МЕМУАРЫ XX ВЕКА
Петр Горелик
Воспоминания
Но вернемся на войну
В конце июля армия вышла на подступы к Белостоку. Не могу удержаться от рассказа о белостокской эпопее, как она сложилась для нашей армии и как она мне запомнилась. Мы тогда входили в состав 2-го Белорусского фронта, командовал войсками фронта генерал Г. Ф. Захаров (не путать с маршалом
М. В. Захаровым).
Фронт успешно наступал, но за последнее время в полосе его действий не встречались города, так сказать, достойные быть отмеченными московскими салютами. Между тем соседние фронты именно в эти дни конца июля были неоднократно отмечены приказами Верховного Главнокомандующего и салютами (1-й Белорусский фронт: 21. 07 — Ковель, 23. 07 — Хелм, 26. 07 — Люблин, 27. 07 — Демблин; 3-й Прибалтийский фронт: 22. 07 — Остров, 24. 07 — Псков). Наш 2-й Белорусский с 17 июля, когда мы были отмечены взятием Гродно, не удостаивался ни приказов, ни салютов. Видимо, это больно било по самолюбию командующего войсками фронта. Наверстать упущенное можно было только взятием Белостока. И генерал Захаров настаивал, чтобы армия с ходу, чуть ли не штурмом овладела городом, а фронт был бы отмечен долгожданным салютом.
Генерал Горбатов противился такому способу действий. Мы в штабе знали обо всем, хотя громко об этом не говорилось. Знали по слухам, доверительным разговорам с начальниками среднего звена, а главное — по донесениям во фронт о несуществовавших контратаках противника, якобы задерживавших продвижение армии. Генерал Горбатов выигрывал время для тщательной разведки и поиска брешей в обороне противника, искал возможность обойти город и взять его с наименьшими потерями. Принципиальный противник действий, приводимых к неоправданным потерям, генерал Горбатов всякий раз, когда это было возможно, предпочитал действовать осторожно. И на этот раз командующий противился не напрасно, разведка доносила, что Белосток укреплен по всему периметру города.
В опубликованных после войны воспоминаниях генерал Горбатов писал: «…брать Белосток в лоб — значило бы затевать трудное и кровавое дело».[1] Горбатов предпочитал отказаться от салютов, но сохранить жизнь солдат. План взятия Белостока созрел, когда разведка нащупала слабое место в обороне противника к северу от города. Командарм решил небольшими силами выйти на юго-восточную окраину, удержать ее и привлечь к этой сковывающей группе внимание противника, заставить его ослабить усилия к северу от города. Трудный и рискованный маневр с выходом на юго-восточную окраину Белостока был осуществлен полком Беляева. О его смелых до дерзости действиях еще долго говорили в армии. Пользуясь успехом Беляева, две дивизии (Никитина и Маслова) обошли город с севера и тем решили его судьбу.
Белосток был взят. И не с наскока, а обдуманно, после тщательной разведки, в результате смелого маневра, обеспечившего взятие крупного города без больших потерь. В этом суть. Здесь столкнулись два полководческих почерка: один — игнорировавший вопрос о цене победы, другой — считавший цену успеха одним из важнейших критериев в выборе способа действий. Первый олицетворял собой генерал Захаров, второй — наш командарм генерал Александр Васильевич Горбатов.
За время нашего большого наступления, завершившегося освобождением Белоруссии и Восточной Польши, в штабе произошли кадровые изменения. Вскоре после выхода на Днепр ушел с повышением Александр Петрович Баженов. Мы очень жалели, что нам пришлось расстаться с этим справедливым и уравновешенным начальником, в котором органично сочетались требовательность и доступность, никогда не переходившая в панибратство; он был не скучным начальником, понимал и допускал шутку. На его место в штаб пришел подполковник Владимир Дмитриевич Ухов, впоследствии ставший заметной фигурой в танковых войсках.
Это был офицер иного склада. Отношения в штабе стали более официальными, более сухими, шутка, которая так помогает разрядить обстановку, не мешая вместе с тем решать серьезные задачи, больше не поощрялась. Он много работал и всегда брал на себя трудные задачи, часто бывал в войсках, на передовой. Не всегда с доверием относился к докладам из войск, заставлял нас перепроверять все, что вызывало сомнение. Ему удалось повернуть штаб лицом к войскам, и мы, его помощники, осознали деловые преимущества нового начальника штаба. Штаб при Ухове стал более авторитетным в глазах фронтового танкового начальства.
Ко мне Владимир Дмитриевич относился вначале снисходительно, по-видимому, из-за моего «не танкового происхождения», но потом оценил какие-то, понравившиеся ему во мне качества. Когда ему предложили должность начальника оперативного отдела штаба БТ и МВ фронта, он на свое место рекомендовал меня. С его предложением согласились. Так в конце августа я стал начальником штаба бронетанковых и механизированных войск 3-й армии.
В это же время меня представили к очередному званию, об этом мне сказал полковник В. А. Опарин, подписавший представление. (Опыт научил меня не очень доверять таким заверениям начальства. На моих глазах бывало, что начальник в присутствии приехавшего к нему с подношениями командира полка велел кадровику составить и принести на подпись представление к очередному званию или к награде. Обнадеженный командир уезжал, и тут же следовала команда кадровику уничтожить представление.) Но дело заглохло, и до конца войны я так и оставался в звании майора, хотя занимал полковничью должность. После отставки мне разрешили познакомиться со своим личным делом. Там действительно подшито представление, прошедшее все инстанции. Опарин не солгал. Военный совет армии, командующий БТ и МВ фронта и военный совет фронта дали согласие на присвоение мне звания подполковника. Текст представления должен был тронуть сердце самого сухого кадровика (если он не антисемит). Но результат — нулевой. По-видимому, замотали в Москве, в Главном управлении кадров. О причине можно только строить догадки.
Случай
Если в войне еще можно различить взаимообусловленность событий, то жизнь человека на войне представляется чередой случайностей. Закономерность проявляется лишь в том, что плотность роковых исходов на единицу времени и пространства выше на передовой, чем в тылу. Впрочем, смертельная опасность поджидает человека даже и на пути к фронту. Что уж говорить о передовой. Солдат высунулся из окопа сорвать с бруствера приглянувшуюся ему травинку, а пуля уже просвистела над ухом, и смерть прошла мимо. Рядом сосед снял каску, чтобы вытереть потный лоб, и пуля в переносицу оборвала жизнь.
Из не вернувшихся с войны мне вспоминаются два Николая — Николай Николаевич Истомин, погибший в Польше, и Коля Козлов, друг школьных лет.
Коля не воевал, он умер от голода в оккупированном Харькове. Его замерзшее тело бросили до весны в дровяной сарай. (О Коле я еще напишу ниже.) Но для меня он всегда рядом с невернувшимися фронтовиками.
Николая Николаевича Истомина я не могу назвать своим другом. Полковник Истомин прибыл к нам осенью 1944 года. Мы едва успели познакомиться. Вскоре Николай Николаевич погиб. Вот как это произошло.
Дни стояли тревожные. В нелегких боях наша армия удерживала плацдарм на Нареве. Впервые наши войска были в одном переходе от Восточной Пруссии. В конце октября немцы крупными силами попытались отбросить нас за Нарев. Мне предстояло выехать в войска. Но так случилось, что в последнюю минуту мой выезд отставили: я понадобился для другого задания. Выехал полковник Истомин. И не вернулся. Случайность?.. Погибшие погибали за всех. Николай Николаевич погиб вместо меня. Сколько лет прошло, а коготок скорби все эти годы скребется в сердце.
Но мой рассказ о другом случае. К счастью, не имевшем трагического исхода. Все произошло в тылу, в мае 1944 года, в Новозыбкове, райцентре Брянской области, в городке, известном миллионам курильщиков по этикеткам на спичечных коробках. Согласно приказу мне предстояло встретить в Новозыбкове эшелон с танками, организовать выгрузку и марш в район Довска. Готовилось большое наступление. То самое, которое осенью 1944 года привело нас на Нарев. А пока был май 1944 года. Прошло полгода, как взяли Гомель и войска форсировали Днепр. Новозыбков, хотя и оказался в относительно глубоком тылу, был ближайшей к фронту железнодорожной станцией. Сюда ночами прибывали эшелоны с техникой, боеприпасами, имуществом. Здесь располагались временные склады нескольких армий Белорусского фронта. Отсюда под покровом ночи лесными дорогами все уходило вперед, ближе к войскам, на днепровские плацдармы. Скрытность господствовала. Движение машин, обозов, людей, даже звуки — все было подчинено одному: скрыть от противника приготовления к наступлению. Сейчас, много лет спустя, кажется, что даже в том, как отдавал мне приказ начальник штаба армии, было что-то таинственное, заговорщицкое. Это, конечно, обычная аберрация представлений военного прошлого. По трезвом размышлении я понимаю, что ничего подобного в приказании начальника штаба не было и не могло быть. Но таково свойство памяти. Не в этом ли одна из причин недоверия военным мемуарам? Не об этом ли народная поговорка: «Нигде так не врут, как на войне и на охоте».
Но вернусь к предмету своего воспоминания.
Ехать мне не хотелось. Задание было не по душе, в нем слишком много было технического. Танки ожидались из капитального ремонта. Обычно их жизнь после ремонта была недолговечна. Выдержат ли они переход после выгрузки, не рассыплются ли на марше? Я не боялся ответственности, но казалось странным, что со мной не послали офицера танко-технической службы. Мне виделось в этом нарушение установившегося разделения обязанностей и прав между командирами, тыловиками и техниками. Техники как бы умывали руки.
Не хотелось ехать и по другой причине. Несколько месяцев в обороне приучили к спокойной позиционной жизни. А тут надо ехать неизвестно куда. Предстоящее задание нарушало то, что с известной натяжкой можно было бы назвать фронтовым комфортом, так редко выпадавшим на нашу долю. В общем, ехать не хотелось. Но приказ…
В моем распоряжении были две смонтированные на грузовых автомобилях ремонтные летучки, «будки», как их называли на фронте. Пожилой старшина возглавлял группу ремонтников. Где-то к середине обратного пути должны были прибыть машины с горючим для дозаправки танков.
Мы выехали затемно на следующий день. Нас отделяло от Новозыбкова 130 километров. По рокаде, выглядевшей на карте как Гомельское шоссе, можно было добраться довольно быстро. Но мы поехали на восток, проселками и лесными дорогами, по тому марщруту, по которому предстояло скрытно вести прибывающие танки. Солнце уже золотило верхушки сосен, когда машины подошли к опушке лесного массива. Сквозь густоту сцепившихся крон не пробивался свет. Черная стена не проснувшегося леса стояла перед нами. Впереди был таинственный сумрак. Узкая, едва накатанная дорога вилась между стройными стволами. Свет фар выхватывал застывшие в неподвижности сосны и тут же возвращал их сумраку, подчиняясь поворотам извилистого пути. Лес постепенно оживал. На смену отступавшей темноте от остывшей за ночь земли поднимался туман. Дорогу стало едва видно. К полудню дорога очистилась. Только в низинах оставались клочья тумана. Сильные запахи хвои и испарений земли смешивались в душном воздухе проснувшегося леса.
Карта показывала, что лес этот протянется на десятки километров до Светиловичей на Беседи. Мы проехали Чечерск, несколько редко встречавшихся населенных пунктов. Война, прошедшая по партизанскому краю, оставила зримые следы — безлюдьем и торчащими остовами печных труб. Переехали Проню и свернули на Светиловичи. Здесь я наметил привал. Мост на Беседи прогибался под нашими будками. О переправе танков по нему нечего было и думать. Выручить мог только брод. Безуспешные поиски надежной переправы заняли остаток дня, и нам пришлось в Светиловичах заночевать.
До Новозыбкова оставалось пятьдесят километров.
Утром продолжили поиски брода. К обеду нам повезло. Мы провесили направление брода и, оставив одну ремонтную бригаду на Беседи, продолжили путь. Солнце уже приближалось к закату, когда впереди показался Новозыбков. Вправо и влево от дороги поле было заставлено штабелями укрытых маскировочными сетями ящиков с боеприпасами. Ближе к станции, в тени пристанционных деревьев стояли выгруженные ночью орудия и тягачи. Станция выглядела пустынной, ничто не напоминало работы, проделанной короткой майской ночью.
Наш эшелон задерживался. Комендант указал мне уцелевшую хату. Здесь офицеры ожидали грузы для своих армий. Крытая соломой хата стояла в самой гуще замаскированных боеприпасов и имущества. Два осокоря, как часовые, охраняли ее. На эти ориентиры, оставив будку с ремонтниками вблизи станции, я и пошел. Смеркалось. Я вошел в настежь открытую дверь. В сенях солдаты кружком сидели на разостланном поверх сена брезенте. Старшина раздавал хлеб и консервы. В приоткрытую дверь в горницу видны были офицеры, ужинавшие за небольшим столом. На дальней стене маятник чудом уцелевших ходиков отсчитывал время. Я смотрел, не решаясь внезапным появлением прервать оживленный разговор офицеров. Их было трое. Чувствовалось, что они не первый день знакомы. На газете хлеб, нарезанные ломти сала, банка тушенки. Фляга переходила от одного к другому.
Вдруг что-то щелкнуло в памяти и заставило оглянуться на старшину. Да, это был тот самый старшина из армейского саперного батальона, из «хозяйства Сакса», мой давний знакомый по переправе на Друти. Он тогда, в начале весны, строил мост и пропускал наши танки. Натерпелись мы с ним под огнем немцев, пока переправляли два танковых полка, а потом несколько ночей вытаскивали застрявшие в болотистой пойме машины. Он как ребенок смеялся над вспомнившейся мне строчкой из Чуковского «Ох, и трудная это работа, из болота тащить бегемота» и танки стал называть «бегемотами». Да, это был он, бесстрашный и опытный старшина инженерных войск. Те же нависшие густые брови, усы, тот же добрый взгляд. Та же выправка, подтянутость и, удивлявшая еще на переправе, аккуратность в одежде. Подумал: сейчас окликну его, и он ответит своим не по комплекции густым басом.
— Здравствуйте, Семен Игнатьич! Узнаете?
— Как же, товарищ майор, помню и вас, и ту, трижды будь она неладна, переправу. Погодка была такая, что только с бабой под кустом лежать. А мы под огнем в обнимку со страхом. Разве такой ад забудешь? А все же выкарабкались. И дело, вроде, сделали.
— Все помню, Семен Игнатьич. Особенно молоденький лейтенантик из головы не выходит. Как вспомню его, так вся картина перед глазами. Он стоял на льду, ладный такой, в новом обмундировании, казалось, вот-вот хрустнет ремень с золоченой пряжкой. И вдруг, то ли в него, то ли рядом, ударил неразорвавшийся снаряд, лед под ним проломился, и перевернувшаяся льдина накрыла его. Ребята бросились к нему, но его, беднягу, унесло подо льдом быстрым течением. Жалко мальчишку.
— Жалко, что говорить. Да один ли он?
Старшина на мгновенье задумался, разгладил несуществующие складки гимнастерки под ремнем, и веселые искорки заиграли в его глазах.
— А жеребенка помните, которого на переправе убило? Какую царскую закуску приготовили тогда солдаты из жеребятины! Все вперемешку, товарищ майор, и тяжелое и радостное, грустное и смешное.
— Да, вперемешку, только не поровну. Больше тяжелого, а хорошего — чуть. Жеребенка я, впрочем, тоже помню. Помню, как пальцы облизывал. Я такого мяса прежде никогда не едал. А сюда, Семен Игнатьич, вас чего занесло?
— От батальона. Ночами грузим имущество — мины, взрывчатку. Вчера две машины лопат отправили. Счастливые ночи тоже выпадали: не беспокоили, давали отоспаться.
— А мне эшелон с танками ждать. Еще увидимся, Семен Игнатьич.
Мог ли я тогда знать, что и на этот раз старшина окажется таким же нужным и полезным человеком, как на Друти?
С радостным чувством от встречи с фронтовым знакомым я вошел в горницу. К моему приходу отнеслись равнодушно. Видимо, к появлению нового человека привыкли. Пожилой старший лейтенант, по эмблемам — сапер, переставил со скамьи на стол полевой телефон и освободил мне место. Я поздоровался и назвал себя. Напротив меня сидел молоденький лейтенант пехотинец, на красивом лице которого след заячьей губы казался совершенно неуместным. Гимнастерка первого года носки выделялась складской свежестью на фоне старого поношенного обмундирования двух других офицеров. Не выдержав моего взгляда, лейтенант встал и назвал себя: «Егор Трунов, можно просто Гоша». Назвали себя и другие. Лейтенанта справа звали Федор. Сапер представился Иваном. Я переспросил: «А по отчеству?» — «Алексеевич». Так состоялось знакомство.
Я достал из рюкзака банку американских сосисок и хлеб. Мне передали флягу. Это был тест на доверие. Я отхлебнул и предложил сосиски. Американец не понравился.
— Пресная еда, на закусь не тянет, ни соли, ни перца, — сказал Егор. Не знавшее бритвы лицо лейтенанта выдавало неопытность в питии. Его сосед, лейтенант артиллерист, не преминул съязвить:
— Чья бы корова…
Пехотинец молча проглотил упрек. Лишь шрам над губой сделался лилово-синим, и лицо его исказила досада. Помолчали… Фляги хватило еще на один круг.
— Надо же, знакомого старшину встретил, вспомнили Друть. А вы о чем так горячо спорили? — спросил я у сапера.
— Да вот, прочитали небольшую заметку. — Сапер показал на фронтовую газету, с которой уже убрали еду. — Пишут, что где-то на юге, чуть ли не в сотый раз, солдат повторил геройский подвиг Матросова. Закрыл собой амбразуру. Федор не верит, — сапер кивнул в сторону артиллериста, — думает, что пропаганда.
Чувствовалось, что старший лейтенант не просто не одобрял взглядов Федора. Ему, по всей видимости, вообще было чуждо сомнение в истинности печатного слова.
— Ничего ты не понял, — вскипел Федор. — Может, все это так и было. Может быть, и нашелся дуралей, полез на амбразуру. Может, человеку жить надоело, невмоготу стало тянуть солдатскую лямку. Или получил от девчонки письмо с отказом. Не знаю. Но не верю, что заставила обстановка. Только глупость могла заставить. И не верю, что пошел по приказу. Это какой же изувер прикажет солдату кончать самоубийством? А это и есть самоубийство. Героизмом тут не пахнет, потому как без пользы для дела.
Эту связь героизма и пользы для дела Федор особенно выделил голосом и всем своим видом.
Я посмотрел в лицо Федора. Его ясные голубые глаза говорили мне больше слов. «Что с него, со старика, возьмешь, — прочел я в его глазах. — Человек он добрый, надежный, но темный, затурканный. До него не достучаться, полная безнадега».
— Как же без пользы? — спокойно возразил сапер. — Чего ты кипятишься? Подумай, рота-то поднялась, пошла вперед. Об этом и пишут. Все очень просто.
— Как же… Не слишком ли просто все это ты себе представляешь. — Спокойный тон старшего лейтенанта вывел Федора из себя. Казалось, плотину прорвало, и он бросился, чуть ли не с кулаками. — Так телом и закрыл? А шмайсер немецкий так и замолчал? У их пулемета пятисотпатронная лента. Одной длинной очередью ствол дерева перерезает. Даром, что ли, в окопах его называют древорубом? Что наше тело для ливня пуль? Ничто. В один миг перережет и будет поливать роту. Не больно продвинешься. Бревно бы подтолкнуть к амбразуре, гранатами забросать немцев, это было бы с пользой. Но об этом не писали бы в газете, и не было бы никакого героизма. А так и рота не пошла, и тело осталось лежать навеки.
Все еще не остыв, Федор обратился ко мне одному:
— Товарищ майор, я понимаю, на войне пропаганда не последнее дело. Героизм надо пропагандировать. Но только настоящий. В нашей бригаде в начале войны наводчик и заряжающий остались в расчете одни, оба ранены, истекая кровью, продолжали вести огонь, подбили шесть танков. Было это не при мне, но об этом с гордостью говорят в бригаде все эти годы. Тогда все были уверены, что ребята погибли. Посмертно представили к Героям. Но один чудом выжил и только в госпитале случайно узнал, что ему присвоено звание Героя. Вот это героизм. Вот это надо пропагандировать. А не призывать к бесполезному самоубийству.
Все смотрели на меня, как на судью, ожидая, чью сторону я возьму.
Я думал о сказанном и сознавал, что возразить Федору трудно. И все же… Стремясь несколько охладить задор спорщика, я напомнил им подвиг Гастелло.
Федор не дал мне договорить. Его глаза зажглись, обнаружив постоянную готовность к спору. Он ожидал, что у меня есть что-то в его поддержку. В нем чувствовался непоседа, характер нетерпеливый: вынь да положь, здесь и сейчас.
— Гастелло — другой случай. А я что же, кругом не прав?
Я на мгновенье задумался. Мои собеседники ожидали от меня прямого ответа. Что я мог им сказать? Что меня давно волновало все, что связано с именем Матросова? Волновало в то время, когда я еще не был штабным, когда командовал подразделением? Когда мне приходилось удерживать подчиненных и самого себя от действий внешне героических, но чреватых большими потерями и бесполезных для дела? Что с тех пор, как перешел в штаб, мне не приходилось задумываться над этим? Что их спор с Федором вернул меня к мыслям о Матросове и его подвиге, к мыслям, отошедшим в глубь памяти? Едва ли стоило в этом признаваться. Нужно было ответить без фальши, правдиво. А правда состояла в том, что я разделял мысли Федора. Мне были близки его горячность, настойчивость, задор, его сомнения и независимость суждений. Холодность Ивана Алексеевича тоже была мне близка, но той своей глубокой надежностью, которая так много значит на войне. Такие, получив приказ, не рассуждают, а действуют. Нельзя было не считаться со скрытой и не вполне оформленной в его возражениях мыслью, что Федор перегибает палку. Я понимал, как трудно разрушить стену между спорщиками. Один из них, воспитанный пропагандистскими лозунгами, не позволял себе ни в чем сомневаться, другой, как стихийный марксист, все подвергал сомнению.
Спорщики смотрели на меня, ожидали ответа.
— Ваш спор задел меня за живое, вернул меня к тому, о чем думал, когда только услышал имя Матросова. О нем тогда многие думали, переживали и тоже спорили. Я, как и Федор, был на стороне тех, кто считал бросок на амбразуру — самоубийством. Приказ нередко бросает солдата навстречу смерти. По приказу идут в атаку, из которой не все возвращаются. Но атака все же оставляет надежду остаться живым, а бросок на амбразуру — безнадежен. Прав Федор — поощрять должно опыт тех смельчаков, кто хитростью и отвагой решает задачу, сохранив свою жизнь.
Федор победно взглянул на сапера, как бы говоря: «Видишь, не один я так думаю».
— И все же, — продолжал я, — в одном не могу согласиться с Федором. Я высоко ставлю подвиг Матросова. Чутье подсказывает мне, что в неотвратимости гибели Матросова нельзя исключать и доли вины командира, хотя солдат сам мог решиться на отчаянный шаг, думая, что это поможет делу. И даже, скорее всего, не задумываясь. Тем значительнее его подвиг, и не нам, оставшимся в живых, его осуждать.[2]
Я посмотрел на Ивана Алексеевича. Мне показалось, что он уже не относился так непримиримо к мнению Федора, как прежде. В чем-то удалось его переубедить.
— Федор, ты товарищу майору расскажи, что ты плел про загробную жизнь? — встрял в разговор Иван Алексеевич. Он явно не хотел оставаться во всем побежденным в споре.
— Ты, Иван, не в парторгах ли обретаешься?
Как бы невзначай, стараясь не обидеть, я поправил Федора:
— Иван Алексеевич.
— Ну да, Иван Алексеевич. Не заметил ты, что партия уже перестала ругать попов. Религия уже вроде и не «опиум для народа». А о чем я речь вел, ты, Иван Алексеевич, опять не понял. Я хотел только сказать, что человеку верующему умирать легче, что ему не так тяжело расставаться с жизнью. Он верит, будто его ждет вечное блаженство, как обещают попы. Сам-то я сомневаюсь, а все же под огнем втихомолку крещусь. Как говорится, на всякий случай. Да и ты, Иван Алексеевич, признайся, в трудную минуту не партию молишь о спасении, а шепчешь: «Спаси меня, Господи».
— Веры в загробную жизнь я касаться не буду. Вера — дело личное. Сам я ни во что такое не верю, но понимаю, что истинно верующему близко то, о чем говорил Федор.
Нас прервал зуммер полевого телефона. Получилось, что я как бы завершил спор. Вызывали погрузочную команду. Слышно было, как старшина поднял солдат и группа ушла в темноту. До нас доходил рев тягачей: это выстраивались в колонну и уходили со станции оставленные с утра орудия.
Федор вышел из избы заправить бензином гильзу — фронтовую «лампу». Спать не хотелось. Иван Алексеевич достал колоду карт, бумагу и предложил сыграть «по маленькой». Пехотинец признался, что еще не научился. Иван Алексеевич уверенной рукой расчертил пульку и, обращаясь к нему, сказал:
— Смотри и учись, на фронте пригодится разгонять скуку в обороне.
Игра захватила. Федору шла карта, и, пока везло, он не спорил и не горячился. Но стоило везенью отвернуться, он ерзал на месте, ругался и готов был чуть ли не драться. К моим ошибкам относился спокойно. Сдерживал себя, только бурчал под нос. За игрой не заметили, как прошло время, как вернулись солдаты и стали укладываться в сенях. Гоша-пехотинец уже начал клевать носом. Внезапно со свистом вырвалась пробка, закрывавшая отверстие гильзы. Язычок пламени и звук вырвавшейся пробки произвел неожиданное действие на дремавшего Гошу. Спросонья схватил он гильзу и, не выдержав обжигающей руки накаленной латуни, с силой бросил гильзу в сени. Бензин разлился, огонь захватил клочки сена близ порога и пополз в сторону лежавших на сене солдат.
«Пожар, горим!» — не своим голосом заорал лейтенант. Мы бросились к двери. Я с ужасом смотрел, как огонь подбирался к солдатам, и с еще большим ужасом думал об открытой огню соломенной крыше над сенями.
Крик разбудил солдат. Не растерявшийся старшина схватил концы брезента и, откуда только взялись силы, выхватил брезент из-под вскочивших солдат и бросил его на огонь. Мы вздохнули с облегчением. Большого пожара удалось избежать. Только под досками ступенек, ведших из сеней в горницу, виднелся слабый огонек. Я с благодарностью смотрел на старшину, как на нашего спасителя.
Оказалось, радость была преждевременной. Один из солдат решил погасить огонек, выскочил во двор, схватил первое попавшееся ему ведро и плеснул под доски ступенек. Огонь вырвался из-под досок, и пламя заполыхало с новой силой. В ведре оказался бензин. Тот самый бензин, которым Федор заправлял гильзу. Мы стояли растерянные. Только старшина не растерялся, мгновенно загнул брезент и сложенный вдвое накинул на крыльцо. Солдаты по его команде выскочили во двор и кто ведром, а кто руками стали загребать землю и набрасывать на брезент, начинавший тлеть.
И на этот раз опасность миновала.
Я вышел во двор. Тишина предрассветного утра оглушила меня после пережитого. Равнодушная к человеческим переживаниям природа завораживала и пленяла. Спокойно, будто не было на земле войны, висела в небе бледнеющая луна. Мирно пробегали редкие прозрачные облака. Едва слышно в безветренном прозрачном воздухе шелестели листья осокорей. Буйно зеленел крапивой и огромными лопухами оставленный хозяевами двор. В палисаднике желтели кусты акации. И вся эта красота наступающего майского утра тонула в запахах просыпающейся земли, ароматах зелени и цветов. Как ни был я далек от пережитого в эти короткие мгновения зачарованности природой, я нашел силы и стряхнул оцепенение. Мне представились страшные последствия могущего разгореться пожара. Мысленный взор рисовал жуткую картину: горящую избу, вздымающийся к небу огромный факел, освещающий все пространство складов, заставленное ящиками с боеприпасами и имуществом. Воздушная разведка немцев, привлеченная пожаром и обнаружившая то, что с таким трудом скрывалось от противника. Налет вражеских бомбардировщиков, взрывы боеприпасов, разлетающиеся на сотни метров по сторонам неразорвавшиеся снаряды, уничтожение имущества, необходимого для предстоящего наступления. «Даже если соломенная крыша и ветхая изба, — подумал я, — сгорели бы так быстро, что немцы не успели бы воспользоваться нашей преступной беспечностью, неизбежно расследование и трибунал. Засидевшимися далеко за полночь подвыпившими картежниками предстали бы мы перед следствием, и я как старший по званию — главным виновником. Позор. Штрафбат. Конец всему». Вернувшись в избу, я только и смог подойти к Семену Игнатьичу и, скрывая наворачивающиеся на глаза слезы, обнять его.
Через несколько дней прибыли танки. Случай мог закончиться трагически, но все обошлось. Не без приключений задача была выполнена. Но война продолжалась, продолжали набегать и волны случайностей. Но это были другие случайности, и рассказы о них, возможно, всплывут в памяти.
Как я чуть не «загремел под фанфары»
И этот всплывший в памяти случай связан с поиском брода, но не в тылу, как на пути к Новозыбкову, а на передовой, под огнем противника.
В начале осени 1944 года, после пятисоткилометрового похода, освобождения Белоруссии и Восточной Польши, наша армия вышла своими поредевшими дивизиями к Нареву. Это была третья историческая граница, которую предстояло нам преодолеть. Первую, границу Советского Союза, мы перешли в районе знаменитой тогда станции Негорелое, чуть ли не единственной станции, через которую до войны пересекали границу грузы и люди, «форточка» в запертом на замок «окне в Европу». Через Негорелое шли в Германию эшелоны с зерном, нефтью и металлом. Второй была демаркационная линия по реке Сан, между СССР и Германским рейхом, предусмотренная Пактом Молотова—Риббентропа, та самая линия, которую вероломно нарушили немцы 22 июня 1941 года. И вот, перед нами река, с 1815 года отделявшая Российскую империю от той части Польши, что отошла российской короне после победы над Наполеоном и Венского конгресса. Эта часть Российской империи именовалась Царством Польским.
Мы вышли к Нареву в районе Остроленки, бывшего уездного городка Ломжинской губернии. В Х1Х веке в этих местах русской армии пришлось дважды скрестить оружие с неприятелем: в 1807 году — с Наполеоном, в 1831 году — с восставшими поляками. В феврале 1807 года русский корпус генерала Эссена понес огромные потери от французов. Остатки корпуса вынуждены были отойти. В мае 1831 года русская армия под командованием графа Дибича-Забалканского разгромила под Остроленкой отчаянно дравшихся повстанцев и надолго овладела городком. В 1944 году силу русского оружия предстояло показать Красной Армии.
Шестого сентября армия овладела городом и крепостью Остроленка. На следующий день нам салютовала Москва. Но с ходу, на плечах противника преодолеть Нарев армии не удалось. Противник буквально зубами вцепился в западный берег реки. Немцы понимали: потеря Нарева открывала нашим войскам путь к Восточной Пруссии. Предстояло форсирование, сулившее тяжелые кровавые бои.
Продолжение наступления в течение сентября откладывалось трижды. Ожидали пополнения, подвозили боеприпасы. В конце сентября мой начальник, командующий бронетанковыми войсками армии полковник Опарин, слег в госпиталь. Открылась старая рана, полученная в начале войны в боях с Гудерианом. Нехотя оставил он свой уютный дом, успев, однако, поставить мне задачу разведать брод для переправы танков южнее Остроленки.
Нарев по армейской классификации относится к рекам средней величины. В тех местах, где мы подошли к реке, ширина ее была в пределах 100—150 метров. Глубина доходила до 2,5—3 метров. Если бы полковник потрудился навести справки о реке или, по крайней мере, прислушался к соображениям своего штаба, вряд ли я получил бы такую бессмысленную задачу, как поиск брода. Даже минимальная глубина не допускала переправы танков по дну. Но обсуждений, тем более возражений полковник не терпел. Несмотря на мои доводы, задача была поставлена, и ее пришлось выполнять. Брода мы не нашли, но провесили направление, где дно было каменистым и облегчало наведение моста.
Поскольку задача была изначально обречена, нет смысла вдаваться в подробности. Да и рассказ мой не о том, как мы под огнем противника изучали дно. Скажу только, что брод, даже если он и был бы возможен, не понадобился. Наши части вышли на западный берег Нарева по переправам, захваченным соседом слева. Красная Армия к тому времени уже научилась воевать.
Я с отделением сапер без потерь возвращался в штаб. Солдаты заняли скамейки во вместительном кузове «доджа». Мы подъехали к перекрестку с указателем «Хозяйство Сакса». Мне предстояло ехать прямо, саперам идти вправо, несколько километров до батальона. Солдаты собирали инструмент, кое-кто выпрыгнул из кузова. Выйдя из кабины, я прекратил выгрузку, сказал старшине, что до батальона довезу на машине. Обрадованные солдаты возвращались в кузов. Старшина, возглавлявший саперов, отвел меня в сторонку. Оглядываясь, старшина заговорщицки рассказал о том, что он узнал от солдата-радиста в окопе на берегу Нарева. Услышанная новость так его потрясла, что он не мог больше носить ее в себе, ему невтерпеж было разделить с кем-то тяжелую ношу. Оказалось, что радист по боевой рации «поймал» немецкую станцию. Немцы передавали на русском языке, что после напряженных боев их войска нанесли поражение высадившимся во Франции войскам союзников и сбросили их в море. Я подумал: сбросили в море «Второй фронт»! В тот момент меня так ошеломило известие, что я не подумал об источнике информации, забыл о приемах геббельсовской пропаганды. Для офицера армейского штаба это было непростительным легкомыслием. Но те, кто помнит многие месяцы ожидания Второго фронта, надежды на быстрое окончание войны, связзанные с высадкой союзников в Европе, те, кто помнит, как на фронте и в тылу следили за ходом событий в Нормандии в районе Кана и на полуострове Контантен, те поймут мое состояние. Это известие казалось крушением надежд.
Проверить достоверность я мог в армейском разведотделе. Не заходя к себе, пошел к разведчикам. В общей комнате офицеры собирались в столовую. Я подошел к начальнику разведки армии полковнику Туманяну. Он сразу же усомнился в истинности сообщения, но обещал проверить. Не думаю, что полковник донес кому-то о моих сомнениях. Не такой это был человек. По-видимому, кто-то из офицеров уловил что-то из нашего разговора. Как бы то ни было, но уже в столовой пополз зловещий слух. А через пару часов меня как «распространителя слухов вражеской пропаганды» приехал допрашивать помощник прокурора армии майор Борейша.
С Борейшей я был знаком еще до войны. Он жил в институтском общежитии в Козицком переулке вместе Борисом Слуцким. Борис и познакомил нас. Узнав, что Борейша служит в одной со мной армии, Борис в письмах передавал Борейше привет, а однажды, вспоминая какие-то студенческие проделки, писал: «...передай привет Борейше, скажи ему, что он „задница“». С Борейшей мы не были дружны, но война, служба в одной армии сблизили нас. Виделись мы редко. Армейская прокуратура располагалась отдельно от штаба. Но когда случай сводил нас, шутили, вспоминая Москву, общежитие, бедные студенческие застолья. Посмеивались и над «задницей».
На этот раз было не до шуток, ни мне, ни Борейше. Приехал не давний знакомый, а помощник прокурора, застегнутый на все пуговицы прокурорского мундира. Начал допрос как положено — с фамилии, имени и т. д. Меня обвиняли в распространении слухов вражеской пропаганды, в том, что я, пока мой командующий находится в госпитале, слушаю вражеское радио, пользуясь его радиоприемником. Во всем этом правда состояла лишь в том, что у полковника действительно был радиоприемник, разрешенный Военным советом армии. Все остальное было наветом. Я не только в отсутствие полковника, но и когда он был на месте, не заходил в его дом без вызова. Не мог я там быть и сегодня ночью, так как в это время был в разведке на Нареве. Шофер и адъютант полковника подтвердят это. Я рассказал Борейше, как все происходило, начиная с разговора в машине при возвращении с Нарева и кончая доверительным разговором с Туманяном. Пока допрос еще продолжался, к нам заглянул парторг штаба Денисенко и велел мне явиться в 15 часов на заседание парткома, где будет разбираться мое персональное дело; репрессивная машина завертелась полным ходом… Было ясно, мне во всяком случае, что меня собирались исключить из партии; члена партии нельзя было передать в руки Смерша. Нужно было сначала исключить…
Не могу не вспомнить добрым словом Борейшу: он решил размотать весь клубок, вплоть до окопа на берегу Нарева, где находились эта злополучная боевая рация и несчастный солдатик-радист. Мы тут же отправились в саперный батальон, нашли старшину, и он все подтвердил. Дальнейшее происходило уже без меня. Подтвердил и полковник Туманян, что я лишь проверял сведения и весь мой разговор с ним совершенно не предвещал распространения слуха среди офицеров штаба. Обвинения с меня были сняты, заседание партбюро не состоялось, и даже в последующих характеристиках и аттестациях не было ни намека на все это недоразумение.
Между тем все могло кончиться для меня очень печально. Прервись цепочка доказательств хотя бы в одном месте, и «загремел бы я под фанфары», как говаривал герой какого-то популярного фильма.
В Шестьдесят пятой армии
Незадолго до нового, 1945 победного года меня перевели в штаб БТ и МВ 65-й армии. Причина перевода необычная, и о ней даже не очень хочется вспоминать. Но из песни слов не выкинешь. Меня не просто перевели, а обменяли. Командующий 65-й армии генерал П. И. Батов хотед избавиться от тамошнего начальника штаба БТ и МВ — просто попался подполковник пару раз на глаза Батову под легким шафе. Батов попросил командующего БТ и МВ фронта генерала Кривошеина отозвать офицера. Не желая терять хорошего работника, генерал Кривошеин обменял его на меня. Я ничего не знал, меня не спрашивали, но и не сопротивлялся. Мне не пришлось пожалеть о переводе ни тогда, ни позже. Но как же генерал Горбатов с легкостью согласился на этот обмен, не создалась ли для меня обидная ситуация? У меня такой вопрос не возникал. Я знал, что Горбатов не очень жаловал полковника Опарина, моего начальника, и вместе с ним все управление БТ и МВ армии, мы для него как бы и не существовали. Все вопросы оперативного использования танковых войск он решал через свой штаб. Когда незадолго до Белостока в армию прибыл полк тяжелых танков (вместе с инструкцией, ограничивавшей применение тяжелых танков «ИС» впереди пехоты), Горбатов, не задумываясь и не спрашивая Опарина, тут же бросил полк отражать сильный контрудар немцев; под рукой ничего больше не было. Ухов пытался возражать, даже дал шифровку во фронт с жалобой на неверное использование танков. Из штаба БТ и МВ фронта пришел ответ, поддержавший Ухова. Но все было бесполезно. В конечном счете Горбатов оказался прав. Именно привлечение танкового полка обеспечило успех при отражении контрудара противника. После этого Горбатов не противился переходу Ухова в штаб БТ и МВ фронта. Между прочим, в своей книге Горбатов ни разу не упомянул Опарина и крайне редко вспоминал танкистов.
В 65-й армии я попал в совершенно другую обстановку взаимоотношений командующего армией и командующего БТ и МВ, они знали друг друга еще по Испании. Командующий 65-й армией генерал Павел Иванович Батов под псевдонимом «Фриц» был советником в дивизии знаменитого Мате Залки, а его нынешний командующий БТ и МВ генерал-майор танковых войск Анатолий Юльевич Новак служил в этой же дивизии. В известном смысле я пошел на повышение — моим непосредственным начальником стал генерал.
Армия, в которой мне предстояло служить, получила свой номер на Дону в 1942 году. Тогда 4-ю танковую армию, оставшуюся без танков, перенумеровали в 65-ю общевойсковую. Армия под этим номером участвовала в окружении немецкой сталинградской группировки, в Курской битве, форсировании Днепра, освобождении Белоруссии и Восточной Польши. В тяжелых боях сложились коллектив управления армии и боевые традиции.
31 декабря 1944 года я выехал в соседнюю армию, сменил рожанский плацдарм на пултуский. Генерал Анатолий Юльевич Новак, которому я представился, оказался добродушным, несколько располневшим человеком, с открытым лицом, располагавшим к преданности и дружбе. Это первое впечатление меня не обмануло: у нас сложились добрые, почти товарищеские отношения, без мешающего службе панибратства, но и без сухости и недоступности, которые для службы не менее опасны. Вскоре после знакомства он сказал, что будет (не при подчиненных) называть меня Петро, а к нему предложил (опять же не при подчиненных) обращаться по имени-отчеству.
В тот же день Новак представил меня командующему. После очень короткого знакомства генерал Батов пригласил меня на встречу Нового года, организованную Военным советом армии.
С Новаком мы возвратились в штаб БТ и МВ. Он представил меня офицерам штаба и познакомил со своим заместителем по технической части полковником Виталием Ивановичем Горячевым. Среди офицеров штаба я сразу отметил Авеличева, рослого красивого майора, с едва различимой хитрецой в глазах. Подумалось, человек этот себе на уме. Он отличался от двух других офицеров подчеркнутой молодцеватостью, отутюженной гимнастеркой и до блеска начищенными сапогами. Я тогда уже почувствовал, что Авеличев воспринимает меня как человека, занявшего законно принадлежавшее ему место. В последующем между нами сложились нормальные отношения. И тем не менее я испытывал некоторую неловкость, когда давал ему поручения, понимая его право на обиду. Он, безусловно, был достоин продвижения по службе, а тут прислали «варяга».
В предновогодний день о делах не говорили, тем более, что я еще и не был готов к служебным разговорам. Остаток дня посвятил знакомству с личными делами офицеров и размещением штаба. Вечером с генералом Новаком мы выехали в Вышкув, где находился второй эшелон управления армии.
Встречали Новый год шумно. Тосты произносились — за Сталина, за победу, за славную 65-ю, за командующего. Явно чувствовался культ Батова. Здесь все начинали с ним еще на Дону, прошли с ним тысячу километров тяжелых военных дорог. Встреча Нового года была, может быть, единственной возможностью выразить свои чувства.
На меня сильное впечатление произвело то, как командующий среди всего новогоднего шума, увидев меня, обратился к сидевшим за столом. (Произвело сильное впечатление именно потому, что касалось меня.) Генерал сказал: «К нам назначен новый начальник штаба БТ и МВ». Я встал несколько смущенный. «Нам предстоят серьезные дела, — продолжал командующий, — и я представляю его вам, чтобы вы знали в нашем коллективе нового офицера. Ведь ему теперь предстоит делать общее с нами дело. Прошу его любить и жаловать».
Армия рвется к Висле
Штаб армии готовил новую наступательную операцию — Висла—Одерскую. Начало операции было определено — 20 января. Но в первых числах января время на подготовку операции сократили на неделю — командование англо-американских войск в Арденнах запросило помощи от СССР. Тогда мы не задумывались над причиной, да мы ее и не знали, нас волновало следствие: время подготовки сокращалось на целую неделю. Я ощутил отличие работы штаба 65-й армии со штабами родов войск — меня пригласил к себе начальник оперативного отдела полковник Фуль Эльевич Липис, и мы обстоятельно рассмотрели с ним и начальником штаба инженерных войск подполковником Богомоловым переправу на плацдарм танковых частей, особенно 1-го гвардейского танкового корпуса, и порядок ввода его в сражение. Наступление началось 14 января необычно — в полдень. Уже 15-го был введен в прорыв танковый корпус. Вечером 16-го я выехал в штаб корпуса. Нужно было удостовериться, что корпус действительно достиг района, указанного в донесении, и проверить, как организовано выполнение новой задачи — корпус поворачивали на Торунь. Противник отводил туда свои войска, рассчитывая задержать под Торунем наше наступление.
Корпус уже оторвался от главных сил армии. Я догонял его ночью по пустынному шоссе. Ехать пришлось с погашенными фарами: встреча даже с мелкими группами противника могла нарушить все мои планы. Но неожиданно, километров за десять до того места, где, по донесению, должен был находиться штаб корпуса, я наткнулся на танки одной из его бригад. Это оказалась 17-я танковая. Командиру бригады Шульгину я не высказал своего недоумения, попросил только дать провожатого до штаба корпуса. С провожатым я без труда добрался до штаба, расположенного неподалеку.
Начальника штаба генерала Савченко я застал, несмотря на поздний час, бодрствующим. С Василием Сидоровичем я был знаком еще со времени подготовки операции. Генерал не без иронии приветствовал меня как армейское начальство. Ирония была вполне добродушной. Когда Савченко освободился и мы согревались чаем, я спросил его:
— Как же так получилось, что положение корпуса не соответствует вашему донесению; в армии уверены, что вы и ваши бригады далеко впереди? Мы об этом донесли фронту. Рисковые вы с командиром генералы.
Савченко улыбнулся:
— Майор, ты еще офицер молодой, и не вредно тебе набираться опыта. Конечно, есть риск, он всегда есть на войне, но рисковать надо с умом. В сложившейся обстановке, когда противник отходит, мы выслали вперед разведбатальон, он уже давно там, где мы донесли. А бригады остановили для дозаправки и отдыха экипажей. С рассветом мы двинем бригады и через час наверстаем эти десять-пятнадцать километров, а люди между тем выспятся, будут готовы к бессонным ночам, которые нас ждут впереди. Конечно, мы не рассчитывали, что нас проверят. Но, надеюсь, ты нас не подведешь?
Возвращался я, чувствуя себя заговорщиком. У меня был выбор — донести или скрыть, подвести рисковых генералов или не подводить. Для себя я решил — приеду и доложу только о выполнении приказа; так я и сделал, но сомнения остались. Я понимал, какую опасность таили неточные, а тем более ложные донесения. Случалось, что они служили причиной нанесения ударов авиацией по своим войскам и ночных столкновений между своими частями.
Мысли о донесениях воскресили в памяти самоходно-артиллерийский полк подполковника Саблина. (Теперь уже не помню, был ли полк в 65-й армии или еще в 3-й.) Звали его в полку Цыганом. Грешным делом, и мы в армии называли его так же. В прошлом кавалерист, Цыган принес в танковые войска кавалерийскую удаль и неоглядную смелость. Его действия нередко являли собой противоположность ситуации, встреченной только что в корпусе. Донесения Цыгана вызывали на первых порах откровенное недоверие и сомнения в знании полковыми штабистами топографии. Трудно было поверить, как мог оказаться самоходно-артиллерийский полк настолько впереди стрелковых частей, когда по всем канонам его место в боевых порядках пехоты. Запрашивали штаб полка, посылали офицера проверить — все подтверждалось. Потом перестали удивляться. Таков был Цыган, не считавшийся с общей практикой
и инструкциями. Если обнаруживал щель в обороне противника, без страха бросал туда свои самоходки. И всегда полку сопутствовала удача. Не повезло только самому отчаянному командиру. Его машина наскочила на мину, и он потерял обе ноги. Судьба была к нему вопиюще несправедлива. Лишился ног человек, не мысливший себя вне постоянного движения.
Соединения армии быстро продвигались к Висле. До сих пор помню небольшие польские городки: Серпц, Плоньск, Рыпин, Бродницы, Яблоново. Танкисты, двигавшиеся впереди пехоты, брали с ходу, не встречая серьезного сопротивления. Мне приходилось некоторые из городков проскакивать сидя на броне, ухватившись за поручни башен. Помню, как в Плоньске ко мне обратился местный ксендз. Он сообщил, что немцы залили водой местную тюрьму и там замерзают люди. Слезно просил освободить несчастных. Я распорядился сбить замки и открыть камеры, не задумываясь над тем, что среди заключенных могут быть не только жертвы гестапо, но и уголовники.
Не ожидая столь стремительного продвижения наших частей, немцы стремились задержать нас на берегах небольших речушек. Им в помощь была переменчивая погода и крутизна западных берегов. Морозы часто сменялись оттепелями. Не всегда можно было преодолевать реки по льду. Болотистые поймы и крутые западные берега во время оттепели представляли для танков серьезные преграды. На реке Вкра, к которой мы вышли сразу после прорыва обороны, танки с трудом преодолевали глинистый откос западного берега, многие сползали вниз, уже добравшись до верха. В условиях сопротивления немцев преодолевать такие препятствия было очень даже не просто.
26 января передовые части подошли к Висле и форсировали реку. Предполагалось переправить танки вслед за пехотой по льду — саперы специально усиливали лед досками и бревнами. Но начавшаяся оттепель заставила отказаться от этого намерения. Только через три дня был наведен понтонный мост и танки пошли. Еще через два дня был возведен свайный мост и по нему начал переправу танковый корпус, возвратившийся к нам из-под Торуни.
В эти дни мне пришлось быть в районе крепости Грудзёндз. Здесь действовал наш 40-й танковый полк, вооруженный огнеметными танками; полк застрял в крепостном рву и в очень глубоких снегах. Мне предстояло организовать эвакуацию машин и передачу полка соседней армии.
Догонял я свой штаб уже на западном берегу Вислы. Армия двигалась с боями к Данцигу.
На пути были сплошные леса, как под Брянском. Особенно доставалось самоходным артиллерийским полкам. Самоходки САУ-76, снискавшие у солдат неблагозвучное прозвище «сучек», сверху и с кормы вместо брони прикрывались брезентом. Экипаж был защищен от дождя и снега, но не от осколков
и прямых попаданий мин. В лесах, где мины взрывались в ветвях, это почувствовалось особенно остро. Экипажи теряли наводчиков и командиров орудий. Механики-водители, сидевшие в глубине машин, были защищены надежнее. Мы столкнулись с проблемой: машины целы, на ходу, а вести огонь некому. Приходилось изыскивать возможности доукомплектования экипажей за счет тыловых подразделений полков и на ходу переучивать людей.
Впереди стрелковых соединений к Данцигу рвался Донской танковый корпус. Он первым и вышел к внутреннему обводу данцигских укреплений. Началась подготовка к штурму города. В штабе было известно о строжайшем приказе Гитлера оборонять город до последнего человека, публично вешать трусов и паникеров. Гитлер рассчитывал задержать под Данцигом 2-й Белорусский фронт, пожертвовав окруженными здесь войсками и населением. Но трехсоттысячный город, в котором скопилось много войск и беженцев из Восточной Пруссии, перешедших сюда по Балтийской косе, был обречен. На Данциг обрушились силы целого фронта. Не нужно богатого воображения, чтобы представить, какой ад творился в городе. Артиллерия и авиация в считанные часы превратили город в груду развалин. Фасады домов с готическими шпилями падали поперек улиц, заваливая людей и машины. По нескольким дорогам, специально оставленным нашим командованием для выхода из города людей, нескончаемым потоком шли старики, женщины, дети, унося самое ценное, что они могли унести. Взятие города стоило и нашим войскам немалых жертв. Большие потери армия понесла от корабельной артиллерии немцев, давшей несколько «прощальных» залпов из Данцигской бухты. Одним таким залпом был уничтожен командный пункт 37-й гвардейской дивизии, погибли командир дивизии генерал Рахимов и большинство офицеров штаба.
Утром того дня, когда по окончании штурма мы с генералом Новаком возвратились на командный пункт, мой ординарец Ваня Чигирев, показывая на новенький фибровый чемоданчик, сказал, что мне его прислали из танкового полка. В чемодане оказались прекрасные женские вещи. Тяжело вспоминать об этой истории, но… ничего не поделаешь. Я упоминал, что для выхода жителей из горящего Данцига командование оставило несколько дорог. В конце этих коридоров спасения, в нескольких километрах от города, развернули контрольно-пропускные пункты. Проверяли, не затесались ли среди беженцев гитлеровцы, эсэсовцы, солдаты вермахта. Здесь же полковые интенданты развернули трофейные команды. Людей, чудом вырвавшихся из ада битвы, ждало новое бедствие: трофейщики безжалостно отбирали приглянувшиеся им прилично выглядевшие чемоданы и бросали их в кузов рядом стоявших «студебеккеров». Содеянное интендантами было организованным мародерством. К моменту, когда об этом узнало начальство, было уже поздно что-либо изменить. Не думаю, что у кого-либо появилось желание исправлять положение. Беженцы ушли, чемоданы роздали солдатам и офицерам. Находившиеся в них вещи разошлись по посылкам, отправленным на разоренную и ограбленную немцами родину. Отправил посылки и я — маме и школьной симпатии Нине Катасоновой. «Когда не было совести, не было и вины. Было одно преступление», — писал Давид Самойлов в «Памятных записках», вспоминая войну.
Ад кромешный под Штеттином
В начале апреля наша 65-я, отштурмовав Данциг, двинулась на запад. Предстояло форсирование Одера и участие в Берлинской операции, последней операции войны.
К середине апреля соединения армии после тяжелого 350-километрового марша вышли к устью Одера. Танковые части расположились в тылу в ожидании переправ. Мне было приказано оставаться со своим штабом в районе расположения полков и организовать подготовку техники и экипажей к предстоящим боям. Так решил наш командующий генерал П. И. Батов.
Четыре дня и ночи пехота отвоевывала дамбы между двумя рукавами широченной реки. Зеркало воды между коренными берегами во время прилива достигало 3-х километров, покрывая болотистую пойму и ерики. Только дамбы возвышались над бескрайним разливом в междуречье. Днем и ночью, под всё сметающим огнем саперы строили переправу и укрытия на Ост-Одере. К 19 апреля мост был готов; готовы были к выдвижению и танковые части. Но команды не было.
С утра 19-го, когда соединения первого эшелона заняли исходное положение для последнего броска через Вест-Одер, на армейском НП вспомнили о танках.
— Где Новак?
Батову доложили, что командующий БТ и МВ у Панова.[3]
— А где Горелик?
Батову показали на карте район расположения танковых частей в 10 километрах восточнее Одера. И тут Батов сорвался:
— Трус, расстреляю подлеца. Вызвать его немедленно.
Член Военного совета армии генерал Радецкий и начальник оперативного отдела полковник Липис доказывали командующему, что все идет в соответствии с утвержденным им планом. Но он еще долго оставался возмущенным. (О том, что происходило на НП, мне позже рассказал Фуль Зльявич Липис.) Когда я появился на НП, гнев командующего еще не иссяк. Приказано было в ночь на 20-е занять самоходной артиллерией позиции в боевых порядках пехоты на дамбе и с утра поддержать пехоту огнем. Мне была поставлена новая задача — отправиться к переправе через Вест-Одер и руководить выдвижением танков на плацдарм.
За войну мне приходилось участвовать в организации переправ и переправляться с танковыми частями на крупных реках. Позади были Десна, Сож, Днепр, Нарев, Висла. Были десятки небольших рек и речушек, трудности преодоления которых нередко были сопоставимы с тем, что приходилось переживать на крупных водных преградах. И большие и малые реки как магнит притягивали силы сторон, здесь накал сражений достигал апогея. Не скрою: с обретением опыта форсирования боязнь погибнуть на переправе не уменьшалась.
Теперь предстояло преодолеть Одер. Страшно было и на этот раз. Представляет ли себе читатель, каково было оказаться в небольшом суденышке, подпрыгивающем при каждом, даже отдаленном взрыве, поднимавшем волну? Каково было прицельно впрыгнуть с высокого берега дамбы и попасть на постоянно подбрасываемый волной катерок, так чтобы не оказаться рядом в воде? Акробатический трюк. Тут успех зависел от везенья. Но вот ты уже счастливо впрыгнул. Петляя по ерикам и протокам, продираясь сквозь фонтаны вскипавшей от разрывов реки, сквозь гейзеры, подбрасываемый волнами и срывающийся
в водяные ямы, катерок, обгоняя рядом идущие суденышки, мчится к западному берегу реки, к танковой переправе. И вот ты наконец у цели.
С рассветом 20-го началась артиллерийская подготовка. Под прикрытием огня десанты бросились преодолевать реку и захватили плацдарм на западном берегу. Саперы начали возведение наплавного моста через Вест-Одер. Я не видел и не знал того, что происходило на плацдарме, но в районе переправы и строительства моста творился ад. Противник непрерывно обстреливал создаваемую переправу. Особенно неистовствовала артиллерия находившегося справа Штеттина. Зенитная артиллерия, прикрывавшая этот крупный город, теперь обрушилась на нас. Бризантные снаряды разрывались в воздухе, создавая смертоносное облако над переправой. Мы несли потери не только в людях, но и в плавсредствах. Осколки разрывавшихся в воздухе снарядов превращали деревянные понтоны в решето. Набравши воды, понтоны шли на дно. Новые понтоны едва успевали подвозить. Мы укрывались от обстрелов под накренившимся бетонным мостом, когда-то соединявшим над рекой знаменитую автостраду. Переправа танков часто прерывалась из-за выходивших из строя понтонов. Мне приходилось следить за состоянием моста и вовремя останавливать движение. Каждые два часа я докладывал на НП армии о ходе переправы и количестве переправленных машин. Нередко попадал на командующего, он выслушивал мой доклад спокойно. По-видимому, я был прощен, хотя сам я за собой никакой вины не чувствовал.
Переправа полков и корпуса продолжалась почти пять суток, и все это время обстановка в районе переправы оставалась такой же напряженной и опасной, как и в первые дни. За эти пять суток войска армии расширили плацдарм до 20 километров по фронту и до 10 километров в глубину. К исходу 24 апреля захватили станцию Кольбитцов и перерезали железную дорогу, идущую с юга на Штеттин. Все эти дни армия накапливала на плацдарме силы для перехода в решительное наступление. Сосредоточивались на плацдарме и танковые войска.
Днем 25-го войска перешли в наступление. Уже через полтора часа после начала атаки был введен в прорыв танковый корпус. Немецкое командование пыталось задержать наше наступление на реке Рандов, к которой танки вышли к исходу дня. В ночь на 26-е танковый корпус вместе с подошедшей пехотой форсировал реку, а с утра 26-го перешел к преследованию противника. Вечером 1 мая части корпуса ворвались в Росток. Быстро продвигавшиеся стрелковые дивизии очищали от противника побережье Балтийского моря, войска, действовавшие на левом фланге армии, вышли к Висмару и соединились с англичанами. 1 мая для нашей армии закончилась Великая Отечественная война.
В памяти и в сердце всплыли и закольцевались горечь поражений первых месяцев войны и радость Победы. Как у Ходасевича — «во мне конец, во мне начало».
Фотографии ростокского жандарма
Война окончилась. Мы вышли к Балтике. Первый послевоенный день в Ростоке запомнился тем, что пришлось удерживать вольницу танкистов. Вечером мы выехали в Барт, небольшой, утопающий в зелени курортный городок на побережье. Здесь развертывался командный пункт армии. Приехали затемно. Комендант армейского штаба указал мне особняк для размещения управления бронетанковых войск. После бессонных ночей мы могли наконец отоспаться. С ординарцем Ваней Чигиревым пошли осматривать наше новое пристанище. Двухэтажный особняк был мрачен и казался безлюдным. Я уже обрадовался тому, что не придется исполнять нелегкую обязанность отселения жителей из дома, предназначенного под штаб.
Освещая путь фонариком, мы осматривали комнату за комнатой, кладовки и разные закутки. В одной из дальних комнат увидели свет, пробивавшийся из-под двери. Я резко открыл массивную дверь. Нам представилась идиллическая картина, так не вязавшаяся с представлением о поведении побежденных
в трагические минуты их полного поражения, национального позора и всеобщего страха перед ожидавшим их заслуженным возмездием. До этого на нашем пути встречались брошенные немцами городки и селения, дома с оставленными в дверях квартир и дверцах шкафов ключами, с неостывшей едой на столах, брошенными дорогими вещами. Людей не было — бежали или прятались. Здесь, в Барте, в отведенном нам особняке, последнем пристанище штаба на территории Германии, мы застали большое немецкое семейство. За столом, покрытым белоснежной скатертью, уставленным скромной едой военного времени и вином, сидели старики и старухи, дети и молодые женщины. Во главе стола восседал «рыжий и ражий» толстый краснорожий фельдфебель в полной немецкой форме, как будто сошедший с агитплаката, призывавшего убить немца. Зрелище почти кинематографическое. При виде меня немец вскочил, щелкнул каблуками и начал что-то скороговоркой рапортовать. Со страху он говорил быстро и невнятно. Я прикрикнул: «Langsammer (помедленнее)». Мобилизовав все свои скромные познания в немецком, я понял, что он прощается с семьей перед уходом в русский плен и просит разрешения побыть с близкими еще полчаса. Злость у нас уже шла на убыль, хотя не помню, чтобы в нас вселилось прощение. И все же я разрешил ему остаться. А потом Ваня Чигирев отвел его в роту охраны, на пункт сбора военнопленных.
К слову, когда Ваня возвратился, он подал мне наручные часы; немец просил передать их мне. По-видимому, за мою доброту. Помню, как я был взбешен. Я воспринял это как взятку — ты мне полчаса свободы, я тебе часы навсегда. Хотелось швырнуть часы о землю. Впрочем, подумав, я оценил все происшедшее более снисходительно и отдал часы Ване. Он приобщил их к своей большой коллекции. На его руке часы были закреплены от запястья до локтя.
Наутро я нашел в письменном столе «фельдфебеля» (в действительности он оказался жандармским офицером) шесть небольшого формата фотографий. За делами мне недосуг было их внимательно рассматривать. Я только обратил внимание на дату — июль 1941 года, а на одной даже июнь 1941-го. Указано место съемок (по-немецки), но прочесть трудно, что-то похожее на белорусское название, вроде «Беловоды». «Фотографии из 41-го года, да еще сделанные врагом, — подумал я, — надо сохранить». Так эти маленькие «фотки» попали в мой командирский планшет.
Позже, когда появилась возможность, я разглядел их пристальней.
Первая фотография меня чуть не рассмешила. На ней были сняты ноги в лаптях. Только ноги. Видимо, фотограф был охотник до российской экзотики. Но потом я с горечью подумал: «41-й год, почти четверть века советской власти, а наши люди все еще носят онучи и лапти».
На второй — разбитая полуторка ГАЗ-АА, героиня российского бездорожья. Глядя на эту фотографию, я думал не об американских студебеккерах. Перед глазами была труженица наших дорог, которую нередко приходилось дружно вытаскивать из непролазной топи разбитых фронтовых дорог, машина, застрявшая где-то на пути к Победе. В Берлин мы пришли на американских студебекерах.
Подбитая тридцатьчетверка с орудием, висевшим «на полшестого», и нескончаемая колонна пленных, охраняемая редкими конвоирами-автоматчиками, на двух следующих фотографиях.
Четыре женщины-колхозницы, среди лета в тяжелых зимних платках, застигнуты немцем на открытой веранде. Они улыбаются. Чему? Может быть, тому, что их впервые в жизни фотографируют? Или они не представляют, что ждет их впереди? Может быть, рады тому, что пришельцы милостиво разрешили им жить? И еще я думал: сколько сил было отдано в предвоенные годы, сколько трудовых денег вложено в оборонные займы, сколько принесено жертв, чтобы не оплошать в неизбежной схватке с фашизмом. И горечь при мысли, что мы не смогли уберечь этих белорусских крестьянок, отдали на поругание и смерть, так же как и миллионы наших солдат, конвоируемых в плен, комом подступала к горлу.
Потом я мог добавить к тем давним мыслям, что многие годы власть требовала от всех отвечать в анкетах на коварный вопрос: «Проживали ли вы или ваши родственники на оккупированной врагом территории?» Как будто люди по своей воле оказались под немцем. И от ответа на этот вопрос нередко зависела судьба, карьера и благополучие.
Не смогли мы защитить и этого старого еврея, с упреком смотревшего на меня с последней «фотки». Миллионы его и моих соплеменников, граждан нашей страны, не по нашей ли вине попали в жестокие лапы фашистов на надругательство и мучительную смерть в газовых камерах концлагерей?
Эта фотография задела в моей душе чувства, которые я старался не бередить. Она вновь напомнила мне о моем еврействе. Вера и еврейские традиции, которых придерживался отец, знакомые с детства, были чужды мне, комсомольцу-активисту. Но кое-что осело в душе и в памяти. И сейчас, глядя на маленькую фотографию, я рисовал в своем воображении печальную картину последних часов этого несчастного старика. Кто он был? Ремесленник, часовщик или сапожник, портной или скорняк? А может быть, он был учителем русского языка? Ведь была же моей первой учительницей Ревекка Яковлевна Гриншпун. Три года она учила меня в начальных классах русскому языку и арифметике. Или Соломон Фрадков, учитель русской литературы в харьковской средней школе.
И те самые люди, которым старый еврей с фотографии чинил часы или подбивал подметки, шил им пальто или учил их детей, гнали его по улицам местечка с улюлюканьем и бранью. А он, впопыхах удирая из дома в жаркий июньский день, надел на себя теплое пальто, надеясь, что доживет до холодов. И вот он, истерзанный и жалкий, в изорванной одежде, предстал перед объективом немецкого офицера. А я держу в руках его фотографию, и руки мои дрожат.
В Барте застал нас официальный День Победы — 9 мая 1945 года.
Воспоминание о событиях полувековой давности неизбежно несет на себе печать современных представлений. Вспоминая сегодня тот далекий уже день, ставший с годами всенародным праздником, я мог бы описать все по сложившейся традиции: ликование, стрельба в воздух, объятия рядовых и генералов, цветы и поцелуи. Может быть, нечто подобное было и в Барте. Хотя так, как было в Москве на Красной площади и как это впечаталось в память благодаря многократно тиражируемым картинкам кинохроник и телевидения, здесь, в Барте, быть не могло.
Прятавшиеся по домам побежденные не выходили к нам с цветами. Лица редко встречавшихся немцев не расплывались в улыбках.
Да и в нас самих радость победы к этому дню уже в значительной мере остыла: ведь война для нас закончилась неделей раньше. Главную радость — сознание того, что смерть не «опять», а окончательно «прошла мимо» — солдат уже пережил, когда вышел на побережье Балтийского моря и понял, что противника перед нами больше нет.
Беспорядочной стрельбы в воздух как традиционного атрибута того первого Дня Победы я не запомнил.
Но в тот день рядом с первой радостью утвердилось чувство гордости, причастности к великой и долгожданной победе, осознание своей принадлежности к армии-победительнице. Это я пережил сам и думаю, что такое же чувство охватило армию.
Сейчас можно слышать, будто фронтовики надеялись вернуться с войны в другую страну, в свободную страну, что дома их ждут не только как победителей фашизма, но и как освободителей от произвола партийно-советских властей. Если такие надежды и были, то, во-первых, они были выборочны и локальны: показать «кузькину мать» конкретному чиновнику, обижавшему оставшуюся дома жену, или поскандалить в райисполкоме за непочиненную крышу…; во-вторых, такие мысли гнездились слишком глубоко, чтобы представлять их сегодня как сформировавшийся уже в те дни пласт общественного сознания. Вспоминая победные дни, я не могу утверждать, будто такие надежды витали в воздухе. Напротив, в среде офицерства если не господствовало, то по крайней мере серьезно обсуждалось продолжение наступления «до Парижа». Победа над сильным врагом одновременно и окрыляла, и ослепляла.
Надежды на свободу приписали послепобедному времени много позже именно потому, что они не сбылись. Да и как им было сбыться? Кто мог их принести с войны? Невольно напрашивается параллель с Отечественной войной 1812 года. В то время условия для освобождения не созрели. Но молодые генералы 812 года, будущие декабристы, принесли с войны хотя бы дух свободы. А что могли принести наши генералы, прилежные ученики армейских институтов марксизма-ленинизма, отважные в бою, но боявшиеся Смерша больше, чем немцев? Только трофеи.
Вспоминаю, как с друзьями мне довелось отмечать десятый День Победы. Решили, что символично будет отпраздновать в «Берлине» — так теперь назывался бывший московский ресторан «Савой». Было нас пятеро: Давид Самойлов — фронтовой разведчик, Леон Тоом — солдат эстонского корпуса, Борис Грибанов — фронтовой переводчик, Сергей Фогельсон — корпусной инженер, потерявший на фронте руку. Хорошо посидели, вспомнили прошлое. Здесь, за столиком «Берлина» Леон записал мне на обороте литографии Тулуз-Лотрека стихотворение «Солдат». Оно не могло быть опубликовано ни тогда, ни много лет спустя. В этих стихах так и звучит неосуществившаяся мечта о новой свободной послевоенной России.
Подписан мир, итоги сочтены
И на костях воюют дипломаты.
Нет ничего ужаснее войны
И ничего прекраснее солдата.
Не слушая, что говорят ему,
Что вдалбливают в память об отчизне,
Войны он не видал и потому
Еще считал, что смерть страшнее жизни.
Он разрешает дома, чтоб жена
Из брюк воскресных смастерила юбку,
И вот за Родину, за Ста-ли-на,
Зажмурившись, сигает в мясорубку.
Там отдавали большинство концы
Не в первые, так на вторые сутки.
Но, впрочем, были не одни резцы
В той мясорубке, были промежутки.
Он это испытал и превзошел,
Он тертым стал к концу переполоха.
Не зная, что такое хорошо,
Он твердо знает, что такое плохо.
Солдат, солдат с войны вернуться рад.
Он пьян, доволен и любвиобилен.
Он — слава, он — победа, он — парад,
Не замечающий, что он бессилен.
Его спешат демобилизовать
И ублажить… Боятся властолюбцы,
Что наше время будут называть
Эпохою солдатских революций.
Революций не произошло. Но и через десять лет после победы сохранялась мечта о жизни в свободной России.
В Барте мы пробыли месяц. Ходившие в армейской среде слухи о якобы имевших место ночных нападениях немцев на наших солдат у нас не находили подтверждения. Может быть, где-то действительно такое было. Мы вскоре покинули Германию, и я вынес убеждение, что немцы в массе своей покорились участи побежденной нации, притихли и как законопослушные граждане признали нашу власть.
За время пребывания в Барте я позволил себе одну дальнюю экскурсию — поехал в Берлин. Эту поездку организовал для меня начальник штаба танкового корпуса Василий Сидорович Савченко. Поехали мы вместе с майором командиром корпусного разведбатальона. В Берлине я был в день своего рождения 27 мая. Сфотографировался на фоне Брандебургских ворот. Побывал в рейхсканцелярии. В огромном зале подфутболивал носком сапога железные кресты и удостоверения к ним, кучами валявшиеся по всему залу. Топтал ногами исторические документы. Когда мы вышли из канцелярии, майор сделал мне неожиданное и, как я понимал даже тогда, в условиях наступившей кратковременной свободы без границ, небезопасное предложение: «Давай махнем на пару деньков в Париж, мир посмотрим». Я без колебаний отказался. Трусоват был. Парижа я так никогда и не увидел.
Через год Барт мне вспомнился при обстоятельствах, которые я не мог предвидеть, когда находился в этом городке. Оказалось, что в одно время со мной в Барте находился мой будущий тесть Павел Михайлович Рафес, офицер разведотделения штаба 44-й гвардейской дивизии. Но об обстоятельствах и об этом достойном человеке — в свое время и своем месте.
Еще осенью 1944 года, на фронте, вскоре после назначения начальником штаба БТ и МВ 3-й армии, меня зачислили кандидатом в Военную академию бронетанковых войск. В мае 45-го пришел вызов на экзамены. Я рассчитывал на скорый отъезд в Москву. После окончания войны отъезд из армии не выглядел «бегством с поля боя», и я не скрывал радости по поводу предстоящей перемены в моей жизни. Надежда окрыляла воображение: я уже рисовал себе встречу с друзьями, с Москвой. Но в один миг все переменилось: пришел приказ о передислокации армии в Польшу и отъезд откладывался. Новак обратился к командующему с вопросом, но Батов не стал его слушать. Смысл его отказа был прост: «Сейчас не время. Вернемся к этому после завершения перегруппировки». Я еще оставался в Германии на погрузке танков, когда штаб уже был в Калише. Пока я догонял штаб, он уже переехал в Остров-Велькопольский, а затем окончательно осел в городе Вальденбурге (по-польски Валбжих) в той части Германии, которая отошла к Польше после войны. Управление армии разместилось в бывшем здании районного гестапо. Мы занимали кабинеты гестаповских начальников, пользовались сохранившейся внутренней связью и оборудованием бывших буфетных. Незанятыми оставались только камеры внутренней тюрьмы. Уже тогда меня поражали размеры здания карательного органа в небольшом городе. Огромный в сравнении с масштабом города дом, облицованный темно-красным камнем, выглядел зловещим благодаря своей функциональной архитектуре, без каких-либо излишеств. Но еще более мрачным дом казался со стороны внутреннего двора, куда выходили зарешеченные окна тюрьмы. Размеры учреждения подсказывали, что у его хозяев было много работы. Невольно напрашивались опасные аналогии: случайно ли подобное учреждение во многих наших городах называли Большим домом? Мне, слава Богу, не довелось быть ни объектом, ни субъектом этого ведомства, и его «устройство» я знал только понаслышке. Но однажды, в шестидесятых годах, я был приглашен в ленинградский Большой дом прочесть лекцию об организации и вооружении иностранных армий. Помню, что меня тогда поразили не размеры помещения, а количество офицеров, собравшихся в огромном зале: поистине «дирекция не жалела затрат».
Что делала армия в Польше? Думаю, что, главным образом, обозначала присутствие. Считалось, что мы были брошены на усмирение ориентированного на лондонское правительство польского подполья. Активные действия нашей армии в этом направлении в памяти не сохранились, так же как не запомнились и какие-либо диверсионные акции поляков. Может быть, это объясняется тем, что танки к усмирению не привлекались, таких заданий наш штаб ни разу не получал. Слухи были. Рассказывали, что однажды в городе Остров, на территории, принадлежавшей довоенной Польше, из машины, мчавшейся по главной улице, прохожих обстреляли из автомата; стрелявший будто бы был одет в сутану ксендза. Пострадавших не было. Интерпретировали этот случай по-разному: поляки уверяли, что это провокация русских, наши возмущались действиями «обнаглевших» поляков.
В Острове я впервые познакомился с эмигрантской семьей, удравшей из России в начале 20-х годов. В их доме жил генерал Новак, и я, часто бывая у него, близко узнал хозяев. Это была вдова петлюровского хорунжего с красавицей-дочерью. «Чернобрива» Галя родилась уже в эмиграции. Удивляла абсолютная неинтегрированность этой семьи в польское общество, в котором они прожили более двух десятилетий. Кругом их общения была украинская диаспора. Все свидетельствовало об украинской традиции: дом, утопавший в цветах, напоминавший хату с окраины Ахтырки или Лубен, рушники с петухами, которыми были увешаны комнаты, расписные глечики на полках, вышитые крестиком занавески на окнах. Говорили только по-украински. Источник существования — работа хозяйки тапершей в местном кинотеатре. Не исключаю, что к скромному заработку добавлялось и кое-что из вывезенного хорунжим после погромов на Украине: в доме чувствовался достаток. Вечерами хозяйка играла нам с генералом. Недурно играла и Галя. Разговоры велись вокруг одной темы — возвращения на «ридну» Украину. Не скрывали своих надежд на замужество Галины с красным офицером. Считали это верным путем для возвращения. Хотя я легко общался с хозяевами на их родном языке и был их земляком, меня не числили достойным руки: я не скрывал своей национальности и, естественно, ни на что не претендовал. Мне был чужд мещанский уклад, подчеркнутая аполитичность и ограниченный кругозор этой семьи.
И все же умиротворенность, царившая в доме, избежавшем разрушительных последствий войны, незлобивость и гостеприимство хозяев вспоминаются мне без отчужденности. За чайным столом под розовым абажуром, под звуки хорошей музыки в обществе красивых женщин оттаивало сердце после всего пережитого за годы войны.
Одно из самых ярких впечатлений «рутинного» послевоенного периода — поездка в Чехословакию. Поехали мы с Новаком на воскресенье. Анатолий Юльевич сам вел машину. Выехали с рассветом, и первое, что поразило, — ухоженность и чистота страны: полей, дорог, селений и особенно небольших городков. Центр этих провинциальных городков выглядел как вырезанный и пересаженный сюда квартал большого города: такие же зеркальные витрины, яркие вывески, фешенебельные парикмахерские, кинотеатры и школы, стены домов, увитые диким виноградом под самую крышу, уютные скверы и старые фонтаны.
Подъезжая к столице, мы были поражены количеством велосипедистов, ехавшим нам навстречу. Казалось, вся Прага выехала на веселый пикник. Пожилые женщины в шортах и бюстгальтерах с малышами, посаженными в корзинки впереди руля, молодежь и дети, старики обоего пола. У большинства за спиной рюкзаки. Для нас это было в диковинку.
Залитая солнцем Прага оправдывала наши ожидания. «Стобашенная» Злата Прага! После строгой и несколько скучной готики северных немецких городов, покинутых всего два месяца назад, Прага предстала перед нами утопающим в зелени веселым городом. Барокко переродило средневековую Прагу. Дворцы, памятники, мосты и особенно пестрые толпы людей, заполнивших Вацлавскую площадь и набережные Влтавы, ничто не напоминало войны. О войне мы вспомнили, когда в середине дня нам захотелось поесть. Ни в одном ресторане нельзя было получить ничего съестного без продовольственных карточек. Но мы не остались голодными: молодой человек и девушка, наши добровольные гиды по Праге, покоренные доброй улыбкой и формой российского генерала, пригласили нас пообедать. На свои талоны. В ресторане нас сразу заметили и многие предлагали нам талоны, угощали пивом, открыто выражали признательность за освобождение Праги, красоты которой не успели погубить немцы, поспешно бежавшие под ударом наших танкистов. Как мы ни разубеждали молодых пражан, что сами не участвовали в освобождении их столицы, — все было напрасно. Показывая на мои погоны, к которым были прикреплены маленькие танковые эмблемы, они не хотели верить, будто мы не были среди тех, кто 9 мая ворвался в Прагу. В конце концов, мы перестали противиться выражению добрых чувств, понимая, что они относятся не столько к нам, сколько к нашей армии, спасшей Прагу от руин, а пражан от смерти и глумлений. Мы покидали Прагу согретые теплом незнакомых, но искренних друзей России.
Возвращаясь вечером к себе, мы получили еще одно подтверждение дружеских чувств чехов к нашей армии. Подтверждение на грани выдумки: нам пришлось неожиданно оказаться у истоков возможного дипломатического скандала. Мы уже были на полпути к дому, когда у перекрестка нас остановил вышедший на проезжую часть мужчина. Он стоял рядом со своим автомобилем. Оказалось, это был министр чехословацкого правительства, возвращавшийся в Прагу из родной деревни. Извинившись за невольную задержку, министр просил дать ему несколько литров бензина, чтобы доехать до ближайшего городка. Мы разговорились, оказалось, что он застрял в дороге из-за советского старшины; нахальный малый остановил министра и слил бензин из его машины. Заправившись и даже не поблагодарив, старшина умчался. Министр указал нам дорогу, по которой уехал старшина. Волнуясь и едва подбирая слова, чтобы не сорваться на ругань, и дополняя речь выразительными жестами, министр рассказывал, как все происходило. Мы были не только возмущены поступком российского военнослужащего, но и удивлены: к этому времени наши войска уже были выведены из Чехословакии. Оставалось несколько тыловых частей, в основном армейских складов, имущество которых не успели вывезти. Именно на таком складе, как оказалось, служил злополучный старшина. Анатолий Юльевич решил отыскать его. По указателю на обочине дороги мы нашли склад вещевого имущества. Без труда нашли и старшину. Не прошло и часа, как вместе с начальником склада возвратились к ожидавшему нас министру. Майор принес извинения и доложил о строгом наказании старшины. Машину заправили. Мы согласились с министром, что в семье не без урода. Возможность дипломатического скандала была предотвращена.
Наши пути с высокопоставленным знакомым расходились, мы разъезжались в противоположные стороны. Но министр просил нас доехать с ним до его деревни. Так случайно оказались мы в Народном доме большой чешской деревни. Министр представил нас как своих гостей, староста произнес речь
в нашу честь, содержания которой мы не поняли дословно, но смысл был ясен: наиболее часто звучавшие слова «дружба навеки», «слава Красной Армии» подхватывались присутствовавшими. После уже знакомого отношения к нам пражан дружеские чувства деревенских жителей нас не могли удивить. Удивляло другое — атмосфера дружелюбия и покоя, царившая в зале деревенского клуба. Здесь собралось несколько поколений: пожилые женщины, бедно, но опрятно одетые, вязали и о чем-то заинтересованно разговаривали; старики, почти все в шерстяных жилетах, с неизменными трубочками во рту, играли в карты; пестро одетая молодежь танцевала под небольшой оркестрик односельчан. Пьяных не было, не было и и дыма коромыслом. Как это все было не похоже на пьянство и запущенность наших не только сельских, но и городских клубов! Это вечное лузгание семечек и сплевывание шелухи прямо возле себя на пол, визг девчонок из темных уголков, брань и потасовки, скучные нравоучительные лекции заезжих пропагандистов, которых слушали вполуха. Может быть, я несправедлив, рисуя картину наших клубных посиделок, может быть, не везде все выглядело так тоскливо, но контраст был настолько разителен, настолько бросался в глаза, что я невольно сгустил краски.
Навсегда запомнились мне эти встречи и впечатления одного дня общения с чехами в Праге и в рядовой чешской деревне. Поэтому я так остро пережил наше вторжение в их жизнь в 1968 году. В 45-м наши танки принесли чехам свободу; в 68-м наши же танки перечеркнули дружбу, скрепленную кровью. Как, не заботясь даже о собственной выгоде, не задумываясь о последствиях, превращаем мы друзей во врагов! Стоит ли после этого удивляться тому, что наши соседи на Западе так рвались и продолжают рваться в НАТО?
Когда мы наконец обосновались в Вальденбурге, я рассчитывал на скорый отъезд и прибытие в академию до начала экзаменов. Тем более, что уже стало известно имя офицера, назначенного на мое место. Но офицер все не ехал. Между тем армия вступила в пору демобилизации. На базе армейских частей формировалась танковая дивизия. Штабу прибавилось рутинной работы. Генерал Батов не хотел ничего слушать о моем отъезде в академию. Ждал приезда назначенного на мое место офицера. Время шло, мой приезд в Москву до экзаменов становился все призрачнее; я уже жалел, что не отказался от академии, когда в мае прибыл вызов. В момент демобилизации вооруженных сил, сокращения командных должностей я рисковал попасть в резерв, из которого выход мог быть только один — увольнение «из рядов». Учитывая мой возраст, это не стало бы катастрофой. Но все же я был кадровый офицер, достиг известного положения, я чувствовал, что могу быть полезен армии.
Анатолий Юльевич посоветовал обратиться к генералу Радецкому — члену Военного совета армии (в советское время член Военного совета — нечто большее, чем заместитель командующего по политчасти — представитель партии в войсках). Это было рискованно, выглядело как жалоба на Батова. Захочет ли Радецкий из-за меня оспаривать решение командующего? И все же я рискнул; генерал Радецкий выслушал меня спокойно и отнесся с участием. Не знаю содержания его разговора с Батовым, но было принято решение отпустить меня, не дожидаясь прибытия замены. Военный совет армии выразил мне благодарность. Начальник тыла армии получил указание снабдить меня набором трофейного имущества, обычно выдаваемого уезжающим штабным офицерам. Ваня Чигирев приволок откуда-то большой допотопный кофр, и мы уложили в него отрезы немецкого эрзац-шелка сомнительного качества и еще какие-то вещи. Мне была обещана машина до Варшавы, откуда уже шли поезда на Москву.
Впереди была Москва
В один из последних дней июля я приехал в Варшаву. Поезда на Москву отходили от небольшого вокзала в восточном предместье польской столицы — Праги. Пришлось сразу же переправиться черев Вислу. Парадокс: отмеченный медалью «За освобождение Варшавы», я так и не видел города. Наступали мы много севернее и только способствовали взятию Варшавы. Да и что я мог увидеть? Сплошные руины? Хотя и хотелось побродить в скорбном молчании среди камней бывшего варшавского гетто; может быть, камни помогли бы мне глубже ощутить трагедию безнадежного героизма евреев, бросивших вызов беспощадной военной машине гитлеровского рейха. Понимали ли безвестные герои значение их подвига для разбросанных по всему миру евреев? Понимали ли, что восстание в варшавском гетто, наряду с действиями партизан и подпольщиков, нанесло удар по мифу о неспособности евреев к сопротивлению,
о их якобы врожденной трусости и потому обреченности на заклание? Понимали ли, что вписывают одну из… Нет, не одну из, а самую яркую страницу в историю еврейского народа? Вряд ли они думали о столь высоких материях, они просто отстаивали свое человеческое достоинство. Они погибли, но их подвиг остался жить в веках.
Хотелось взглянуть на руины Варшавы, бывшие немыми свидетелями восстания варшавян в 1944 году. Восставшие горожане, зная о приближении Красной Армии к Висле, надеялись на помощь. Их надеждам не суждено было сбыться. Не имея приказа Москвы, наши войска с восточного берега Вислы взирали, как немцы безжалостно подавляли поляков и уничтожали Варшаву. Наша пропаганда лицемерно трубила: «Мы с вами, польские братья!» И сейчас можно прочесть в Военном энциклопедическом словаре, сколько тонн военного имущества и вооружения сбросили наши летчики восставшим. Но такая помощь была малоэффективной. Кому попало все это в осажденном городе, где бои шли за каждый дом и сплошного фронта не было? После Катыни — это одна из самых позорных страниц истории советско-польских отношений. Грязная политика! Если бы восстание возглавили наши ставленники, а не представители «лондонского правительства Польши в изгнании», Сталин не задумываясь бросил бы войска через Вислу. Если бы не соображения политической целесообразности, которые так дорого обходятся народам, Красная Армия могла бы оказать реальную помощь восставшим, мужественно погибавшим на варшавских улицах.
А поезд набирал скорость, впереди была Москва, позади — война и победа. Война окончилась в мае, но только в конце июля я возвращался с фронта. Поезд подходил к Москве...
На протяжении многих послевоенных лет я не раз подъезжал к Москве, и всякий раз меня охватывало трепетное ожидание встречи с друзьями, с семьей. Встреча с самой Москвой меня не волновала. На этот раз, возвращаясь с фронта, я был взволнован именно встречей с Москвой. Сейчас меня никто не ждал. Семьи еще не было. Из всех моих друзей, оставшихся в живых, я первый возвращался с фронта. После Вязьмы я жадно всматривался в названия мелькавших станций и полустанков. Кубинка, вызвала воспоминания октября 1941 года, — и я уже считал километры.
Все годы войны Москва была символом победы и мечтой. Только с возвращением в Москву приходило ощущение завершенности того дела, которое мы делали на войне, осознание исполненного долга и своей приобщенности к армии-победительнице, офицером которй я был. Вместе с тем меня охватывало щемящее чувство тревоги за будущее. Что-то сосало под ложечкой. В Москве не с кем было поделиться «той тихой радостью, что я остался жив», не к кому было приехать, негде остановиться, а с поступлением в академию была полная неопределенность. В планшете лежал вызов на экзамены из Военной академии бронетанковых войск. Ну и что? Как еще встретят опоздавшего, здесь никого не удивишь, что ты фронтовик. Тревоги мои были вполне оправданны: армия сокращалась; кадровый офицер, я уже не мог рассчитывать на такую высокую должность, какую занимал в конце войны, вся надежда была на поступление в академию.
По мере того как поезд отсчитывал километры, события войны тускнели, границы и очертания военных эпизодов, еще вчера отчетливые и рельефные, сегодня сливались в общее представление, которое сознание обозначило как прошлое. Будущее обретало в моем сознании довольно банальные и земные образы: поступлю в академию, женюсь, появится потомство, потом пошлют меня служить куда-нибудь в Тмутаракань. Жена, в лучшем случае, поедет со мной и станет активисткой гарнизонного женсовета, а в худшем — останется в Москве и я далеко от столицы буду один тянуть служебную лямку и делать карьеру…
Лежа на второй полке общего вагона, я любовался в окно мирным пейзажем очнувшейся после войны Польши, и вдруг меня что-то настолько поразило, что я спрыгнул на пол и взглянул в противоположное окно. Так и есть — поезд шел под охраной войск. Буквально через каждые десять-пятнадцать метров, гораздо чаще, чем телеграфные столбы, с обеих сторон железнодорожного полотна стояли вооруженные винтовками красноармейцы. И тут меня осенило: этим путем из Москвы недавно проехал в Берлин на Потсдамскую конференцию наш Верховный Главнокомандующий, наш вождь и учитель. А через несколько дней, когда конференция закончится, он будет возвращаться. Охрана осталась ждать…
На протяжении 1850 километров (цифра мне запомнилась еще с 1941 года, расстояние от Москвы до Берлина было изображено на дорожных указателях шоссе западных направлений; эти указатели поддерживали в нас веру в то, что мы еще придем в Берлин) стояли почти плечом к плечу солдаты. Тысячи солдат… Не всех поглотил молох Второй мировой, можно было начать готовить Третью… Конечно, эта крамольная мысль ретроспективна. Будь я попрозорливей, подумал бы так тогда. Мины замедленного действия уже были заложены: разделенные границы Корейского полуострова и Вьетнама, Германии и Берлина. И когда одна из них взорвалась в Корее, по ряду косвенных признаков: введению окладов за воинские звания (в нищей стране!), сокращению сроков выслуги офицеров, обещанию каждому офицеру отдельной квартиры, полковникам — трехкомнатной (когда миллионы людей еще не вышли из военных землянок!) и других благ — я уже не сомневался, что мы на всех парах шли к Третьей мировой. Эти блага не были благодарностью за прошлое, тем более, что главного «виновника» побед — российского солдата обошли. Это был аванс на будущее. Поистине правы древние: «Бойся данайцев, дары приносящих».
А поезд, сбавляя ход, подошел к платформе Белорусского вокзала. Вот и Москва.
Публикация Татьяны Волохонской и Никиты Елисеева
Полный текст читайте в бумажной версии журнала
[1] Горбатов А. В. Годы и войны. М., 1965. С. 304
[2] Виктор Астафьев во фронтовом письме, опубликованном матерью писателя в газете «Челябинский рабочий» 15 мая 2009 года, писал о подвиге Матросова: «Грудью на дзот он, конечно, не бросался. А попавши на верх дзота, пытался вырвать руками или наклонить ствол пулемета
к земле… Но и этой заминки хватило пехоте, чтобы сделать бросок и забросать дзот гранатами…»
[3] Генерал-лейтенант Михаил Федорович Панов — командир 1-го гвардейского танкового корпуса.