ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Вячеслав Томилов
«Дошли!»
Да я помню. Конечно не все, я ведь совсем еще маленький был. Например, мне мама говорила, что до войны я батоном кормил голубей у Нарвских ворот. По мне, так не было отродясь у этих ворот никаких голубей, да и батон я только после войны увидел. Однако кое-что я помню совершенно отчетливо. Особенно детали. Мелкие, на первый взгляд незначительные и не имевшие никакого отношения к блокаде, но такие громкие, врезающиеся в память, детали.
К примеру, наша квартира на Стачек. Я уже с трудом могу вспомнить на какую сторону выходило окно — на проспект или же во двор? Неудивительно, конечно. Мама говорила, что я как услышал первую бомбежку, так сразу и думать забыл у окна ошиваться, да и затемнили их потом, окна-то.
Однако бледно-розовую дверь, ведущую на кухню, я вам могу пересказать, как «У лукоморья дуб зеленый»! Я помню каждую капельку засохшей краски, каждую трещинку или ямку. Ну кто, скажите, во всем своем родном доме запоминает обычную деревянную дверь, пусть и странного для кухонных дверей цвета? Разве это то, что следует запоминать?
Мама собирала меня в садик, а я, как обычно, одевался вяло, медленно, неохотно. Только не от лени или сонливости, как раньше, а уже по совсем другим причинам. Мама ворчала: «Собирайся давай! Тебя там Васютка уже заждался!» Бабушка, которая уже перестала ходить, то ли от скуки, то ли от чего-то еще читала стихи. Читала вслух, дрожащим голосом, но все равно громко и выразительно. И из всего этого я выцепил не мамины уговоры и проклятья, не бабушкины наставления, которые она мне давала, оторвавшись от стихов, а две строчки из стихотворения: «Не тот это город. И полночь не та».
Совершенно понятно, почему я, шестилетний мальчишка, едва умеющий считать, знал точное количество ступенек от нашего этажа до улицы — и наоборот, особенно наоборот. Ровно семьдесят две ступеньки, а эти две строчки, чего они так привязались?
Помню мамино «Дошли!», произнесенное на выдохе, тяжелое, как снаряд, и в то же время ободряющее, как игравший тогда Шостакович. По-моему, вся блокада, война и эпоха отзвучала в этом усталом «Дошли!», никаких речей и стихов не надо.
Оставляя меня в детском саду, мама каждый раз со мной прощалась как последний, будто знала, что однажды она забрать меня не сможет.
Так и случилось. Однажды в садике я и остался. Надолго. Истерик никаких не было, некрасиво, да и сил на них не оставалось, я только тихонько стонал и обиженно мычал, да и то редко.
Единственное, что заставляло меня ходить в детский сад, был Васютка — большой и когда-то мягкий плюшевый медведь, которого мне подарил отец. Мы сразу принесли его в садик, потому что неправильно это, медведя в доме держать, пусть даже и Васютку. Я души в нем не чаял. Да и ребятам он сразу понравился. До того мы все тогда привыкли к нему, что, бывало, сидим в бомбоубежище и все как один — «Как там мишутка наш?» — переживаем.
Вернулись как-то, а в садике стекла все до одного повыбивало, и товарищ наш плюшевый на полу сидит среди стекляшек, да и сам весь блестит, брови нахмурил, прям Василь Потапыч, а не Васютка никакой. Воспитательница тогда, как боевой офицер, сориентировалась — с присущей командирам уверенностью она скомандовала: «Мальчики, старшая группа — заколотить фанерой окна! Младшенькие потом разукрасят. Девочки — убрать стекло и перевязать Васютку!» Рисовали не только младшие, но и те, кто совсем уже ослаб, на фанере расцветали сюжеты — прорыв блокады, победа. Рисовали убитых фашистов и падающие бомбардировщики, а во главе всего этого герои — папы наши и братья. Удивительно, но задачи мы выполняли с фантастической бодростью, несвойственной детям, выживающим на двести граммов хлеба с опилками.
Живость, с которой мы привели в порядок наш садик, пропала моментально. Это оживление только отсрочило первую смерть, но не предотвратила ее, а за ней и следующая была не за горами, а потом еще и еще.
В свои шесть лет я абсолютно точно уяснил, что смерть — это вредная привычка и притом страшно заразная. Потому-то самым близким другом оставался подаренный папой медведь. Да и не бывало никогда такого, чтобы он на твоих глазах надоедливо медленно пожевывал свой хлеб, когда ты свой пять минут как прикончил.
Хотя однажды меня пытались убедить в том, что Васютка все-таки умер. Мы тогда страшно мерзли, и был выбор — сжечь много книжек с потешками, которые нам читали перед сном, или нашего раненого медведя, а то, что мертвых теперь сжигают, было хорошо известно. Некоторых даже родные брали на кирпичный завод, с родственниками прощаться. Я-то точно знал, что мой медведь умереть не может и сжигать его не дам ни тут, ни на кирпичном. Я хотел вцепиться в своего Васютку и не отпускать его — пусть со мной жгут, но получилось только вяло обмякнуть на нем и прямо так уснуть. В конце концов воспитательница сожгла потешки. Так я его спас.
На время морозов в нашем садике наступило страшное затишье, уже давно никого не приводили и никого не забирали, даже мертвых.
В одно такое утро дедушка привел совсем маленького и дистрофичного мальчика, он еле говорил и почти не ходил. У него были хоть и грязные, но такие светлые волосы, что даже из-под шапки светилось. Тот белокурый мальчик стал предзнаменованием спада морозов. Так и было. Холода потихоньку уходили, но никому от этого лучше не становилось.
Не помню, сколько дней прошло, но мне казалось, что почти сразу пришла мама. Ее с предприятия отправляли на Урал, и за мной пришли. Все закончилось.
Я прошелся глазами по всем спящим ребятам, так и не поняв, сколько из нас опять не проснулось. Я не стал просить маму забрать мишку, слабая она была, да и ребят жалко. Пусть остальным будет приятно знать, что один-то точно завтра проснется и их не оставит. Мама уносила меня на руках, пока я смотрел на удаляющегося Васютку. Его строгий взгляд и черные глаза-пуговицы, торчащие из-под, белой, сделанной наспех повязки, удалялись с каждом шагом. Плакать хотелось, а нечем.
Помню, что на четвертой ступеньке сидел тот самый дедушка, который привел белокурого малыша. Сидел и совсем не двигался. Видно, давно сидит и еще не один день в таком же положении останется.
Потом тоже много чего было, по Ладожскому озеру с нами ехала семья, отец которой с фронта привез несколько консервных банок с чем-то вкусным. С чем, не помню, а лица их — хоть рисуй. Радостные, жадные. Старший у них почти сразу умер. Пережил блокаду и погиб на Дороге жизни. Не он один, многие и после скончались, и через месяцы, и даже через годы. Всё потому, что в привычку вошло. Вот этот белокурый мальчик, например: дожил до тридцати шести лет, стал доцентом кафедры каких-то там наук и однажды после очередной лекции тяжело вздохнул и замертво упал, будто так и надо.
Уезжали в Свердловск мы уже без бабушки, да и папа так и не приехал, но снова протрубило мамино «Дошли!». И еще более победно оно звучало.
Спустя пятьдесят с лишним лет я все-таки вернулся. Вышел к Нарвским воротам, а там голубей стая. Чертовщина какая-то, аж холодок пробежал. Затем на Стачек — мой дом. Семьдесят две ступеньки вверх. «Дошли!» Своим приходом я напугал теперешних жильцов, попытался объяснить — меня пустили. До чего же всё не так. Розовой двери на кухню нет, наверное, мать еще на дрова пустила.
Окна все-таки во двор выходят. Улица та же, квартира, а нашего даже духа не осталось. Бабушка, тут ты? Нету. На месте садика уже давно не садик, да и Васютку с ребятами там уже не найти. Не тут они. В Ленинграде остались. И все-таки, правда: «Не тот это город. И полночь не та».