ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА

 

Василий Бетаки

С НЕВОДОМ ПО БЕРЕГУ ЛЕТЫ

Часть вторая

 

«Когда душе открыты души трав» (аЛЕКСАНДР  рЫТОВ)

Он был настоящий язычник. Отчасти в античном смысле, отчасти в древнерусском. И пантеизм Рытова, не прошедший через смиряющее детское христианство Пастернака (тоже ведь пантеиста!) и не коснувшийся его даже случайно, предельно буйный. И вообще — предельный: «Здесь Бога нет, здесь каждый камень — бог!»

Поэтам, как правило, не свойственна экстравертность в жизни...  Интровертность же личности поэта отмечена еще Тютчевым: «Молчи, скрывайся и таи / И чувства и мечты свои» (эти строки, возможно, исходят из новозаветной максимы: «Закрой же дверь свою, молясь»).

Но если ты в стихе — нараспашку, то необходимо быть абсолютно убедительным и последовательным в своей поэтической и человеческой позиции, чтобы  не позволить читателю заподозрить тебя в подлоге.  Я об этом говорю потому, что, несмотря на зыбкую и не всякому доступную образность, рытовское «на том стою, и не могу иначе» проявляется в любом его стихотворении. Это и есть полная искренность поэта.

Когда-то в одном из «Дней поэзии» была напечатана поэма Рытова «14 декабря 1825 года». Главное в ней отнюдь не исторический костюм, а одна из корневых  бытийных проблем, решаемых противоположно христианством и язычеством: допустимо ли зло против зла? Решение христианское в русской литературе давалось постоянно и неизменно, с допетровских времен (см. хотя бы «Слово о Законе и Благодати» митрополита Иллариона — конец Х века).  А решение языческое (как бы спор Рытова, ну, хоть с Карамазовым) вот:

 

Что ж ты не стреляешь, Якубович,

В рыжеватость будущих залысин?

Капля стоит моря теплой крови,

Пусть услышат самый добрый выстрел.

 

Да разве может быть выстрел добрым? — тут же спрашивает у Рытова… ну, хоть Достоевский, что ли. Стоит ли эта капля того моря, которое мог бы пролить (да частично и пролил ведь) Николай Первый? — спрашивают русские философы начала ХХ века. А из них выслушает рытовские аргументы разве что Бердяев — да и то, согласится ли с ними? Только Левицкий примет их всерьез, пожалуй. Но оставим логическую убедительность философов. Не так-то просто им спорить с убедительностью лирической:

 

Якубович, пляшут барабаны,

Наших братьев к исповеди будят,

Так убей! От этой черной раны

Ни черта России не убудет,

 

Были бы железные дороги,

Корпус инженеров, лучший в мире,

Только б никого не запороли,

Только бы никто не сгнил в Сибири.

 

Были бы уральские заводы,

Только бы до них — не на телеге,

Только бы отеческой заботой

Не извел нас грамотный фельдъегерь.

 

Этого «фельдъегеря» мы узнаём, ведь семьдесят лет видели ежедневно, да и не всегда грамотного… Проблема не перестает быть нашей — не только российской, а общечеловеческой — как минимум со времен мартовских ид, и далее везде (и всегда). Вот опять исторически достоверный портрет Николая, за которым  у Рытова все же нет-нет да промаячит тень генералиссимуса:

 

Он всю жизнь проскачет без шинели,

А умрет он под шинелью, скромно,

На солдатской узенькой постели,

Доведя Россию до разгрома.

 

Диктатор-фанатик страшнее диктатора-циника. Идеология страшнее безыдейной власти:

 

Император, ты возьмешь нас порознь,

В торжестве твоем не будет праздных,

Потому что ты научишь ползать,

Потому что ты отнимешь разум.

 

Влюбленность в любую власть приводит к одному и тому же. А идеология найдется, утверждает поэт.

А вот другая, самая непосредственная, сторона рытовского пантеизма — диалог поэта с природой. В час «между собакой и волком» аккорды рояля падают на асфальт, как отблески озаренных изнутри оконных переплетов:

 

Когда душе открыты души трав,

Мятущиеся, и трава на ощупь

Мокра, и душный вереск душит страх,

Когда восток приливом подступает,

И в хор вступают синие басы,

Замри в траве и слушай, не стирая

Один для всех холодный пот росы.

 

Поэты для меня делятся на тех, у кого главное — музыка, и тех, для кого главное — живопись. При всей мелодичности стиха буйство красок у Рытова важней — оно сродни цветовому бешенству русских одежд средневековья (если по былинам судить). А одухотворенье плотского мира в его стихах — от фламандцев семнадцатого столетия:

 

Их женщины с ухватками молочниц

Охапки свежести, корзины пряных дынь,

Их яркая, веселая порочность

Доступна только очень молодым.

 

Всяческому аскетизму противопоставляется это «орущее, целующее море». И поэт, метя в средневековый (официально, по крайней мере, мрачный, церковный) аскетизм, попадает прямехонько в ханжескую реальность всяческих «моральных кодексов» и прочих запретов псевдомарксовой недорелигии. Стихийный мир не оставляет места для продиктованного сверху «порядка». 

Рытов — анархический бунтарь, мощный и веселый. Его поэтический напор  — не уход, а прорыв с боем в эмоции. Нашу древность Рытов видит по-своему, тут не остается и следа от солидного, и потому скучноватого, историзма:

 

Когда закат бьет красную тревогу,

И кони ржут в предчувствии волков,

Когда поют цветы чертополоха

На языке замученных волхвов,

Войди в их мир…

 

И вот строки из едва ли не последних стихов Рытова (умер он в Питере, не дожив до своего сорокалетия, летом 1974 года):

 

Под небом дремлющим чувств диких бездорожье,

Рога взрывают тишину лесов:

Ату! Живи! Да здравствует здоровье!

Дрожит листва от лая гончих псов.

 

Когда Рытов читал, он произносил эти строки как заклинания.

 

На лицах валунов, лобастых, бородатых,

Ухмылка времени, дождей и солнца сток,

Звенит молчание. Вдруг кто-то воровато

Шепнул: «Здесь Бога нет, здесь каждый камень — бог».

 

И в его стихах, опубликованных уже посмертно, опять природа с историей слиты, причем не тематически, а эмоционально, порождая «воспоминания о не бывшем». И не случайна поэтому лермонтовская ритмика, гонящая наше ассоциативное восприятие сквозь строки «Ангела» или «Русалки»:

 

Я тебя уведу в удивительный сад,

Где высокие звезды висят…

Словно черные вишни блестят с вышины,

На тяжелых ветвях тишины... <…>

Я тебя приведу в наш потерянный дом,

Разве ты не тоскуешь о нем?

Разве может быть облаком легкий балкон,

Вознесенный четою колонн?

 

Что же этим «воспоминаниям о не бывшем» дарит такую мелодию? Музыка строк, звучащая как волны светящегося воздуха, возможна, в частности, в том случае, когда прошлое и будущее меняются местами. Поэтому свет и цвет ощущаются как обратные, и пронзительная грусть по не бывшему занимает место утраченного.

«До шуток ли нам, Царское Село?» (Зоя Афанасьева)

А вот случай, из всех мной описанных, самый «крайний». Поэт мало кому известный, кроме своих ровесников (В. Кривулин, В. Ширали, Е. Игнатова и другие, относившие себя к поколению «тайной свободы»). Только в семидесятых ее стихи стали появляться в «Континенте», «Гранях» и «Стрельце»  (и ни одной публикации в СССР). Традиционный царскосельский дух, лирическая стихия золотого века сливаются с отблесками акмеизма. Но прежде всего чувствуется духота эпохи:

 

Тлетворен воздух Царского Села,

Тяжеловесна стала Каллипига,

Несет меня та самая квадрига,

Что Чаадаева с ума свела

Под гpoxoт маршей Царского Села.

 

Как скользко и тоскливо собирать

Цветы на камероновом паркете,

В лощеном, лицемерном менуэте

Не стоит о подножке забывать,

И светские улыбки собирать…

 

Забыто Богом Царское Село,

Преступен лик распутного мессии,

Над троном императорской России

Потешно петушиное крыло.

До шуток ли нам, Царское Село?  

 

Сама память этого города, в котором жива блистатель­ная эпоха русской культуры, становится горькой. Лиризм горе­чи — главная пружина камерных с виду и таких спокойных строф Афанасьевой. Родство с тем, что и поныне кружится в воздухе, ставшем тлетворным, не декларируется — грустно осоз­нается. А вместо титанов прошедших времен — измельчание, которо­му противостоит пресловутая мандельштамовская «тоска по мировой культуре».

 А вот петушиное крыло над троном — это вам не двуглавый орел, это Россия ХХ века, с кры­льями, на которых далеко не улетишь. Империя шутовская. Хлес­таковское оно, это петушиное крыло. Империя Хле­стаковых более удушающая на деле, чем николаевская...

 Петербург классический, тяжкий, в стихах Афанасьевой оборачи­вается почти смешной своей стороной, ее ирония — лермонтовская «насмешка горь­кая обманутого сына /  над промотавшимся отцом». Над своим поко­лением и над веком.

 

Бога Феба печальные спицы,

Паутина над заревом лет,

Золотой европейской столицы

С горьким привкусом диалект,

Диалектики вольные воды —

Смертоносной цикуты вино...

В тонкой капсуле семя свободы

От рожденья мне было дано.

 

Это семя свободы — как липовый пух носится в воздухе города, над его парками, над вольнодумством его аллей. Оно неуничтожимо:

 

Этой нити теперь не порваться,

И дрожит на конце узелок.

В жгучем сумраке трех реформаций

В изголовье горит Козерог.

 

Два века культуры России сконцентрированы в этих алле­ях под угрозой опошления. Отсюда и стихи, в кото­рых царскосельское «зарифмовано» с «ленинградским»:

 

Русский Версаль, голубая мечта экскурсантов,

Ворс на коврах и роса на цветочных партерах,

 

Тени гусаров и марши военных курсантов,

Стойка буфетная — белое море портвейна...

 

Вторая тема, проходящая через все стихи Афанасьевой, — внут­ренняя свобода, та, которую ни отнять, ни ку­пить:

 

Мне говорят «свобода».

А что мне делать с ней?

Толочь ли в ступе воду

Среди трудов и дней? 

 

 Упоминание тут невозмутимого и  уравновешенного Гесиода, с его незыблемыми прави­лами жизни — это отталкивание от  размеренного существования и ощущение кровной связи с теми, кого поэт называет «вечными странниками», а то и «пирата­ми» — например, с друзьями-эмигрантами.

 

Я не кричу «останьтесь!»

И савана не шью,

С моих небесных станций

Вам позывные шлю.

 

Раскол между телом и духом, почвой и странничеством — близкий к волошинским мотивам — выразился особенно ярко в цикле «Стихи к В. Б.» («Стрелец»,
№ 3 за 1985 год):

 

Не мне глядеть в глаза семи морей,

Гляжусь в одно-единственное море,

Как в зеркало слепой судьбы своей —

Не говори, любимый, о Босфоре.

 

Полускры­тые цитаты играют тyт важную роль: они связывают строки Афанасьевой с теми, которые органично и незримо вливаются в ее стихи, напоминая о стихах других поэтов:

 

Подводным рифом ранена ступня,

Бродяжий посох вдруг не расцветает,

Тень судного спасительного дня

Над кельей чернокнижника витает.

 

 Искусственность границ, нелепое разделение мира приобретают у Афанасьевой тра­гическое звучание. Образы города — порой пружина стиха, порой только фон. Современный мир приобретает черты пушкинского века, как в романах Окуджавы, — порой и не поймешь, где ты.  Вернее — когда ты. И  вместе с тем точное ощущение семидесятых — тогда все мы  (да и «они»!) чувствовали себя не в своей одежде:

 

Я выпала сегодня из гнезда

Нелепого пристанища Петрова.

Воскресная опавшая звезда

В руке горит рождественской обновой…

 

А когда теряется  — пусть и ненадолго — драгоценный дар двойного зрения, стихи звучат глуше и горше:

 

Прошлое нас не мучает,

Времени мрачен спектр,

В небытие дремучее

Движется твой проспект.

 

Многие из ее стихов — послания. Послания к тем, с кем автору уже не встретиться никогда, как казалось многим еще в начале восьмидесятых. Отсюда их безнадежность.

Но русскую литературу не удалось разрезать на «там» и «тут».

«БЕЗУМНЫЕ ВСАДНИКИ ГИБНУТ В СЕДЛЕ» (Илья РУБИН)

Имя это известно сравнительно немногим. Рубин не напечатал в СССР ни строчки. Он поэт и не питерский и не московский, хотя и жил в обоих этих городах. Первая публикация Рубина состоялась в журнале «Время и мы» (тогда издавался в Израиле).  Затем — уже посмертно — вышла в Израиле книга его стихов и прозы. Стихи, однако, почти все написаны еще до эмиграции, в самом конце шестидесятых — начале семидесятых годов.

 

Я так хочу, чтоб научились Вы

Насвистывать, пока я повторяю:

Уж нет бунтовщиков на площадях Москвы,

А я и в смерти Вас не потеряю.

 

Неуловимый привкус ХIХ века, интонации роман­са, вполголоса спетого. Не называя, не формулируя, Рубин передает со всей возможной точностью чувства человека, расстающе­гося с родным миром и уходящего в неведомое пространство. Там, где мое поколение стихом «бури и натиска» (точнее ведь это будет, чем слякотное слово «оттепель»!) хохотало или ревело, он — поэт поколения «тайной свободы» («тихой лирики»?) — зыбко, едва заметно переходит от улыбки к горечи:

 

И станут мной бедны ее соборы,

И станут мной печальны острова...

 

 Сам поворот мысли характерен для его поколения: все, созданное человеком, нуждается в нем. (Старая английская поговорка: «Красота — в глазах смотряще­го».)  Рубин всегда верен поэзии «вполголоса», даже тогда, когда его стихи строятся на явном гротеске:

 

Об этой нежности не стоит горевать,

Войду в приемную, где секретарши грубы,

Отдам чиновнику свое лицо и губы,

Не смея зеркало по имени назвать.

 

Это из стихотворения «Хозяин». Название тем более важно, что самого Хозяина нет в стихах. Нет его вообще. Это вездесущая, но не имеющая очертаний сила; злая, но безликая. Точнее — безличная. «А мне о нем и думать не годится — / Я — только гиря на его весах...»

Жуткое и точное обобщение — ведь если каждый чиновник имеет все же какие-то черты, то Хозяин лишен их, он — сама система жизни.  Обезличенная совокупность каких-то действий, которая везде и нигде. Но при всей призрачности своей — она-то и есть Хозяин. Это та самая «познанная необходимость», которую Энгельс (мрачная шутка!) назвал «свободой».

Порой гротеск у Рубина принимает более персонализированные формы. Вот — сухумский обезьяний заповедник:

 

В тени сикомор и бананов

Жестокий Господь сотворил

Печальный разврат павианов

И страсть кривоногих горилл.

 

Когда после этих строк возникает «женщина в белой панамке», то естественная читательская инерция ждет от автора продолжения: обезьяний дух должен окрасить стихи до конца, и еще начало последней строфы совсем недалеко от того, чтобы вот-вот сравнить  и себя с орангутаном:

 

Мы с нею купались и ели,

И вечером были в кино… —

 

картина даже пошлее, чем про обезьян. И вдруг, снегом на голову,  две последние строки:

 

И ангелы божьи летели,

Как бабочки, в наше окно.

 

Гротеск, но гротеск навыворот! Уродство предопределено,  и вдруг оно преодолевается — и словно роза  вырастает на мусорной куче...

 

А родина ни в чем не виновата,

Средь кукольных полей просторно танкам,

Идут вперед рязанские ребята,

Разваливая ляжки китаянкам.

 

Найдется немало «патриотов», которые и теперь скажут: злопыхательские строки. Но поэт, к сожалению, ошибся лишь в географии — до афганского позора он не дожил. А как — не говорю уж о Германии  — вели себя освободители в По­льше, в Венгрии? Писал  некогда Михаил Светлов: «Советские трубы затрубят: «На Запад!»/ Советские  пули дождутся поле­та,/ товарищ начальник, откройте ворота!» Нет, отвечает Рубин, не наводить свои порядки в Гре­наде, а хотя бы не участвовать в преступлении, если нельзя поме­шать ему:

 

Там, как на Марсе, — горы да каналы,

Но пушки наши — словно телескопы,

Но жалости не знают генералы,

Но высоты не ведают окопы.

Как в Праге страшно. Вновь прощенья нету,

В который раз остановиться поздно.

Лежит под нами мертвая планета,

И трупы женщин холодны, как звезды.

 

Когда Илья Рубин умер, ему было 35 лет.  Блоковские «И страсть, и ненависть к отчизне» в его стихах достигают высшего накала, хотя он и говорит вполголоса. Дух Апокалипсиса роднит поэта с блок­овской лирикой:

 

Безумные всадники гибнут в седле,

Останется полдень, чтоб землю сушить,

Останутся женщины — саваны шить,

Останутся выть белоглазые псы,

В холодные звезды уткнувши носы.

 

Обреченность неправедного мира порождает общество одиночек. Это люди, предназначенные сохранить духовное достояние человечества (как у Брэдбери в романе «451°по Фаренгейту») в рушащемся мире,  — так шаман гибнущего пещерного племени должен был хранить огонь, унести его в другие места, но не утратить. Потому так чист у Рубина символический мотив бегства:

 

Я так бежал, что спотыкались губы,

Припоминая ремесло коня,

Свистали флейты, надрывались трубы,

Я так бежал, что не было меня!

 

Экспрессионистическая образность, доводящая всякий раз до полно­го самоотрицания образа, создает вихреобразное движение стиха, словно бы вопреки   пятистопному ямбу — одному из самых неторопливых русских размеров: ведь им написано, к примеру, такое медлительное медитирующее стихотворение, как «Вновь я посетил...». Этот медлительный ритм взрывается в смертельном столкновении традиционной мелодики с вопящей живописью сюрреализма:

 

Не дай мне, Боже, умереть во прахе,

Мой одинокий бег благослови.

Я так бежал, что спотыкались плахи,

Припоминая ремесло любви.

 

Этот бегущий из Содома и оглядывающийся на Содом, и становя­щийся соляным столбом человек, вечный странник, над которым один Бог властен, этот хранитель огня зряч. Он знает, что таят улыбчатые маски.  Он знает, что «всегда найдется тень свободы, / как филин в лысом парике», — которая себя и объявит свободой истинной.

Кто они, эти хранители огня? Есть ли у них признаки, по которым их можно было бы отнести к тому или иному классу, народу или хотя бы профессии? Никогда. Но эта тяжкая обязанность делает человека причастным ко всему добру и злу мира:

 

И если жертва — это я,

То почему палач спокоен,

И почему его рукою

Начертана строка моя?

 

А потому, что  сказано: «Вы — соль земли, а если соль потеряет силу, как снова сделать ее соленой?» Любое безумие бесов происходит тоже по вине хранителей огня — такова  основная мысль поэмы Рубина «Революция». Разбуженная стихия уничтожает тех, кто ее пробудил, кто захотел «быть как боги». И не важно, рушат они вековые культуры или строят Вавилонскую башню. Это одно и то же. Массовое безумие, однако, всегда преобразуется в массовый «прядок», в котором нет места личностям, а есть только строй роботов:          

 

Они как жезла требуют ружья,

Уже расстрелян и низложен я,

Уже калеки тянут кулаки,

Чтоб исправлять мои черновики!

 

Так оно и  происходит, самоубийство культуры. Самогашение огня. Оно неминуемо, если стали мы забывать, о чем говорит нам  ис­кушение в пустыне.

 

Очередями воздух порван,

И поезда издалека

Вонзают станции, как шпоры

В мои кровавые бока,

Уже мешочники пируют,

Искусство брошено за борт,

И полоумные хирурги

России делают аборт,

Уже людей боятся люди,

Деревья просят топора,

Уже деревня голой грудью

Бросается под трактора...

 

Невероятная сжатость этих образов дает картину глобальную и точ­ную.

В книге Рубина есть цикл под названием «Дуэль».  Стихи о Пушкине, о Маяковском, о Пастер­наке и… о Гамлете. Все это дуэли. Дуэль с веком, дуэль с Каином вне себя, дуэль с Каином в себе...

 

 

 

Елена Бердникова

Площадь восстания. Роман (№ 8)

Михаил Ефимов

Парамонов-85 (№ 5)

Дягилев. Постскриптум (№ 8)

Юлий Рыбаков

На моем веку. Главы из книги (№ 4—6)

Алексей Комаревцев

Цикл стихотворений (№ 10)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Данила Крылов

Цикл стихотворений (№ 1)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Владимир Дроздов - Рукописи. Избранное
Владимир Георгиевич Дроздов (род. в 1940 г.) – поэт, автор книг «Листва календаря» (Л., 1978), «День земного бытия» (Л., 1989), «Стихотворения» (СПб., 1995), «Обратная перспектива» (СПб., 2000) и «Варианты» (СПб., 2015). Лауреат премии «Северная Пальмира» (1995).
Цена: 200 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов.
Цена: 250 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
На сайте «Издательство "Пушкинского фонда"»


Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России