитать немало интересного. Например, можно было узнать, что «Лиза+Давид=муж+жена». Замечу, что этим супругам в то время было по шесть лет.
На нашей улице располагался пивоваренный завод, на трубе которого было выложено: 1913. Труба эта иногда дымила, и мы не уставали наблюдать за желтыми кольцами дыма, которые растекались по голубому небу. Над трубой, как винтовочный штык, торчал острый проволочный громоотвод. Нам внушали, что играть рядом с трубой опасно: в нее ударит гром и убьет. Мы не понимали, что страшен не гром, а молния.
Мы, мальчишки, любили смотреть в щели забора и рисовать в воображении то, что делается в цехах. Мы видели людей, которые ходили по двору, пар, валивший из окон, важного охранника в будке у ворот.
От нашего дома до завода было километра два. Я и сейчас могу по памяти прошагать этот путь — вместе с отцом. Он, молодой, крепкий, хорошо сложенный мужчина, впрягался в двуколку, то есть телегу на двух колесах, на платформе который лежала бочка, прикрепленная к телеге двумя железными обручами. В центре ее было четырехугольное отверстие, плотно закрытое крышкой. Отец был «лошадью». Он становился между двумя шестами, набрасывая на грудь веревку и, чуть пригнувшись, подавался вперед. Телега никогда не скрипела, отец следил, чтобы она всегда была смазана. Он ее смазывал даже тогда, когда ею не пользовался. Такой характер. Его «бронепоезд» всегда стоял наготове даже «на запасном пути».
…Раннее теплое утро. Отец уже собрал все нужное и зовет меня. Я отворил ворота. Левое колесо телеги задело угол дома, что-то хрустнуло, но все обошлось — ничего не сломалось. Мы проехали мимо дома Раковских и двух крестов, которые они приготовили для своих могил, миновали кусты цветущей персидской сирени, затем въехали в аллею, которая была со стороны огородом Шураевых. Эта дорога длиной метров в двести казалась мне такой длинной… Вот промелькнули чисто вымытые окна домика Венландов, хрипло лаял их старый серый пес. Еще кусты сирени, кокетливо выглядывающие из-за забора, словно кружевная бахрома. Тележка скатывается на брусчатку дороги, и мы с папой занимаем свою законную правую сторону. Папа говорил: «Держись правой стороны, и ты всегда будешь прав».
Медленно катятся колеса. Вот дощатый забор Регулевских. Древние доски забора позеленели от лишайников, дом маленький, вросший в землю. Мазанные глиной стены были побелены, а присьба (так называли на Украине «пьедестал» вокруг дома) покрашена желтым. Хозяйка дома — высокая худая женщина с большими жилистыми руками, маленькими глазками и длинным носом. На крыше их дома жила пара аистов, которые своими тонкими ногами и длинными носами напоминали хозяйку. У самого крыльца рос громадный куст персидской сирени, который в период цветения был предметом нашей охоты. У каждого из нас во дворе росла сирень, но у Регулевских она была лучше. Я так ясно помню старуху Регулевскую еще и потому, что ее тощая рука с длинной палкой часто «согревала» мне спину. Вокруг дома всегда было чисто, хотя в хозяйстве были и коровы и свиньи. Хозяйка и ее дочери одеты были аккуратно. Она часто стояла у ворот в белом платке, из-под которого выглядывали седые пряди. У нее было четверо детей: старшие дочки — такие же высокие, как мать, сын, которого забрали в армию, и младшая Руза, которая играла с нами, хотя была постарше на несколько лет. Она тоже была длинная и худая, с густыми соломенного цвета волосами. Мы дразнили ее «телеграфный столб». А в шестнадцать лет она превратилась в красавицу... Вот столб с опорной ножкой, похожий на букву «У», перевернутую кверху ногами. Я, конечно, не стал проходить между ножками, это плохая примета, а мне хочется, чтобы наше с папой путешествие было удачным.
Вот домик Влацьки Шредера, перекошенный, крытый соломой, маленькие окна угрюмо смотрят в землю, вся утварь валяется во дворе. А рядом на гранитном фундаменте гордо возвышается дом Дуси Хаита. А через забор — домик Славинских, Резников и Черняков.
Мадам Славинская была женой финансового работника, но рано потеряла мужа. У нее было двое детей — Ромка и Слава, с которыми я дружил. Слава была красивая: круглое личико, большие черные глаза с длинными ресницами и русая коса. Она не была жадной, как ее брат, готова была поделиться всем, что у нее было. Когда мы играли в куклы, меня она назначала отцом. Я должен был возить ее кукол в маленькой деревянной повозке. Это меня злило, мы ссорились. И только через много лет она мне призналась, что в десять лет была в меня влюблена, хотела, чтобы я был рядом, потому и давала мне эту роль. (В годы оккупации Слава помогала мне доставать еду. Она рано вышла замуж, замужество не было счастливым. Она располнела, но лицо ее оставалось прекрасным. Она так и жила в Виннице, перед отъездом в Израиль я ее видел. Для меня она — все та же добрая и милая девочка.)
…А тележка катится дальше. Вот мы подъезжаем к кузнице Мотла. На пригорке, напротив конфетной фабрики и площади, где проходили знаменитые ярмарки, стояло прямоугольное здание, вытянутое вдоль Спасской улицы. Здесь и находилась кузница, возле которой было много телег и лошадей, а сочная еврейская речь мешалась с певучей украинской.
Возле пышущих жаром углей стояли Мотл и его сын. Мотл был сухощав, с суровым морщинистым лицом, но его глаза светились добротой. Я часто к нему обращался за помощью — то заклепать зажимы у «снегурочек», то приладить велосипедную педаль, то еще что-то. Любую просьбу он выполнял.
Я любил наблюдать за его работой. Особенно интересно было смотреть, как он делал подковы и подковывал лошадей. Я и сейчас вижу, как лошадь покорно поднимает ногу, а Мотл, подставив свою спину под лошадиный живот, зажимает ее ногу и осторожно очищает копыто рашпилем. А я мечтал выучиться на кузнеца и уметь все чинить, хотя думал, что такое мастерство не всем дано.
ЕСЛИ БЫ НЕ ВОЙНА
Зима в 1941 году выдалась ранняя. Хотя снега выпало мало, уже в ноябре Буг, на берегу которого мы жили, был покрыт льдом. С каждым днем стекла нашего кухонного окна все выше и выше разрисовывал мороз. Увидеть сквозь него, что делается на улице, становилось все труднее. Но я каждое утро все равно смотрел в кружок, который старался продышать в морозном узоре. Я знал, что напротив нашего дома работали пленные красноармейцы. Ранней осенью мама варила картошку, собирала у соседей хлеб и посылала меня к ним. В этот момент мы вспоминали отца, который был в армии и воевал где-то далеко. Но сейчас, в декабре, мы уже и сами голодали.
Рано утром украинские и латышские полицаи вели пленных на работу. Это было страшное зрелище. Бойцы были в одних рваных гимнастерках, ноги обмотаны тряпьем и соломой, на головах пилотки, руки голые. Им не разрешали останавливаться, не разрешали разводить огонь, чтобы согреться, — только работа. Они строили мост из огромных бревен. Полицаи их подгоняли плетками из проволоки или телефонного кабеля, стреляли им прямо в уши… Еду им немцы привозили в армейских бачках один раз в день, в полдень. Я не раз видел, как эти мужчины тряслись над каждой каплей. А если вдруг миска падала, несчастный получал удар по голове, и его выгоняли из очереди. Одни в таком случае плакали, другие молча глядели на них ненавидящим взглядом. С евреями поступали более жестоко — выстрелом учили, как нужно обращаться с едой. Немцы веселились, глядя на это, и кричали «Юден капут!». А полицейские старались…
И вот наступил этот день — 2 декабря. На улицах города был развешен приказ коменданта, в котором говорилось, что все евреи Винницы через три дня должны с паспортами явиться на перерегистрацию в главное управление полиции (оно находилось на улице Милиционной, там, где раньше располагалось НКВД). Приказ начинался словами «Слухайте, жиды!». Мы услышали… (Эту весть принесли мы домой вместе с Борей Лондоном. Мне шел тогда пятнадцатый год, Боря был старше года на два-три.)
Многие догадывались, что значила эта перерегистрация, и готовились к ней. Моя мама бегала к русским друзьям — Коле Клакову, Антону Крокусу, Семену Староверу и другим, пытаясь узнать обо всем подробнее. В ночь на 4‑е к нам с доброй вестью пришел друг отца Коля Клаков. Он работал в банке, и мы боялись его, но мама в надежде на его осведомленность все-таки к нему обратилась. Он ее уверил, что это действительно будет лишь перерегистрация и обмен паспортов.
5 декабря все евреи, оставшиеся в живых после погрома 19 сентября, со всех концов Винницы двинулись в центр города. Маленьких детей несли на руках, немощных стариков везли на санках. Стужа стояла такая лютая, что мама всю дорогу твердила: «Инзер Гот от инз ншит либ, а вей ци ынз» («Наш Бог нас не любит, горе нам».[1]).
На перекрестках стояли украинцы с мешками, некоторые кричали: «Скидайте польта, жиды, ваша власть закончилась. Вам вже капут все одно». Я не говорю, что все были такие. Но и таких было много.
К девяти утра все собрались во дворе гестапо. Было много немцев, украинских полицаев, в руках людей в мышиных мундирах я видел кинокамеры. Нам приказали разобраться по фамилиям и входить по очереди. У меня так замерзли ноги, что я не мог стоять, но двигаться не разрешали. Удары плетей и палок сыпались на головы и спины «непослушных». Но вот по толпе прошелестел шепот: первую десятку выпустили, им разрешили вернуться домой. Мама воскликнула: «Готеню штрэкмех нор, ныхт штруф мех!» Я уже и тогда знал смысл этих слов: «Да, Господь наш всемогущий, пугай нас, мы это заслужили своими грехами и неверностью Тебе, но будь милостив и не карай нас!»
Подошла наша очередь. Молодой эсэсовец долго ощупывал глазами маму, меня и братишку. Особенно долго он смотрел на маму. Потом спросил, действительно ли мы «юдеи», но, не дождавшись ответа, подал нам книжечку, в которой было написано, что мама — «жидовка иудейского вероисповедания», и год ее рождения. Мы с братишкой были вписаны в отдельной строчке с указанием возраста. Немец кивнул полицаю-украинцу, и тот повел нас к выходу. Полицай был в черной шинели, обшлага рукавов — бежевого цвета, и множество пуговиц. Шапка какая-то особенная (позже мама объясняла мне, что она похожа на польскую конфедератку), а вместо кокарды — трезубец.
К вечеру морозило еще сильнее. Шел снег. Мы шли по тропинке, которую снова и снова протаптывали евреи, возвращающиеся из гестапо. Сегодня мы остались живы. Но что будет завтра? Мы с мамой молчали, а братишка время от времени просил есть: он был маленький, но все понимал…
Дома нас уже ждали семьи Лондонов и Фрейлихманов. Развели в печке огонь, грелись возле него и обсуждали прошедший день.
Наши соседи-украинцы удивлялись нашему возвращению. Но долго ждать им не пришлось: 16 сентября 1942 года была проведена последняя акция по уничтожению евреев города Винницы. А пока мы дома.
В то время для нас в нашем собственном доме оставили только комнату и кухню. В остальные пять комнат вселились украинцы, добродушно сообщив нам, что «вам цього вже не треба». Мать не спорила, хотя кроме нас в доме жила еще семья Хаскеля и Зины Лондон числом пять душ. Их дом забрали под конюшню. Так что в комнате и кухне жили восемь человек: семья Лондонов, мама, я и трехлетний братик Семочка. Наших коров, лошадей, гусей и кур конфисковали соседи за то, что мы, евреи, «убили Христа и двадцать три года пили их украинскую кровь».
Кухонное окно было экраном, через который наблюдали за тем, что происходит в мире. Если на временном мосту маршировали немцы и двигалось много машин, значит, у них успехи на фронте. Это для евреев плохо. Если гнали военнопленных, еще хуже. Мама и Зина плакали, потому что представляли такими своих мужей и братьев. Местная газета «Винницкие новости» добавляла горя. Там с ликованием писали о немецких победах, о пленении генерала Кирпоноса и, конечно, о том, что Сталин и его жидобольшевицкая свора скоро убегут из Москвы. Вечерами, закрывшись на все замки, взрослые собирались
за столом и обсуждали эти вести. К нам часто заходил Шайко Шинкарь, его братья Пейся и Ицик Резники. Это были молодые мужчины, которым удалось удрать из плена и каким-то чудом вернуться домой. Смотреть в тот момент на маму было больно. Она задавала себе вопрос, что будет с нами, а ответ, страшный ответ, боялась произнести. Взрослые при нас, детях, вообще старались не говорить о плохом, но не всегда это им удавалось. Говорили очень тихо, чтобы соседи за стеной ничего не услышали. Любой шорох за окнами пугал нас. И не случайно: молодые полицейские любили развеять скуку, ворвавшись в еврейский дом. В другие дома не ходили, знали, что за грабеж немцы и расстрелять могут, но грабеж евреев никто как будто на замечал. Дожив благополучно до утра, мы говорили: «Го цы данкен, авег геганген нох а нахт» («Слава богу, еще одна ночь прошла»). Но приходило утро, и мы с Борей уходили на промысел. С первых дней оккупации мы с ним наловчились покупать у солдат сигареты. Каких только солдат мы не встречали! Немцы, мадьяры, румыны, итальянцы… Где мы с ними встречались? Два главных объекта: вокзал, куда прибывали эшелоны, идущие на фронт, и баня, которая находилась недалеко от музея Коцюбинского. Немцы продавали сигареты неохотно, им легче было просто дать одну или пинком в мягкое место отогнать просящего. Зато остальные за немецкие марки с удовольствием курево продавали. Но где взять марки? Дело в том, что первое время ходили и советские деньги, и мы меняли их на марки у таких же мальчишек, как мы, или у кассирши кинотеатра, продавщиц-перекупщиц. Они на этом обмене получали свою небольшую прибыль. Действительно, подходит к кассе мальчик, дает 10 советских рублей, а взамен просит 50 пфеннингов. Ну как не соблазниться? Если они не подозревали, что мы евреи, обмен мог быть еще удачнее. Заполучив несколько марок, мы тут же шли в места расположения мадьярских и румынских частей, итальянцы и югославы иногда сами подходили к бане и предлагали сигареты. Мы платили им марки и, получив свою пачку, тут же скрывались. Домой мы возвращались, стараясь незаметно проскользнуть мимо знакомых и полицаев, которые догадывались, что среди уличных мальчишек есть и еврейские дети.
Сигареты мы продавали на базаре поштучно.
Часто мы, мальчишки, собирались возле сгоревшего кинотеатра «КИМ». Здесь обменивались всеми новостями и слухами, приносили сюда и сигареты. В парикмахерские, где еще работали мастера-евреи, приходили люди, которым мы их предлагали. В аптеке работала провизорша-еврейка, очень красивая. Она курила, и мы с Борей часто приносили ей сигареты. Она любила венгерские марки «Левента», они были слабые. Слева на груди и на рукаве у нее были нашиты звезды Давида. Незаменимые еврейские кадры — врачи, аптекари, ремесленники — работали с разрешения городской управы. Начальником ее был профессор Махулько-Гороцевич, заместителем его — хирург Гоф.
Врачи-евреи лечили только гражданское население. Я помню зубного врача по фамилии Учитель, который принимал на улице Кармелюка. Я ходил к нему с братом Семочкой, у которого зубы начали болеть уже с трех лет. Бывая у Учителя, я видел, что лечатся у него не только евреи. Он проработал до 16 апреля 1942 года. В тот день он погиб во время очередного погрома вместе со своей семьей. И никто из его пациентов не помог ему, наоборот, те, кого он лечил, его же и выдали.
Молодые украинцы собирались в банды и грабили по ночам. Однажды такая банда взяла в заложники моего молодого дядю Аарона, брата отца. Они его порезали ножом, а потом угрозами заставили постучать в наше окно. Он сказал, что принес привет от отца, и мама разрешила мне открыть дверь. Не успел
я открыть, как чьи-то руки зажали мою голову, но я сумел выскользнуть и отскочить в угол. И тут раздался вопль дяди: «Их бин нит шилдек!» («Я не виноват!»). Раздался глухой удар, и за дверью прямо у порога кто-то упал. В комнату, где спали мама и мы с Семочкой, ворвались трое. Шум наверняка слышали за стеной, но там царила мертвая тишина.
Среди грабителей был наш сосед Гришка Шураев по прозвищу Лапа, еще одного, Тарасова, я знал в лицо. Третий, худощавый, длинный, был мне не знаком. Всем им было лет по двадцать.
Особенно злодействовал Лапа. Мы его так называли, потому что его ладони были широкие, как лопаты. Он был небольшого роста, плотный, лицо татарское, глазки спрятаны в пухлых веках. Его мы всегда боялись, знали, что в кармане у него финка. Гришка обыскал комнату и кухню. Он хорошо знал, где что лежит: до войны он часто захаживал к нам — помогал моему отцу по хозяйству.
Семочка плакал, а мама просила оставить для ребенка хотя бы банку варенья. Но где там! Они забрали все, что им понравилось, и ушли, дав мне на прощанье пару раз по голове. А дяде еще один удар ножом.
Днем на улице я встретил Тарасова. Он как ни в чем не бывало спросил: «Давид, это правда, что вас ночью обворовали? Соседи говорят». Я ответил, что ничего такого не было, ночь прошла спокойно. Молодых грабителей не только бандитов, но из бывших комсомольцев, было немало, о чем и позже говорить и писать не хотели.
После той ночи мы утешали себя тем, что к нам больше не придут, поскольку брать у нас нечего. Так оно и было.
Каждый день мы ждали новых приказов немецкого коменданта. В октябре начались контрибуции. Каждый месяц именем Украинской Рады жиды облагались новыми податями по 50—100 тысяч рублей. Представители еврейской общины ходили по домам и собирали деньги и ценности. Я помню, мама отдала две царские золотые десятки, которые сберегла каким-то чудом. Тогда впервые я увидел профиль царя Николая II.
В ноябре, когда уже было по-настоящему страшно и евреев ловили на улицах, над городом пролетел советский самолет и сбросил листовки. В этот момент у нас во дворе под навесом сидели несколько человек — взрослых и детей. Сколько надежды было в глазах этих евреев, ждавших своего конца! Мы видели, как из самолета что-то вылетело, образовалось розовое облачко из бумажных «листьев». Через день мы с Борей держали в руках одну из листовок. Мы нашли ее на еврейском кладбище и принесли домой. Листовка была посвящена 7 Ноября, в ней цитировали речь Сталина на Красной площади перед войсками, которые шли на защиту Москвы. Мы поняли, что немцы не врали, сообщая о своем наступлении на Москву. Наши мужчины сразу сникли. Они искали возможность уйти в лес, но ничего не придумали...
Я проснулся рано. Не умывался, не чистил зубы, думал лишь об одном: где достать копейку на хлеб и как достать хлеб без денег. Мой маленький брат Семочка еще спал, а мама уже копошилась на кухне, время от времени она выглядывала в окно, разрисованное морозным узором. Я натянул свою черную косоворотку с четырьмя разноцветными пуговицами, надел ботинки с веревкой вместо шнурков, на голову — пилотку и потихоньку вышел из дома. Я всегда старался уйти незаметно для Семочки: он не хотел, чтобы я уходил, боялся за меня. Когда видел, что я собираюсь куда-то, он начинал жаловаться: «У меня болит живот! Не уходи!» Если я оставался, живот тут же переставал болеть. Когда я возвращался, он, как взрослый, вздыхал с облегчением, а потом уже с улыбкой мчался ко мне. А было ему тогда всего четыре года.
Мама всегда провожала меня, на ходу наставляла, говорила, как надо себя вести. Главное ее пожелание: «Кэрзах им а эйм гезунт… зол дэх упитн Гот» («Возвращайся домой в здравии... Пусть тебя Бог хранит»). Мама тогда была совсем молодая женщина. Среднего роста, стройная и очень красивая. Какие у нее были глаза! Умные, пытливые, они сверкали, как серо-голубые огни. Белые ровные зубы, губы, как тогда говорили, бантиком, точеный нос. А руки — крепкие, руки рабочей женщины.
Она рано осталась сиротой, но гимназию ей удалось закончить. Она много рассказывала мне о том, что ей пришлось пережить: в местечке Вороновицы бывали банды Батьки Махно и атамана Петлюры. Одна история особенно запомнилась мне — история об учителе-католике, который, чтобы спасти евреев, с наганом в руке поскакал навстречу махновцам и остановил их криком «Не тревожьте моих братьев!». Еще она рассказывала о помещике Махлевском, который на сахарном заводе спасал целые еврейские семьи. Я спрашивал ее, почему убивали евреев, почему меня обзывают, почему? Вечный вопрос. Мама объясняла, что евреи прогневили Бога, ослушались Его, нарушили свою клятву, из-за этого Он нас и наказывает. Мне становилось страшно, но она старалась успокоить меня, говорила, что мы людям зла не делаем, что нас осталось очень мало, поэтому наш Бог рано или поздно поможет нам вернуться в свой дом.
Я спрашивал: «Разве наш дом не здесь, на Украине?», в ответ мама прикладывала палец к губам, осматривалась и шептала: «Говори потише».
Мама была для детей лучшим примером трудолюбия. Ее проворные руки успевали все: подоить коров, убрать дом, разнести по соседям молоко, проводить меня в школу, выдав на прощанье любимую булочку с маком. Перед праздниками она белила дом. Становилась со щеткой и ведром разведенной извести, работала и пела. Ее голосом восхищались все в округе, все знакомые и соседи. Она пела песни на идише и украинские песни. А ее еврейские колыбельные успокаивали даже больного ребенка:
А фынцетере нахт
Мы зейт кейным ништ геен
Ди левуне ин ди шварце волкн
Афилу волви гиен трерн
Штей оф Иоселе
Ди ост фаршлуфн дайн маме
В юности мама была бейтаровкой. После смерти матери собиралась с сестрой уехать в Палестину, но старшие братья ее матери распорядились по-другому. Она пела песни о Соколове и Вайцмане, одну из этих песен я помню:
Вус тейг мир Нахум Соколов
Унд Вейцман дер профессор
Палестина из мовари
Ми гройссе шлессер
Мама много читала, хорошо знала математику и всегда помогала мне решать задачи о том, сколько воды притекло в бассейн, а сколько вытекло. Мама учила меня красиво писать. Немало моих тетрадей по чистописанию она порвала прежде, чем они стали красивыми. Я сопротивлялся, дулся на нее, но сейчас понимаю, что она действовала пусть не очень педагогично, зато правильно. Она научила меня штопать носки, мыть пол и посуду, варить нехитрые блюда. А еще я должен был кормить уток, гусей, кур и лошадей. Я ходил на берег Буга и серпом резал траву для наших животных. За исполнением маминых заданий я отчитывался перед отцом. И хотя я далеко не всегда и с большим желанием выполнял их, чаще всего отец был мною доволен. «Главное, что он старается», — говорил он…
Я шел в сторону кондитерской фабрики мимо Рабкоопа. Стены давно не ремонтированных домов, где вперемешку жили украинские и еврейские семьи, были изрешечены пулями и осколками бомб. Стекла окон были заклеены газетной бумагой. Кое-где вместо стекол торчали мешки, набитые сеном, соломой или каким-то тряпьем.
На пустыре возле будки высоковольтной линии передач всегда собиралась детвора, но сейчас здесь было пусто. А на одиноко стоящей березе я не увидел вывески нашего парикмахера Шульки. Неужели?.. Неужели его поймали и он уже пошел к Шлеме? Шлема — наш могильщик, он до войны хоронил всех умерших евреев.
Над Бугом стоит сизый туман. Еще недавно он был покрыт льдом, на котором были протоптаны дорожки: люди шли по льду, стараясь избежать встречи и полицаями или немцами из жандармерии. В жандармерии служили немолодые люди, обычно старше сорока лет. На них были зеленые шинели, каска с «уздой» на шее. Они обычно ходили группами по четыре человека. Если они кого-то останавливали, то — навечно, убивали на месте, в лучшем случае вели в гестапо.
Украинские полицаи сразу узнавали евреев и начинали издеваться. Заставляли лечь лицом в снег, били ногами, топтали человека, стараясь попасть по голове. Потом снимали теплую одежду, обувь. Если человеку было чем откупиться, его отпускали с криком «Лауфен шнелер, шнелер!». Провожали отпущенного выстрелами в спину.
Я прохожу дальше. Узенькие полосы трамвайных путей, памятник борцам за народное дело и, наконец, кинотеатр «КИМ». Он был построен рядом со строительным техникумом на месте еврейской больницы. Здесь собирались местные дети и подростки, сюда же проходили солдаты-завоеватели, и шел торг. Кого тут только не было! Мадьяры, чехи, словаки, румыны, французы, итальянцы… Немцы появлялись редко.
Были мадьяры, одетые в военную форму, носившие желтые подвязки с какими-то надписями на венгерском языке. Говорили, что это евреи — венгерские поданные. С нами они никогда не разговаривали, но пытливо всматривались в наши лица. Мы старались не носить звезду Давида, потому что многие взрослые и даже старики полушепотом объясняли, что это знак позора. Но потом мама объяснила мне, что значит этот шестиугольный символ.
Я иду и думаю не о работе, я думаю о Гале.
Таких холодов, какие были этой зимой на Украине, давно не видели. Фрицы тоже мерзли, они натягивали свои пилотки на уши. Надевали на ботинки соломенные «калоши».
Мы буквально выстрадали зиму: в доме было очень холодно — топить нам было нечем. Без помощи украинцев или русских еврей купить дрова не мог. Те, кто сочувствовал нам, иногда одалживали вязанку поленьев, но этого было так мало! Мы разобрали и сожгли сарай и забор, но и этого хватило ненадолго. И все-таки весна приближалась, а с нею Песах. Несмотря ни на что решили его отметить. Мама пошла на базар с моим парадным летним костюмчиком и поменяла его на муку — получила за него аж пять килограммов. Муку просеяли и собрались печь мацу в большой русской печи, которую мы за всю зиму ни разу не топили.
Незадолго до этого после погрома в Хмельнике к нам прибежала Галя Лондон, сестра Зельды, семья которой поселилась у нас несколько месяцев назад. До войны Галя работала то ли в райкоме комсомола, то ли райкоме партии. Она была небольшого роста, волосы густые, рыжие-рыжие, умные карие глаза. Говорила Галя мало, больше молчала, но слушала удивительно — ее глаза как будто впивались в собеседника, она внимала его словам, желая дойти до самой их сути. Ее сынишка Эдик был ровесником нашему Семочке.
Так вот, мама, как хозяйка, которая знает все капризы своей печи, начала готовить ее к растопке. Меня она послала проверить, нет ли в трубе птичьих гнезд. Я влез на припечек, выдвинул заслонку, убедился, что все в порядке, дал команду зажигать. Сухие дрова весело запылали. Галя наполнила водой несколько кастрюль и поставил их к огню. Дети выстроились у печки — их было не отогнать от нее. И вдруг Галя запела. Она пела: «Реве та стогне Днипр широкий». Все, даже дети, затихли, слушая ее. У женщин появились слезы на глазах. И вдруг — громкий стук в дверь, и на пороге — два немецких жандарма и два украинских полицая. Они вынули какие-то фотографии и, глядя на них и на присутствующих женщин, о чем-то переговаривались. Потом украинский полицай, еще раз посмотрев на фото и на Галю, сказал: «Яволь, дас ист зи». Полицейские велели Гале одеваться: «Мы берем ее ненадолго, она скоро вернется». Мама подала ей белый шерстяной платок, Галя натянула телогрейку, поцеловала сынишку и прошептала: «Спасибо за все, берегите дитя… Меня предали». Полицай ударил ее ногой и со словами «Замовчи, партизанка!» вытолкнул за дверь.
Они ушли. В доме было слышно только тихое рыдание Зельды, да Эдик спросил, куда увели маму.
О том, что Галю убили в гестапо после долгих мучений, мы узнали только в 1944 году.
…Через несколько часов я «после работы» возвращался домой. На улице люди толпятся возле стен. Сразу ясно — что-то случилось. Что? Я пробрался поближе и увидел бумажку, приклеенную к стене. Написано было по-украински — «Слухайте, жиды!». «Слухать» нужно было вот что: в связи с тем, что в городе неспокойно, участились грабежи, немецкое командование решило собрать всех жидов в гетто. Место его нахождения немецкие власти согласуют с Украинской Радой. 16 апреля все должны явиться на стадион возле гестапо, захватив с собой белье, теплую одежду и деньги. Тех, кто не может передвигаться, следует принести на носилках или привезти на тележках.
С этой вестью я явился домой. Я был страшно напуган, потому что понимал — это конец, а я, мальчишка, боялся смерти. Очень страшно умирать, когда тебя гонят на смерть, как скот. Если бы я был солдатом, воевал, тогда другое дело, в бою можно и умереть.
Дома было многолюдно — вся семья Лондонов, соседи Фрейлихманы и Хаиты. Мама и тетя Зельда стояли у печи и тихо плакали. Мужчины обсуждали шансы на спасение. Многое было сказано… Разговор закончился, когда тетя Зельда сказала: «Надежды на спасение нет. Надо приготовиться к завтрашнему дню. Что даст Б-г, то и примем с благословением. Мы много грешили, вот и наказание…»
Тетя Зельда была сильная красивая женщина, очень спокойная — она никогда не повышала голоса. Она была замечательная хозяйка — даже сейчас она умудрялась находить на опустевших огородах какие-то овощи и готовить из них салаты, из мерзлой картошки делала драники, жарила их на олифе, с которой что-то делала, чтобы она не была вредна. Из каштанов она делала муку и лепила из нее конфеты. А за солью она ходила на дальние кожевенные заводы, где до войны солью обрабатывали воловьи шкуры. Дома она очищала эту жуткую смесь от ворса и грязи, перемывала, отстаивала, сушила, и мы имели соль. Она молчаливо провожала своего сына Борю и меня, когда мы шли торговать сигаретами, только вздыхала. И вот теперь она говорила и говорила — без остановки. Мама затопила печь, поставила греть воду. Тетя Зельда вымыла своего сына Эдика, потом стала мыть голову. У нее были такие длинные черные волосы… Потом она надела белую кофточку и приготовила плюшевый жакет, дала чистую одежду Хаскелю, своему мужу. Моя мама тоже переодела нас с братишкой. Все казались спокойными, но я все понимал, дрожал, как в лихорадке, и не мог удержать слез. Я все время думал о том, что утром я умру. И не только я, умрут все семь человек, которые находились в комнате. Мы ждали утра. Это были страшные часы.
Я смотрел на нее и вдруг вспомнил: Галя ведь говорила, что у нее плохое предчувствие, что немцы что-то планируют, а потому нам всем нужно перебраться в Трансистрию, к румынам. Как я узнал позже, Галя была связана с партизанами, наверное, что-то знала о готовящейся акции. Но ее не послушали…
Еще не рассвело, когда к нам пришел Коля Клоков, друг отца. Мама вышла с ним за дверь, но быстро вернулась. Она сказала, что город окружен, все выезды патрулируют солдаты. А тут еще дождь, туман, так что выйти из города возможности нет. Мама сказала, что эта погода — плач по еврейскому народу.
Мы с Борей уходили первыми: мы молодые, может, нас отправят на работы. Остальные уходят позже. Четырехлетнего Семочку согласилась оставить у себя соседка, пока не решится наша судьба. А я потом за ним приду. На прощанье он сказал совсем как взрослый: «Я никому не скажу, что Маруся не моя мама». Маруся была бездетная, жила с тихим незаметным мужем. К евреям они относились хорошо, но ребенка взять она согласилась только тогда, когда мама отдала ей все золотые украшения, которые у нее оставались».
Что было со мной и мамой, когда мы отдавали соседке Семочку, не рассказать. Он так плакал…
В тот день, 16 апреля 1942 года, окончательное решение еврейского вопроса в городе Винница было таковым: было уничтожено почти 30 000 человек, среди них мой брат Семочка, в свои неполные четыре года. Я был еще дома, когда пришли немцы. Я убежал и залез на дерево. На моих глазах Семочку подбросили в воздух, сломали шею и сбросили в туалет. Моя мама, Исфирь Лазаревна и я выжили. Папа всю войну был на фронте, вернулся инвалидом.
…На улице уже ждали полицаи, мы влились в поток людей, который двигался на улице Островского к Замостью. Там нагайками нас погнали через мост в сторону Первомайской. Лил дождь, люди старались чем-нибудь прикрыться, но полицаи пускали в ход плети и не позволяли этого. Жители с мешками стояли на тротуарах и кричали: «Жиды! Кадайте усе сюд, усе равно вас побьют!» Кто-то бросал им свои вещи, чтобы стало легче идти. Ведь многие несли на руках маленьких детей, поддерживали стариков.
Мы с Борей шли в толпе ребят с нашей улицы. Шли и решали, что будем делать. Уже прозвучали несколько выстрелов: на земле осталось несколько старых людей. Мы им завидовали — для них все уже кончилось. Я услышал, как эти слова прошептала мама…
На стадионе творилось что-то страшное. Стариков отправляли в отдельную группу, причем женщин отделяли от мужчин. Молодых женщин гнали к подводам и машинам, предварительно отобрав у них детей. При этой сортировке в ход шли плетки и кулаки. Крик, плач, стоны…
Мы с Борей оказались в группе подростков четырнадцати—семнадцати лет. Так 16 апреля 1942 года я остался один. Нас посадили в грузовики, обтянутые брезентом, и они тронулись к месту расстрела. Мы знали об этом. Не все ехали, многие шли пешком, и мы слышали их голоса и крики.
Мы с Борей и Дусей Мирочником сидели рядом. И через минуту заговорили о том, что при первом удобном случае надо бежать. Я заметил, что если как следует надавить на брезент, то между ним и бортом грузовика появлялась довольно большая щель, через которую можно было видеть дорогу. Я сказал об этом Боре. Он был старшим — ему уже было шестнадцать. Он попробовал незаметно для других прижаться к брезенту спиной — точно, получилось. К счастью, полицаи сидели в кабине и ничего не подозревали.
Расстояние между машинами было метров пятнадцать. Но шел проливной дождь, проселочная дорога размокла, колеса буксовали. И вот счастливый случай: машина, шедшая перед нами, застряла в грязи. Наша машина тоже остановилась, охранники побежали вперед, чтобы помочь вытащить застрявший автомобиль. И тут мы, не сговариваясь, надавили на брезент, он отошел от борта, и мы шлепнулись вниз. Мы оказались в невысоких кустарниках, но невдалеке был лес, и мы помчались туда. Через минуту началась стрельба, но мы бежали, и я слышал тяжелое дыхание Бори и свое собственное. Мы уже добежали до леса, когда я увидел, как Боря вдруг споткнулся и начал на бегу падать. А потом я почувствовал, как что-то ужалило меня в спину. Стало немного больно, но я продолжал бежать, продираясь через кусты и деревья. Я был весь мокрый, как будто окунулся в воду. Я бежал, один, ни Бори, ни Дуси я больше не видел. Они погибли…
Я добежал до карьера, откуда крестьяне брали глину, забрался в какую-то дыру. Мне было очень жарко, тошнило, хотелось пить, меня трясло…
Очнулся я на следующий день в доме простой украинской женщины Анны Залевской. Как я у нее очутился, она рассказывала мне только через три недели, когда я стал чувствовать себя лучше. Анна вместе со своей маленькой дочкой жила на краю деревни Соваревка. Муж ее служил в Красной Армии. Домик был маленький, окна смотрели в землю, богатства не было никакого. Анна отпаивала меня молоком, лечила народными средствами. Она меня оберегала он чужих, прятала в кладовку, если заходил какой-то, как она считала, ненадежный человек. Но дома в этой деревне стояли далеко друг от друга, и к Анне соседи заходили редко. Молоко ли, солнце или доброе сердце Анны вылечили меня, я выздоровел, рана моя затянулась. Я прожил в доме этой женщины два месяца, но благодарен ей всю жизнь.
В ПУСТОЙ ДЕРЕВНЕ
Около недели я бродил по лесу. Питался лесными ягодами и картошкой, которую выкапывал на огородах. Я прятался от людей. Однажды ночью вышел к какой-то деревне (много позже узнал, что она называлась Рожки) и решил: будь что будет — зайду. Я так хотел есть, что не думал об опасности. Надеялся, что кто-нибудь меня накормит. Но едва вошел в деревню, почувствовал что-то странное. Скоро понял: здесь слишком тихо. Не слышно ни собак, ни коров, ни петухов. Я открыл калитку первого же попавшегося дома, вошел во двор. Было темно, навряд ли меня кто-то мог увидеть, но я на всякий случай перекрестился и сказал: «Хозяин, доброго ранку!» В ответ молчание, только скрип болтающейся форточки. Я немного постоял, затем любопытство заствило меня подойти к открытому окну. Уже светало, и я смог разглядеть, что творится в доме. Там было так, как бывает в разоренном гнезде: переломанная мебель, клочки бумаги, кучки экскрементов. Я понимал, что здесь никого нет и все-таки еще раз позвал, но никто не откликнулся. Я вошел в дом, начал искать еду. Но нашел только пустой солдатский котелок. Его хозяин ножом написал на нем свое имя, а на дне нацарапал пятиугольную звезду, год — 1941 — и название города. Я взял котелок и вышел из дома. Мне было страшно — такая тишина, хуже, чем в лесу.
Я вышел во двор и за хатой увидел сад. Черешни, вишни, одинокая яблоня. Если бы это была осень… Была весна, в тени под кустами еще сохранился снег. Я нашел лужу, помыл пучком соломы котелок, привязал его веревочкой к поясу и пошел прочь.
Рожки находились недалеко от дороги, скоро я к ней вышел. Шел и все время оглядывался: любая встреча с людьми могла закончится плохо. Местных крестьян обмануть было трудно, они евреев узнавали. А сейчас шли полевые работы, крестьяне впервые сеяли на земле, которую раздали немцы.
Я шел, надеясь прийти в деревню Лукашевка, где жила семья Семена Старовера, друга моего отца. Родители его были крепкие хозяева, имели немало земли, лошадей, коров. Их признали кулаками, хозяйство отдали колхозу, родители умерли в ссылке, но Семен, два его брата и сестра остались в живых. Мои родители в предвоенные годы прятали их у себя в доме. Затем Семена взяли в Армию, он попал в плен, но каким-то чудом его отпустили, и он вернулся в свое село, к жене и детям. Через мою бабушку он и помогал нам, передавал продукты. И вот я пришел к нему в Лукашевку. Они приняли меня, хотя это было нелегко. Ведь его знала вся деревня, и вдруг — неизвестный мальчишка, явно еврейский. А за укрытие «жиденка» полагался расстрел. Но это могло случится, если бы кто-то их выдал. Этим человеком оказался я, я сам.
В первые недели пребывания в Лукашевке я с Володей, сыном Семена, ходил пасти коров и лошадей. В трех-четырех километрах от деревни находился военный полигон, немцы его не использовали, а он зарос травой, и крестьяне пасли тут скот. В один из жарких дней мальчишки-пастухи решили искупаться в озерке, образованном талыми водами. И я, забыв обо всем, сбросил штаны и голышом прыгнул в воду. И тут кто-то из мальчишек крикнул: «Дивись, а вин ризанный!» Тут я сообразил, что моя свободная жизнь кончилась, что меня подстерегает смерть. Я выскочил из воды, подхватил штаны, рубашку и кепку и бросился наутек.
Володя мне рассказал через много лет, как он тогда говорил мальчишкам, что все это ерунда, что я — сын брата жены его дяди. Но я в тот момент уже бежал к Семену. Услышав о том, что случилось, он тут же запряг лошадь, усадил меня в телегу и повез по направлению к Литину. По дороге он ругал меня за неосторожность и корил себя за то, что не объяснил мне, как следует вести себя. Еще он мне сказал, что мы сейчас недалеко от Браилова, за которым течет Буг. На другом его берегу земли, которые немцы отдали румынам за их участие в войне против СССР. Там, он мне сказал, евреев не «бьют». Румыны хоть и издеваются над «вашими людьми, але не вбивают». Я его спросил, далеко ли мы от деревни Сутиски, где была построена гидроэлектростанция. Я ее запомнил, потому что мой отец возил туда кирпичи с винницких кирпичных заводов. Дядя Семен удивился моей памяти и сказал, что от Литина до Сутиска около ста километров.
Остановиться в Литине я мог у дяди Казика, Казимира Новотарского. Он часто бывал у нас в Виннице, угощал меня конфетами и ситро. В свое время моя бабушка Фрида (ее расстреляли в феврале 1942-го, а сейчас было начало июня) помогала его матери растить и его и его сестер. Они остались без отца, которого расстреляли большевики. Отец, дядя Семен и дядя Казик дружили с детства и в тяжелое время остались верны своей дружбе.
Заехав в Литин, мы направились в Польскую Слободку. Возле кладбища дядя Семен остановился, надел лошади на морду торбу с овсом, мне велел ни с кем не говорить, а сидеть и ждать.
Я ждал долго, успел вспомнить все. Ведь в Литине прошла почти вся моя короткая жизнь: в Винницу наша семья перебралась незадолго до войны.
Я вспоминал субботние дни, когда улицы, засыпанные конскими яблоками, соломой, обрывками бумаг, становились чистыми и по ним важно шли в синагогу евреи. Я вспомнил бой колоколов в костеле, куда мы, еврейские мальчишки, бегали слушать орган. Войти в церковь мы боялись, там были слишком высокие потолки, а со стен глядели суровые лица каких-то людей. Мама меня ругала, когда я говорил про них «злые дядьки». Она внушала, что это — святые люди для православных, и не надо их бояться или смеяться над ними.
Я вспоминал базары, огромные, веселые, — купить здесь можно было все, что душе угодно. А моя бабушка и тетки Бузя и Хана продавали горшки и макитры. Тетя Бузя, доказывая покупателю, какую хорошую вещь ему предлагают, стучала по горшку, и он издавал глухой напевный звук. А мальчишки шныряли между лавок, где продавались семечки, пирожки с горохом, свистки и дудки...
Я вспоминал разноязыкий шум базара, а вокруг была тишина, только старый дуб шелестел у кладбищенских ворот. Местечко было пустым: еврейские дома разбиты, вокруг валялись разорванные книги и всякое тряпье.
Наконец пришел дядя Семен. Он сказал, что до ночи я должен ждать за околицей, а как стемнеет, прийти к дяде Казику. Если он засветит лампу, значит, я могу зайти.
Поехали за околицу. Там стояла синагога. Какой она была сейчас! Вход разбит, крыльцо разобрано, вместо цветных окон — дыры. Но большой камень, который когда-то, когда я заблудился, помог мне найти дорогу, уцелел. Возле него я и заснул.
Надежды на спасение нет...
[1] Здесь и далее перевод с идиша Александра Френкеля.